Даниил Гранин

НАШ КОМБАТ



1


   Они стояли на углу, все трое, ожидая меня. Издали я узнал только Володю Лазарева. Мы с ним несколько раз встречались с тех пор. И кроме того, мы с Володей были тогда закадычными друзьями. Встречались мы случайно, шумно радовались, но кто-то из нас всегда спешил, мы записывали телефоны друг друга, кричали — звони, надо собраться…
   Трое мужчин стояли на углу возле закрытого овощного ларя. Они не замечали меня. Нас разделяла улица. И еще кое-что. Один из них должен был быть Рязанцев. Он тогда был политруком, кажется, второй роты. Я плохо помнил Рязанцева, я решил, что этот толстый, потный, в желтой клетчатой рубашке навыпуск и есть Рязанцев. Комбат не мог быть таким. А собственно, почему бы нет?
   Недавно на аэродроме я увидел Лиду. Она шла в толпе прибывших, растрепанная, увешанная сумками, пакетами. Жидкие, давно выкрашенные волосы ее были полуседые. Наш самолет медленно тащили на взлетную. Я прильнул к стеклу. Когда мы сблизились, я понял, что это не Лида. А потом мы стали отдаляться, и она опять стала невыносимо похожа на Лиду. Что-то было в изгибе ее фигуры от Лиды. Правда, я никогда не видал Лиду в штатском. Я долго сидел, набираясь мужества перед простой мыслью: почему Лида не может стать такой?
   И комбат мог стать каким угодно.
   Я видел третьего, видел и не смотрел на него. Я просто видел какого-то человека. А то, что было в моей памяти комбатом, оставалось нетронутым, и я не сравнивал этих людей.
   Мне захотелось повернуться и уйти, пока меня не заметили. Можно было тем же шагом пройти мимо, чуть отвернувшись к витринам. Поехать домой, сесть за работу. Я знал, как опасно встречаться после долгой разлуки с людьми, которых любил. С женщинами — другое дело. Там неизбежны всякие морщины, полнота, там ничего не поделаешь, с женщинами становится грустно, иногда по-хорошему грустно. В худшем случае удивляешься — чего ты в ней находил.
   Мужчины стареют иначе. Они становятся пустыми. Из них лезут глупости, поучения и злость.
   До сих пор я очень любил того, нашего комбата. И после него попадались отличные командиры, с которыми наступали, освобождали, нас встречали цветами, мы получали ордена. А с нашим комбатом были связаны самые тяжелые месяцы блокады — с октября 1941 по май 42-го. И комбата я любил больше всех.
   С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал очерк о нем, вернее — о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше всех был комбат. На самом деле среди нас были всякие, но мне было неинтересно писать плохое о людях, с которыми вместе воевал. Через них я изумлялся своей собственной силе. Очерк мне нравился. Комбата теперь я помнил главным образом таким, каким я его написал, хотя я старался ничего не присочинять.
   Тот, третий, кто должен был быть комбатом, повернулся, посмотрел на другую сторону улицы, на меня и дальше, по воскресному, полному прохожих, тротуару. Не признал. Время стерло и меня. Мы оба друг для друга были стерты до безликих встречных. Каждый из нас ушел в чужие — есть такая огромная часть мира, недоступная, а то и незамечаемая — чужие, незнакомые люди, которые безостановочно струятся мимо нас в метро, на дорогах. Многие друзья моего детства давно и, видно, навсегда скрывались в этом мире чужих.
   — Здравствуйте, — сказал я, появляясь из этой безликости.
   — Я ж вам говорил! — крикнул Володя.
   Мы обнялись с ним. Тот, кого я считал Рязанцевым, тоже развел руки, а потом не решился, неловко хлопнул меня по локтю и сказал:
   — Я бы тебя не узнал.
   Третий улыбнулся, пожал мне руку. Я улыбнулся ему точно такой же настороженной, ни к чему не обязывающей улыбкой слишком долго не видевшихся людей. Сколько-то лет назад существовало еще время, когда б мы кинулись целоваться, прослезились.
   Он поседел. Он сгорбился. Пополнел. Бостоновый костюм с большими старомодными лацканами, галстучек в голубых разводах, велюровая шляпа, в руках авоська с каким-то пакетом — окончательно отдаляли его от того щеголеватого, стройного комбата, перетянутого в талии так, что и полушубок не полнил его. Ах, как он был красив — фуражка набекрень, смуглый нежный румянец, — наш комбат, насмешливый, молчаливый, бесстрашный.

 

 
   …Старенький Володин «Москвич» вез нас к Пулкову. Зачем я поехал? То, что я помнил про ту зиму, было достаточно. И то, что я помнил про комбата.
   Он сидел впереди с Володей, степенный, аккуратный, иногда оборачивался к нам, неспешно улыбаясь. Прежние черты, проступали в нем как пятна, неуместные, словно нечто постороннее, — узкие калмыцкие глаза его, смуглые длинные кисти рук и плавные жесты ими. Ничего не осталось от легкости, той безоглядной непосредственности, которую мы так любили в нем.
   Рязанцев безостановочно говорил, комбат слушал его, терпеливо и холодно щурился, к чему-то примериваясь. Я вспомнил эту манеру, которой мы подражали, завораживающее спокойствие, с какой он мог сидеть под обстрелом, читать, покусывать спичку… Сколько ему было? Двадцать пять? Мальчишка. В голову не приходило, что он мальчишка. Даже Елизарову не приходило, а Елизарову было за сорок.
   — Где Елизаров? — спросил я. — Что с ним?
   — Какой Елизаров? — спросил Володя.
   — Ты что? — воскликнул Рязанцев. — Комиссара забыл?
   — Его понизили в звании, послали на пятачок, — сказал комбат. — Кажется, он погиб там.
   — А почему его взяли от нас? — спросил Володя.
   Комбат рассказал, как однажды, в феврале сорок второго, Елизаров предложил на случай прорыва немцев разбить батальон заранее на несколько отрядов, для ведения уличных боев внутри Ленинграда.
   — Мы с ним стали обсуждать, — сказал комбат, — а при этом был Баскаков.
   — Ну что с того? — спросил я.
   Рязанцев положил мне руку на колено.
   — Подумать только, ты был совсем мальчик. Носил кожаные штаны. А где вы теперь работаете?
   Он все время путался — то «ты», то «вы». Заглядывал в глаза. Что-то в нем было неуверенное, бедственное.
   — Ну и что Баскаков? — напомнил я.
   — Интересно, где теперь Баскаков, — сказал Рязанцев. — Я многих уже разыскал. Хочу устроить вечер встречи. Шумиловский, начхим наш, помните? Директором трампарка работает. А Костя Сазотов, он агентом на обувной базе.
   — Кем? — спросил я.
   — Агентом, по части обуви.
   Костя был героем батальона. Его взвод закопался в семидесяти метрах от немцев. У нас тогда все измерялось тем, кто ближе к противнику. Начхим, который обитал во втором эшелоне, — он директор, а Костя Сазотов агент по тапочкам и сандалиям. А комбат? Кажется, он работает учителем. Впрочем, какая разница. Это не имеет никакого отношения к тому, что было. Мы были связаны прошлым, и только прошлым.
   — Что же дальше было с Елизаровым?
   — Неприятности у него были… — сказал комбат. — Приклеили ему пораженческие настроения.
   Вот оно как это все было. А мы-то… Никто толком не знал. Ходил какой-то слушок. Что-то, мол, нехорошее, в чем-то старик замешан, и мы не то чтоб поверили, а как-то примирились, не расспрашивали.
   — Какое ж это пораженчество, — сказал я. — Разве мы не боялись, что немцы прорвутся? Боялись. Факт. С января мы совсем от голода доходили. Снарядов не хватало…
   Комбат обернулся ко мне. Наверное, я говорил слишком громко, вознаграждая себя за то, что такие вещи мы старались в те времена не произносить вслух, даже думать об этом избегали. Рязанцев, тот поежился, мягко пояснил мне:
   — В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать даже мысли такой… Мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировали на поражение…
   — Сукин сын твой Баскаков, — сказал я. — Ведь он не возражал. Слушал и сообщал. Вот с кем бы встретиться! Спросить его…
   Комбат, прищурясь, разглядывал меня.
   — Сейчас спрашивать куда как просто, — суховато сказал он, и Рязанцев подхватил удрученно:
   — Задним умом многие сейчас крепки стали.
   Я заспорил с Рязанцевым. Комбат не вмешивался, он молчал бесстрастно, непроницаемо.
   Машина плыла по Московскому проспекту, мимо безликих, скучных новых домов с низкими потолками, мимо новых универмагов, тоже одинаковых, с одинаковыми товарами, очередями, духотой, надменными лицами продавщиц… Нет, машина шла мимо огромных светлых домов, выстроенных на пустырях, где стояли халупы, которые в войну разобрали на дрова, мимо высоких современных витрин, где было все, что угодно, и внутри в длинных прилавках-холодильниках было полно пирожных, сыров и еще всякой жратвы, мимо кафе, закусочных, воскресных парней в джинсах, девочек с мороженым, они озабоченно поглядывали вверх, где затягивало плотнее, видимо, собирался дождь.
   Остановились перед светофором. Володя проводил глазами рыжую девочку в бархатных брючках.
   — Ах, цыпленок!
   — Не нравится мне эта мода, — строго сказал комбат. — Вульгарно.
   Володя прищелкнул языком.
   — При хорошей фигурке… А что, кавалеры, не заземлиться ли нам в ближайшей таверне. Возможны осадки, посидим в тепле. Помянем. Важно что? Что мы встретились, — и он подмигнул мне в зеркальце.
   — Тоже идея, — поддержал я. У нас сразу с ним все восстановилось, как будто и не было двадцати лет.
   — Дождя испугались? — сказал Рязанцев. — Небось в годы войны…
   — Годы войны были суровым испытанием, — сказал Володя.
   Комбат опустил стекло, посмотрел на небо.
   — А помните, сюда мы в баню ходили, — сказал он.
   — Точно, я Сеню Полесьева сюда водил! — и Володя произнес голосом Сени, чуть шепелявя: — «Первые шесть месяцев после бани чувствую себя отлично».
   Я сразу вспомнил Сеню, его высоко поднятые брови, тонкую заросшую шею, его вспыльчивость и доброту.
   — Если б не твой Баскаков, послали бы Полесьева переводчиком, — сказал я Рязанцеву.
   — Почему мой? Какой он мой?
   — До сих пор почитаешь.
   Рязанцев запыхтел, осторожно ударил себя в грудь.
   — Мы делали общее дело. Конечно, отдельные нарушения были…
   — Однополчане! — предостерегающе сказал Володя. — Разговорчики! — Ему хотелось вспоминать только веселое.
   Он вез нас в ту военную зиму, к нам, молодым, не желая замечать, как мы изменились. А я видел только это, и чем дальше, тем сильнее меня раздражал Рязанцев и особенно комбат. Все в нем было не то. Все казалось в нем скучноватым, никак не соответствовало, не сходилось с тем задуманным нами когда-то. И эта обыденность, вроде бы стертость, запутанная мелкими морщинами от школьных хлопот и обязанностей, домашних забот или не домашних, а служебных, но таких же, как у всех, — чего-то уладить, добиться чьей-то подписи; эта заурядность неотличимого от всех остальных, конечно, не могла бы меня отвращать, если б он не был нашим комбатом. Но тут начинался иной счет. Наш комбат обязан был оправдать наши надежды. От него ждали блистательного будущего, траектория его жизни из той страшной зимы сорок первого угадывалась вознесенной к славе полководца, командующего армиями, к золотому сиянию маршальских звезд, или что-то в этом роде. На наших глазах он выдержал испытания и стойкостью, и мужеством, он стал нашей гордостью, нашим кумиром. Уж ему-то предначертано было достигнуть, и вот подвел, не достиг, и ведь не считает, что не достиг, вот что возмущало. Если б неудача, тогда понятно, было бы сочувствие и жалость, а так ведь чем утешился… И хотя я понимал, что мое разочарование — глупость, может, он хороший учитель, все равно, никак я не мог соединить того и этого. Ничего героического не оставалось в нынешнем. И никакой романтики.
   За двадцать с лишним лет образ комбата выстроился, закаменел, он поднялся великолепным памятником, который я воздвиг на своей военной дороге, он стал для меня символом нашей героической обороны. А теперь появляется этот самозванец в небесном галстуке и заявляет, что он и есть и символ, и кумир.
   Не изменялись лишь те, кто погибли. Сеня Полесьев остался таким же, как лежал на нарах между мной и Володей и рассказывал о том, какой климат был здесь под Пулковом полмиллиона лет назад. Однажды он нашел немецкие листовки и прочел их нам. Баскаков узнал, заинтересовался, откуда он знает немецкий, да еще так свободно? Может, он его в чем заподозрил, тем более что отец Сени был из дворян. Сеня вспылил: «То, что я знаю немецкий, в этом ничего удивительного, многие знают немецкий. Ленин, например, знал немецкий и Фридрих Энгельс, удивительно, что вы на такой работе не знаете немецкого».
   — А ты, оказывается, штучка, — угрожающе сказал ему Баскаков.
   Под вечер немцы минами накрыли пулеметный расчет за церковью. Нас вызвали к комбату. Баскаков должен был отправиться туда к пулеметчикам проверить обстановку, и комбат предложил ему взять с собой двоих из нас. Мы стояли перед ним вытянувшись, все трое. Баскаков указал на меня. Это было понятно, я знал туда дорогу. Затем ему надо было выбрать Володю или Полесьева. Комбат ждал, покусывая спичку, и я помню, как он быстро усмехнулся, когда Баскаков указал на Полесьева.
   — А знаете, почему он выбрал Полесьева? — сказал Володя. — Потому что он понимал, что надежней и храбрей Семена нет.
   — Баскаков, между прочим, сам был не из трусливых, — вставил комбат.
   — Совершенно верно. При всех своих недостатках, — обрадовался Рязанцев.
   Неприятно, что комбат напомнил об этом, но это было так. Я полз первым, потом мне надоело ползти, я пошел по мелкому ходу сообщения, который был мне по грудь, пошел быстро, назло Баскакову. Он тоже поднялся и шел за мной, не отставая и еще посвистывая, и оглядывался на Сеню…

 

 
   — Налево, — сказал комбат Володе.
   У рощицы мы остановились и вышли на шоссе. Было тепло и пасмурно.
   — Кто-нибудь из вас приезжал сюда? — спросил комбат.
   Несколько раз за эти годы я проезжал здесь в Пушкин, однажды в Москву и всегда оглядывался и говорил спутникам — вот тут мы воевали. Как-то мы даже остановились, я хотел показать и ничего не узнал. Шоссе было обсажено липами, вдали выросли большие белые дома. Следовало, конечно, специально разыскать наши землянки, разбитую церковь. Я как-то предложил своим, мне хотелось поводить их по здешним местам. Они согласились. «А потом хорошо бы сходить в Пулковскую обсерваторию, — сказала дочь, — я там никогда не была».
   Я не понял — при чем тут обсерватория?
   Она смутилась. Она была честным человеком, мы с ней дружили, и она призналась, что, конечно, с удовольствием поедет, поскольку мне это интересно.
   Получалось, что я хотел поехать ради них, а они ради меня. Это было нехорошо. Что-то неверное было в моих отношениях с прошлым. Словно с человеком знаменитым и неинтересным, ничего нового от него не ждешь. Словно с родственником, которого — хочешь не хочешь — надо иногда навещать. Или с человеком, который очень хорошо, слишком хорошо тебя знает и может в чем-то упрекнуть, с человеком, перед которым надо чем-то похвастать, а хвастать-то нечем.
   И вот ведь что — одному поехать — в голову мне такой мысли не приходило, то есть приходило, в виде мечтаний — мол, славно было бы поехать, поискать, вспомнить. Но ничего конкретного не думалось. А ведь чего проще приехать сюда: сесть в автобус — и за сорок минут доедешь. И нынче ведь я решился поехать главным образом потому, что Володя уговорил.
   — Нет, я ни разу не был, все собирался, — сказал Володя.
   Никто из нас не был.


2


   Мы пошли за комбатом. Сперва по шоссе, потом свернули вниз по тропке и по каменным ступенькам. За железной оградой стоял мраморный обелиск с надписью: «Здесь похоронены защитники Ленинграда в Великой Отечественной войне 1941—45 г.». У подножья лежали засохшие венки с линялыми лентами. Комбат отворил калитку, она скрипнула пронзительно.
   — Узнаете? — спросил комбат.
   Мы молчали. Мы виновато оглядывались и молчали.
   — Это ведь кладбище наше.
   — Точно! — Рязанцев всплеснул руками. — Здесь мы хоронили Ломоносова.
   — Васю Ломоносова! — Я тоже обрадовался, я вспомнил Васю — его только что приняли в комсомол. Его убили ночью, когда немцы вылазку устроили.
   — А троих ранили.
   — Верно, было дело, — сказал я, благодарный Рязанцеву за то, что он напомнил. — Мы с Володей тащили Васю сюда.
   — Начисто забыл… Полное затмение, — огорченно сказал Володя.
   — Ну, помнишь, Вася дал нам картошку? Они в подвале нашли штук двадцать.
   — Картошку? Помню. А его не помню… Ломоносов, — повторил он, еще более огорчаясь, — а вот Климова я тут точно хоронил.
   Но Климова мы все забыли. И даже комбат не помнил. Он следил, как мы вспоминали, почти не вмешиваясь.
   — За могилой-то ухаживают. Памятник сделали, — удивился Володя.
   Тогда была пирамидка, и ту, поскольку она была деревянная, кто-то сломал на дрова. Елизаров нашел каменную плиту, мы притащили ее и масляными красками написали на ней. После прорыва блокады батальон ушел на Кингисепп, там появилось другое кладбище, и потом в Прибалтике было еще одно.
   «Защитники Ленинграда», — те, кто ставили обелиск, уже понятия не имели про наш батальон. Жаль, что мы не догадались взять с собой цветы. Но кто знал? Комбат? Он держался с укором, как-то отчужденно, словно его дело было — показывать. Да, за могилой следили, красили изгородь, и эти венки, немного казенные на вид. Местные пионеры или еще кто, они ничего не знали о тех, кто здесь лежит. Для них — просто солдаты. Или, как теперь пишут, — воины. Мы припоминали фамилии, комбат писал их на мраморе карандашиком, у него, как и тогда, в кармашке торчал простой карандашик, тогда это было нормально, а теперь все больше ручки носят, и шариковые.
   Помнил комбат куда больше, чем мы трое. Занимается воспоминаниями; наверное, больше ему и делать-то нечего. И карандашик этот старомодный.
   Черные строчки наращивались столбиком.
   Безуглый… Челидзе… Ващенко…
   Иногда передо мной всплывало лицо, какая-то картинка, иногда лишь что-то невнятно откликалось в обвалах памяти, я звал, прислушивался, издалека доносились слабые толчки, кто-то пытался пробиться ко мне сквозь толщу лет и не мог.
   Кажется, здесь мы похоронили и Сеню Полесьева.
   — Его ранило, в первой атаке на «аппендицит», — сообщил Володя, как будто это не знали. — Я даже помню дату — двадцать первого декабря.
   — Еще бы, — сказал Рязанцев.
   — Почему — еще бы? — поинтересовался я. — Что за дата?
   — А ты забыл? — недоверчиво удивился Рязанцев. — Каков? — он обличающе указал на меня.
   Комбат слегка хмыкнул.
   — Вот как оно бывает, — Рязанцев вздохнул. — День рождения Сталина…
   Я молчал.
   — Считаешь, что можно не помнить такие вещи? — обиженно сказал Рязанцев.
   Странно устроена человеческая память, думалось мне, потому что я помнил совсем другое.
   Пошел дождь, мелкий и ровный. Мы стали под березку. Молодая листва плохо держала воду. Комбат достал из авоськи прозрачную накидку, он один запасся дождевиком, мы сдвинулись, накрылись. Сразу гулко забарабанило, мы поняли, что дождь надолго.
   — Не вернуться ли, — сказал Володя, — сам бог указывает. Примем антизнобин, посидим, а?
   Стекало на спину, пиджак промок, желтые лужи пенились, вскипали вокруг нас. Не было никакого смысла стоять тут.
   Рязанцев покосился на молчащего комбата.
   — Может, подождем?
   — Подождем под дождем, — откликнулся Володя. — Ждать не занятие для воскресных мужчин.
   Следовало возвращаться. Оно и лучше. Прошлое было слишком хорошо, и не стоило им рисковать. Когда-нибудь мы приедем сюда вдвоем с Володей.
   Комбат потрепал меня по плечу:
   — Ничего, не сахарные.
   — Что у вас за срочность? — спросил я. — Что-нибудь случилось?
   Комбат смутился и сразу нахмурился.
   — Ничего не случилось.
   — Вы-то сюда уже приезжали?
   — Приезжал.
   — Так в чем же дело? Если ради нас, то не стоит, — сказал я с той заостренной любезностью, какой я научился в последние годы.
   Исподлобья комбат обвел меня глазами, мой дакроновый костюмчик, мою рубашечку дрип-драй.
   — Как хотите, — он перевел глаза на Рязанцева. — Ты тоже костюмчик бережешь?
   Рязанцев фальшиво засмеялся, вышел под дождь, похлопал себя по бокам.
   — А что, в самом деле. Не такое перенесли, не заржавеем, — он запрокинул голову, изображая удовольствие и от дождя, и от того, что подчиняется комбату. — Нам терять нечего. Нам цена небольшая.
   Мы стояли с Володей и смотрели, как они поднимались по ступенькам. Володя вздохнул, поморщился.
   — Чего-то он собирался нам показать.
   — Себя, — сказал я со злостью.
   — А хоть и себя. — Володя взял меня под руку. — Все же мы его любили…
   Да, за тем комбатом мы были готовы идти куда угодно. Если б он сейчас появился, тот, наш молодой комбат…
   — А… помнишь, как мы с ним стреляли по «аппендициту»?
   Что-то больно повернулось во мне.
   — Ладно, черт с ним, — сказал я. — Ради тебя.
   Мы догнали их у тропки. Мокрая глина скользила под ногами. Комбат подал мне руку.
   — То-то же! Нет ничего выше фронтовой дружбы, — возвестил Рязанцев.
   А комбат нисколько не обрадовался.


3


   Мы перебежали шоссе, по которому, поднимая буруны воды, неслись автобусные экспрессы, и двинулись, поливаемые дождем, напрямик через поле. Странное это было поле, одичалое, нелюдимое. За железнодорожной насыпью местность стала еще пустынней и заброшенной. Слева белели сады с цветущими яблонями, поблескивали теплицы, впереди виднелся Пушкин, справа — серебристые купола обсерватории, здесь же под боком у города сохранилась нетронутая пустошь, словно отделенная невидимой оградой. Кое-где росли чахлая лоза с изъеденными дырявыми листьями, кривая березка, вылезала колючая проволока; мы перешагивали заросшие окопы, огибали ямы, откуда торчали лохматые разломы гнилых бревен. Землянки в два наката. И сразу — запах махорки, дуранды, сладковатый вкус мороженой картошки, ленивые очереди автоматов, короткие нары, зеленые взлеты ракет. И что еще? Разве только это? А ведь казалось, помнишь все, малейшие подробности, весь наш быт…
   Чьи это землянки? А где наша? Где наша землянка?
   Я озирался, я прошел вперед, свернул, опять свернул, закрыл глаза, пытаясь представить ее расположение, то, что окружало меня изо дня в день, неделями, месяцами. «Все заросло, — вдруг угрожающе всплыла чья-то строка, — развалины и память…» Я-то был уверен, что, приехав сюда, сразу узнаю все; даже если бы это поле было перепахано, застроено, я бы нашел место нашей землянки, каждый метр здесь прожит, исползан на брюхе, был последней минутой, крайней точкой, пределом голода, страха, дружбы.
   Володя окликнул меня. Я не хотел признаваться ему, я еще ждал.
   — Послушай, а где «аппендицит»? — спросил он.
   — Эх ты, — сказал я.
   Уж «аппендицит-то, вклиненный в нашу оборону, проклятый „аппендицит“, который торчал перед нами всю зиму… Я посмотрел вперед, посмотрел вправо, влево… Вялая жирная трава вздрагивала под мелким дождем. Валялась разбитая бутылка, откуда-то доносились позывные футбольного матча. Все было съедено ржавчиной времени. Я рыскал глазами по затянутому дождем полю, где вроде ничего не изменилось. Я искал знакомые воронки, замаскированные доты, из-за которых нам не было жизни, даже ночью оттуда били по пристрелянным нашим ходам, мешая носить дрова, несколько раз пробили супной бачок, мы остались без жратвы и ползали вместе со старшиной, собирая снег, куда пролилась положенная нам баланда. Мы без конца штурмовали „аппендицит“, сколько раз мы ходили в атаку и откатывались, подбирая раненых. Лучших наших ребят отнял „аппендицит“, вся война сосредоточилась на этом выступе, там был Берлин, стоял рейхстаг. Из-за этих догов мы ходили скрюченные, пригнувшись по мелким нашим замороженным окопам, и в низких землянках нельзя было распрямиться, нигде мы не могли распрямиться, только убитые вытягивали перепрелые обмороженные ноги.
   Я искал себя на этом поле и не мог отыскать, не за что было зацепиться, удержаться на его гладко-зеленой беспамятности. Когда-то насыщенное жизнью и смертью, разделенное на секторы, участки, оно было высмотрено, полно ориентиров, затаенных знаков, выучено наизусть, навечно… Где оно? Может, его и не было? Доказательства утрачены. А если б я приехал сюда со своими, — я со страхом слышал свои беспомощные оправдания…
   — Но что, — приставал Володя. — Где?
   Комбат — единственный, кто знал дорогу в ту зиму, кто соединил нас с нашей молодой войной. Мы догнали его. Покаянно, со страхом Володя спросил, и комбат указал на еле заметный холм, который и был «аппендицитом». Вслед за его словами стало что-то проступать, обозначаться. Поле разделилось хотя бы примерно: здесь — мы, там — немцы. Мы шли вдоль линии фронта, не отставая от комбата, и я готов был простить ему все, лишь бы он показал нашу землянку, церковь, участок первой роты, взвод Сазотова, вторую роту…
   Развалины церкви сохранились, остатки могучей ее кладки, своды непробиваемых подвалов, лучшее наше убежище, спасение наше.
   — Безуглый, — произнес комбат.
   И сразу вспомнилось, как сюда ходил молиться Безуглый. Начинался обстрел, Безуглый вынимал крестик, целовал его. В землянке перед сном шептал молитву. Он ужасался, когда мы притаскивали с кладбища деревянные кресты для печки.
   — Неоднократно я с ним беседовал, — сказал Рязанцев. — Из него бы можно было воспитать настоящего солдата.
   — Он и без того был хороший солдат, — сказал я.
   — Вы что же, религию допускаете?