«Да-а-а…» Что-то у него там внутри ворочалось и томилось.
   В девяностые годы отец Зубра, будучи уже солидным инженером-путейцем, возрастом под пятьдесят — не шутка! — строил в здешних местах железную дорогу от Сухиничей. В один прекрасный день, шествуя куда-то по просеке, сломал ногу. Рабочие оттащили его в ближайшую усадьбу. Пришлось отлеживаться недели три. Ухаживала за ним помещичья дочь, милая, тихая, застенчивая девица, с которой образовался роман, роман их развивался в точности по традициям, установленным со времен пушкинского «Станционного смотрителя». Правда, молодой человек был не гусар, не офицер, но в девяностые годы инженер-путеец был фигурой модной, не менее романтической, чем гусар. Нечто вроде космонавта сегодня. Молодым он тоже не был, но и девица засиделась, по тем понятиям двадцать девять лет — перестарок. Любовь их вспыхнула без оглядки на возраст, не считаясь с деспотичным нравом матери невесты. Захудалый род Тимофеевых не устраивал Всеволожских, гордых своим происхождением от Рюриковичей.
   — Сегодня первым делом смотрят, кто родители, их образование, положение, — заметил Тюрюканов, — тогда ж в расчет брали дедов, прадедов, происхождение, так сказать, генетику, какого ты рода.
   Чтобы как-то подравняться, Тимофеев приобрел поблизости от Всеволожских три деревеньки у речки Рессы. Средств у него хватало. Тем самым он вошел в калужское дворянство. От речки Рессы стал Тимофеевым-Ресовским. Речка Ресса течет до сих пор и, по словам Тюрюканова, остается самой чистой речкой, какую он знает. Воду из нее можно пить.
   — Случайно, видать, уцелела, поскольку не имеет промышленных постояльцев и стратегического значения.
   Раньше Русскому географическому обществу дано было право по случаю свершения какого-то полезного дела присваивать человеку двойную фамилию. Например, Семенов-Тян-Шанский, Муравьев-Амурский. Тимофееву пожаловали Ресовского ввиду его путейских заслуг.
   Переселение Зубра в Обнинск было возвращением в калужское детство. Счастье, подаренное как раз тогда, когда память о детстве оживает сладкой печалью. Любимой темой Зубра было героическое прошлое Калужской губернии. В пятнадцати километрах от Обнинска находится Тарутино, там происходил марш-маневр кутузовской армии. Далее на реке Протве стоит церквушка, построенная боярином Лыковым по случаю изгнания поляков из Москвы и воцарения Михаила Романова в 1613 году. Церквушка — красавица, и стоит — загляденье. Рассказывал он про подвиг судьи Саввы Беляева в войне 1812 года. Французы, наступая, из пушек палили нещадно. Как их остановить? Савва Беляев сообразил: спустить воду из запруд. Вокруг было много мельничных запруд. В одном Козельском уезде во времена Петра было сто четыре водяных мельницы на маленьких речушках. Разобрал Савва первую запруду, затопил часть пушек французских, редуты. Все было потоплено. Пришлось французам возвращаться на старую Смоленскую дорогу.
   Рассказывая это, Зубр страшно возбуждался, заставлял Тюрюканова возить гостей на те места, показывать что да как.
   В один из таких моментов, взволнованный, схватил он лист бумаги, нарисовал план тимофеевского поместья: «Вот какое у нас было расположение в Конецполье».
   Название происходило от конца мещовского ополья на границе моренных и лесных ландшафтов — конец поля.
   Рисовал он кухню, галерею у дома, липовую аллею, где грачовник был, плотину на речке, улицы деревенские.
   Тюрюканов тут возьми да скажи: «А почему бы нам не податься туда? Посмотрим, что осталось».
   Зубр зафырчал, руками замахал, но его стали уговаривать, упрашивать: чего, мол, бояться? Конечно, им-то чего бояться, им не страшно. Однако позже Тюрюканов признавался, что почувствовал, как коснулись они столь глубинного, чего и сам Зубр в себе не подозревал.
   Уломали. Раздобыли машину, поехали. Перед самым выездом случилось одно происшествие: Зубр ни с того ни с сего вспомнил про какого-то тамошнего продавца — ворюгу, подонка, прохиндея и всякое такое. Распалился, занегодовал, а почему — неизвестно, да и неинтересно, поскольку никто понятия об этом типе не имел, и вскоре про этот взрыв возмущения забыли.
   Сопровождали Зубра несколько его учеников. Сам он сидел впереди, на капитанском месте, возбужденный, восторгался ландшафтами, узнавал их, то есть характер ландшафта, дух, потому что полвека прошло (поездка эта была в 1967 году) — многое изменилось, забылось.
   Проехали Мещовск, старинный городок, где, по рассказам Зубра, обитали лучшие басы. Двинулись дальше. Тюрюканов поднапутал, велел свернуть не там, однако признаваться не стал, чтобы не сбить настроение учителю, тем более что беды особой нет, так или иначе должны вырулить на Конецполье. Добрались до Серпейска, ну тут Тюрюканов решил уточнить дорогу. На крылечке сидит милая старушка с самоваром. Подошел Тюрюканов к ней, она объяснила, как ехать. И тут вдруг он спросил, не слыхала ли она про Тимофеевых-Ресовских. К ним они едут.
   Она отвечает:
   — Как же не слыхать, я ведь их меньшего сына Виктора нянчила…
   А Виктор — это брат Николая Владимировича. Известный в нашей стране соболятник. Между прочим, полная противоположность Зубру. Нетороплив, тих, застенчив. Он восстановил стране соболя. Во многом именно ему мы обязаны тем, что численность соболя стала больше, чем во времена Ивана Грозного.
   — …И Николая я знала.
   Вернулся Тюрюканов к машине растерянный.
   — Представляете, Николай Владимирович, эта женщина вашего Виктора нянчила.
   — Как?!
   Он выскочил, побежал к ней, целует, обнимает, чуть не плачет.
   Потом из Обнинска он ей посылки отправлял, заботился.
   Едут дальше, выехали из леса на поляну. Глядь, стоит домик. Развалюха. Появляется у домика старик. Тюрюканов выпрыгивает, идет к нему проверить — правильно ли едут. Тот что-то бурчит. Воодушевленный встречей с няней, Тюрюканов спрашивает, слыхал ли он про Тимофеевых-Ресовских. Старик скривился да как зашипит, как кулачками затрясет и принялся поносить их: кляп им в рот, сукины дети, бары с барчуками, угнетатели трудовых масс… Выяснилось, что это не кто иной, как тот самый продавец, который Зубру безо всякого повода вспомнился перед выездом.
   Естественно, Тюрюканов ничего про этого встречного не сообщил, чтобы Зубра не расстраивать. Про себя же подивился происшедшему. Хороша случайность, чтобы именно на этой лесной дороге пересеклись пути двух человек, расставшихся полвека назад! А если прибавить сюда же встречу с няней, то никакая теория вероятностей не справится. Нет, извините, тут не иначе как вмешалась чертовщина.
   Подъезжают к Конецполыо, и — о радость! — сохранилась березовая аллея!
   — Это матушка Екатерина распорядилась, — пояснил Зубр, — насадить вдоль дорог березы, чтобы путники не сбивались. Березы ночью в темноте лучше других деревьев видны.
   Вековые березы выстроились белой колоннадой. Увидел он грачовник и ахнул — надо же, и он сохранился с начала века! От кирпичных же строений усадьбы остались развалины, торчали заросшие камни фундаментов — единственное, что не растащили. Стояло несколько лип старого парка. Спуск к реке еще существовал. Все-таки природа мудрее человека — она не меняет без толку хорошее на плохое. Все лучшее отбирает и оставляет, наподобие этого грачовника, что пребывает в березах столько грачиных поколений. Птицы гнезда свои не порушили, сберегли.
   Все вышли из машины, один Зубр сидит, застыл, на приглашение не отвечает. Молчит, насупился. Еле уговорили его, считай, под руки вытащили из машины.
   Спустился он к пруду, сделал буквально несколько шагов, все замерли, ждут от него ахов, чуть ли не сцены из «Русалки»: «Вот мельница, она уж развалилась…» Развалилось действительно все. Или развалили. Но все же на память должно приходить былое и всякие воспоминания должны ожить. Он же стоит, оцепенев.
   Как раз в эти дни чистили пруд. Воду спустили, обнажилось дно — грязная жижа, в вонючем месиве лежат железные банки, ржавые колеса, гнилая лодка, торчит остов пружинного матраца. Зубр голову в плечи втянул, как от мороза, — ни шагу дальше. Потемнел лицом. Его просят в парк пойти, показать, что где было. Может, что уцелело. Он не отвечает.
   На берегу из старинного кирпича сложена кособокая хибара, на ней вывеска «Сельская библиотека». Для безразличного зрения Тюрюканова и прочих — домишко ничем не приметный. Для Зубра же… Сопит хрипло, не сдвинуть его с места, никаких уговоров не слышит. Вдруг рванулся, прямо-таки стряхнул всех с себя и бегом назад, в машину. Уселся, ни на кого не смотрит, скомандовал сиплым голосом:
   — Домой! Поехали домой!
   И больше ни слова. Закрылся наглухо. По себе знаю, по своему печальному опыту — лучше не возвращаться в места детства. Они никогда не становятся краше. Для Зубра на той детской картинке, которую он бережно сохранял в памяти, и эта хибара возникла своеобразной кляксой. Куда-то исчезла вода… Куда-то исчезло все, осталось страшное нутро пруда.
   Спустя несколько дней он пробурчал:
   — Тюрюканыч, ты того… лучше сам съезди в Конецполье, потом расскажешь, какие там почвы.

 

 
   — …Поехал я. Пробовал там расспрашивать старожилов. Никто ничего не знает — кому принадлежали эти земли, кто чего строил, делал. Живут Иваны, не помнящие родства. Однако знаю, в любой глухомани все же кто-то наверняка краеведничает. Большей частью среди учителей. Так и оказалось. Был там директор школы, который записывал рассказы стариков. Про здешних помещиков Всеволожских, соседей их Тимофе евых, про сыроварню — сыры у них делали. Швейцарца они пригласили, он наладил технологию, так что производилось по наилучшим образцам. Сыры доставляли в Москву. Дворяне они были из тех, что сами работали от зари до зари. Любопытно, как они молоком снабжали московские магазины на Арбате, как ловко это у них организовано было. Молоко в бидонах, вечернего надоя, везли до станции двенадцать верст. Поспевали точно к поезду. Поезда тогда ходили по расписанию, тютелька в тютельку. По гудку паровозному часы сверяли в деревнях. Грузили бидоны, ехали до станции Сухиничи. В Сухиничах вагон с бидонами прицепляли к киевскому поезду, и ранним утром свежее молоко было на Арбате. Все длилось одну ночь. Это с двумя пересадками, из глуши, из дыры, из Конецполья-до Арбата! Молоко приходило в Москву невзболтанное. Поставляли и сыры. Все это описано было в тетрадке учителя. Любопытным получился образ бабки Зубра. Писал ее учитель под Салтычиху, как нас учили про крепостников. Ругалась по-черному. Обливала девок кипятком в своих отчаянных злобах. Но уловил в ней учитель и нечто своеобразное, нарождавшееся тогда в России: образ толковой хозяйки современного, передового по тем временам производства молочных продуктов. Проживи она еще несколько лет, и швейцарца бы обогнала, такую бы индустрию наладила… Про Салтычиху я, естественно, Николаю Владимировичу говорить не стал. Доложил только, сколько в почвах азота, калия — обычный анализ, чтобы ему мозги запудрить.


Глава сорок седьмая


   Деньги свои он раздавал без счета. Пока жива была Елена Александровна, финансы находились в ее руках. Время от времени он орал: «Лелька, дай на книжки Тюрюканычу!», «Дай на дефективы!». После смерти жены, оставшись один, деньги он ссужал всем, кто просил. Студенты приходили просить, соседи, мастера. Брали взаймы, затем вскоре поняли, что он за человек, и долги мало кто возвращал. Не давать он не мог, непри лично. Просят, допустим, пятерку, он вытаскивает бумажку из кармана, вот, говорит, пятерки нет, бери десятку. Стали ходить нищие, сперва клянчили, потом настаивали. Бывали дни, когда он для них последнюю мелочь выгребал из карманов.
   Дошло до того, что милиционер явился: «Николай Владимирович, прошу вас, не давайте вы всем этим прохиндеям. Слухи пустили, что у вас в коробке деньги. Мало ли чего удумают».
   — Он всегда жил как на площади, — точно определил один из его обнинских сотрудников. — Ему нужно, чтобы кругом были люди, слушатели.
   Хорошо, если людей много, но можно и мало. Он мог увлеченно ораторствовать в камере, и перед конвойными, и перед уборщицей. Когда в Ленинграде он заболел и слег в больницу, я навещал его. Палата была большая, человек на двенадцать. Его хотели перевести в маленькую. Он воспротивился. Тут была аудитория. Подле него всегда сидели любопытные, приходили слушать и врачи. До сих пор они помнят его. То, что он говорил, запоминалось навсегда — такая сила была вложена в его слова. Он забивал их, как гвозди.
   А. Ярилен так говорил про отношение Зубра к нищим: он считал себя обязанным подавать. Не то чтобы видел в этом христианский долг: мол, милосердием очищаемся от грехов — нет, не это лежало в основе его поступков. Их дело, считал он, просить, мое — давать. И обсуждать тут нечего. Так устроено, таков социум.
   — У нас есть три категории, которые работают хорошо, — говорил он не то шутя, не то всерьез, — это артисты балета, артисты цирка и таксисты. А есть такие, что работают более или менее, во всяком случае лучше, чем научные работники, — это нищие.
   Обирали его беззастенчиво. Брали книги и не отдавали. А. Ярилен и другие друзья вынуждены были буквально выдворять настырных посетителей.
   У него случались пароксизмы отдачи. Дни дарения.
   — Допустим, начнет перебирать книги или пластинки. И примется тут же дарить. Не может остановиться. Отдавать ему интереснее, чем брать. Приходилось как-то прерывать это расточительство.
   Мы возвращаемся к проблеме нищих: как к ним относиться? Мне, откровенно говоря, позиция Зубра непонятна и принимать ее не хочется. Ярилена это не занимает: идеи, может, и завиральные, но он принимает
   Зубра целиком со всеми его недостатками. Зубр мил ему именно такой, какой он есть.
   Да и я ведь обсуждаю все эти теории отдельно как таковые, они же были частью его характера, его поведения, без них он был бы другим, а хочу ли я, чтобы он был другим, пусть даже лучше? Нет, ни в коем случае. Для любви нужны не только достоинства.
   Дни переборки книг, приведения в порядок книжных полок были праздниками. Тюрюканов, например, считал, что большей радости лично он не испытывал. Они могли возиться целый день. Зубр брал книгу, листал, вспоминал, что у него с ней было связано, какие мысли, возражения она возбудила, с каждой был свой спор, свои отношения. «Нет, это не тот Фомин, который… Это другой, не путай, он в таком-то году то-то сделал, а брат его…» И начинался рассказ про автора. Он не так про книгу любил, как про автора. И так книжка за книжкой.
   Любовь к книгам Зубр считал врожденным качеством.
   Тюрюканов вспомнил, как они писали вместе статью:
   — Разумеется, основополагающую, мы других не писали. Страниц двадцать на машинке получилось — биосфера, почвы, то да се. Двадцать страниц, и все от себя, никаких ссылок. Я говорю: неудобно, нужны, как водится, цитаты, ссылки. Конечно, на это Энвэ заругался. С какой, говорит, стати! «Да разве мы с тобой не сами, не своим ходом шли, чего мы будем сажать себе кого-то на шею?..» Ругался, ругался, потом бурчит: «Ну, кто там у нас больше всех строчил по этому вопросу и ничего в нем не понимает? Утех всегда длинные списки литературы». Достаю какой-то талмуд и нахожу огромный список литературы. Пошли мы по алфавиту. Моя обязанность читать имя автора. Идет Аболин. Он повторяет: «Аболин, Аболин, по-моему, подвергался гонениям. Ну тогда ставь галочку. Дальше?..» — «Берг», — говорю. «Лев Семенович? Упомянуть надо, хороший человек. Но сколько там Берга?.. Шесть названий… Куда, к черту, это не годится, давай четыре. Дальше?.. Вернадский… Вернадский — душка… Шестнадцать его?.. Много. При всем уважении оставим девять». Так мы и шли: «Это приличный человек, это цивилизованный господин, а это путаник, этот — прощелыга». Набралось примерно двести из шестисот. Так много нашел он достойных людей. Происходил поучительный, интереснейший отбор. Затем производили дальнейшую чистку, уже с развернутыми характеристиками авторских взглядов, пока не ужали до полусотни. Он говорит: «А где мы эту пеструю компанию цитировать будем? О господи Иисусе, давай читай нашу статью». Читаю первую фразу: «За последние годы в современном естествознании было много сделано в том-то и том-то…» «Вот, — говорит, — тут пиши скобку, и с первого до пятидесятого сюда вбухаем, в конец». Так и сделали, все были довольны, ничего читать не надо.
   Каждый соавтор удивлялся его манере работать. Николай Воронцов красочно рассказывает, как по утрам вместе с Алексеем Яблоковым они отправлялись в Обнинск на электричке к Зубру работать.
   — Елена Александровна кормила нас и уходила на работу. Энвэ требовал, чтобы она кормила как следует, иначе мы помрем и ничего не напишем. «Начнем. Что в прошлый раз было?» Практически всю книгу он надиктовал. Шагал быстро из угла в угол и диктовал. Алеша с обезьяньим проворством успевал все записать, когда раздавался рык: «Ты погоди, погоди. Ты чего написал?» Тот читал. «Убери. Надо не так, а так. Это же лучше». Был такой случай. Алеша одну главу потерял. Явился к Энвэ с повинной. Ну что делать? Тот снова отдиктовал. Глава нашлась. Сравнили. Сошлось слово в слово, так все у него было продумано. Были разделы, которые писали мы. Читали ему. «Это хорошо,заключал он, — а здесь мы напишем преамбулу».
   Про то же самое рассказал мне А. Яблоков. Мне нравилось сопоставлять рассказы разных людей.
   — Я брал на себя чтение литературы и перелопачивал за неделю все, что имелось по очередной главе. Кратко выписываю, делаю схему этой главы, как бы я ее написал. Приезжаю, читаю ему. Он начинает кипятиться: «Как это можно? Что ты берешь за основу? Да ты дурень!» — и принимается диктовать, не дает мне больше встревать. Я все же встреваю. Иногда после вспышки невероятной ярости его мысль поворачивала: «Черт с тобой, пиши!» И диктовал, учитывая мою точку зрения. Получалось чудо. Он диктовал готовый текст, который не надо было править. Происходила вспышка гения. Иногда на следующий день приеду и говорю:
   «Все-таки хотя мы и упомянули о том-то, но для дураков это не ясно». Он кричит: «Ну и черт с ними, пусть не ясно! Ну, ладно, пиши». И выдает то, что я просил, но выдает совсем не в той форме, в какой я говорил. Много времени он уделял оглавлению, то есть композиции книги. Метод у него был такой. В первом плане, который умещался на одной страничке, намечалось подробнее, где, что потом расположится. Далее, после обговаривания, возникали детали — десять, а то и пятнадцать страниц. Вот эти пятнадцать страниц были уже подступом к книге, каждая глава была раздраконена хотя бы на полстраничке, все выстроено. Метод этот я принял и для себя — очень долго придумывать общую схему работы, ступенька за ступенькой расширяя ее…
   Один он работать не мог. По молекулярной биологии, например, все его работы написаны с Дельбрюком. Тогда Дельбрюк был молодым физиком. Он выступал перед Зубром в той же роли, что Воронцов и Яблоков.

 

 
   В человеческой культуре самое древнее искусство — искусство общения. Когда не было ни театра, ни живописи, ни музыки, было общение. Из него родились все искусства.
   Трудно определить, в чем состояло искусство общения Зубра и можно ли назвать это искусством. Он не навязывал себя, не захватывал площадку и в то же время мог ворваться бесцеремонно в любой разговор, расшвырять собеседников. Он выигрывал тем, что слушать его было интересно. Все оживало с его появлением, попадало под напряжение. Его просили говорить, его хотелось слушать.
   Делать доклад он шел как на праздник. В этом было для него больше самовыражения, чем в написании статьи. Шел счастливый от возможности что-то сообщить, в чем-то убедить, и люди тянулись к нему, чувствуя, что живое общение ему дороже всего остального.
   Силы влияния или обаяния его личности были таковы, что люди, сами того не замечая, перенимали его выражения, его манеры.
   — Годами я говорил, интонационно подражая Энвэ, — признался мне Молчанов. — Я даже не сопротивлялся, а активно вживался в эту роль, обезьянничал.
   Его это не тяготило, у него не возникало комплекса Демочкина. Он подражал охотно, как и другие.
   — Меня не волновала проблема обезьянничанья, — продолжал он. — Бывали у меня периоды, когда я прекрасно имитировал Энвэ, потом это исчезало.
   Главным было — перенимать его мысли. Происходи ло запечатление, импринтинг — есть такой термин в генетике, запечатление на таком глубоком уровне, что спустя десятилетия мне воспроизводили его слова, его выражения, как он вскакивал, носился взад-вперед, как свирепел, добрел…
   В Миассове большинство не понимало докладчиков. Как, впрочем, и на других симпозиумах, школах подобного рода. Да еще если математики и физики намешано, то не разберешь, в чем там суть. Зубр на докладах обычно подремывал, опустив голову, свесив губу. Когда действо кончалось, он открывал глаза и подводил итоги. Все прояснялось. У него был талант извлечения смысла. Он умел соединить частные, казалось бы, разрозненные вещи и сказать, зачем это нужно в-пятых. Это был один из его любимых вопросов: «Почему сие важно в-пятых?» И, бывало, следовало печальное заключение: «В-пятых, сие вовсе и не важно».
   Ему помогала замечательная память. Память — это не талант, но талант, обладая памятью, успевает во много раз больше. Анна Бенедиктовна Гецева рассказала: когда она приехала впервые в Миассово, познакомилась с Зубром и представилась, что она из зооинститута, то он спросил, кто у нее заведует отделом. Ах, Попов? Так это Владимир Вениаминович, он напечатал статью в 1921 году в таком-то журнале о таких-то таракашках? Как же, известно!.. А она сама и понятия не имела об этой работе шефа…
   В Обнинске вокруг него по-прежнему бурлила, клокотала молодежь его лаборатории, и те молодые, что наезжали из Москвы, и те, что тянулись, не могли оторваться от него со времен Миассова, и те, что прилеплялись к нему после каждой биошколы.
   Собирались на его обнинской квартире (а где же еще?), обычная трехкомнатная квартира в стандартной новостройке, с низкими потолками. Урчал помятый самовар, Лелька разливала чай, он же носился взад-вперед по столовой, по своему кабинетику, был так же размашист, зычен. Невозможно понять, как он мог бегать среди людной тесноты, неразберихи рук, ног, голов.
   Ничто не менялось. Если не считать генетики, радиологии, биофизики и прочих наук.
   Со времен Дрозсоора порядок оставался тем же, все происходило точно так же, как в Берлине, как на Урале. Незыблемо, несмотря ни на что.
   Как-то мы приехали в Обнинск вместе встречать Новый год. В молодежном застолье Зубр и Лелька мало отличались от своих аспирантов, сотрудников, от этих наехавших из Москвы и еще невесть откуда молодых. Песни они пели громче, слова знали лучше, он так же танцевал, так же дурачился. Читали стихи. Устроили капустник. Стоял Большой Всеобщий Треп. Все смерчем завивалось вокруг Зубра, никто не ревновал, не соперничал с ним.
   Наутро, выспавшись, катались на лыжах (вот этого он не признавал), а с обеда опять сидели за столом, допивали, доедали и уже не могли оторваться от ученых, то есть своих рабочих, разговоров, в которых я не смыслил, но из любопытства записывал отдельные фразы. Его и не его, спровоцированные им:
   — Инженеры забывают, что биосфера нужна не только в виде пищи.
   — Избавиться от дураков нельзя, мы можем только тормозить их деятельность.
   — Верхний ярус леса, если он мощный, например затененный, определяет нижний ярус — тенелюбы, теневыносливые. При лучевых поражениях страдает верхний ярус, освобождая нижний ярус, и тот начинает формировать верхний ярус.
   — Синтетика, когда одно биосырье заменяют другим. Овцы осиной… А что можно уничтожить быстрее? Это еще вопрос!
   — Я думаю, что мы можем задохнуться быстрее, чем помрем с голоду.
   — В природе есть угнетенные и угнетатели.
   — Апостол Петр трижды отрекся от Христа, и это не помешало ему стать одним из главных апостолов.
   — Давайте нарушим изоляцию популяции и проверим давление изоляции.
   Они теребили какую-то идею накопления радиомутации, выхватывали ее друг у друга, грызли ее и так и этак, тянули в разные стороны. Это была игра, и это была работа.
   Притомясь, запустили на проигрывателе грузинскую музыку.
   Музыка входила в процедуру их общения. Зубру мало было рабочих споров, он организовал у себя на дому (опять же — где же еще?) нечто вроде семинара по истории музыки и вообще искусств. Собирались раз в две-три недели. По очереди выступали с разными сообщениями. Гуманитарное образование, рассуждал он, закончилось у всех его гавриков в школе. Музыкой, например, они последний раз занимались в седьмом классе, на уроках пения. С тех пор только укреплялись в своем невежестве и деградации. Поскольку в университетах на биофаках никакого гуманитарного пополнения организма не происходит. Несмотря на диплом высшего образования, а также аспирантуру, то есть наивысшее образование, все равно цивилизованными людьми их считать нельзя. И в этом дремучем состоянии они хотят превратиться в профессоров и наставников. Что окончательно опозорит нашу интеллигенцию.
   Речи эти сопровождались наглядной демонстрацией серости, а то и полной темноты деградантов, которые пытались отстоять себя. Проверки позорили и приводили строптивых к общему знаменателю.
   Начались занятия семинара. Совершенно новая пища ума увлекла молодых. О грузинских песнях, инструментах. О Гайдне. О Рерихе… А. А. Ярилену, например, поручили доклад о старых полифонистах. На плохоньком тимофеевском проигрывателе иллюстрировали.