Страница:
Мой волк
Словно потерял, словно ничего не получал — 140 рублей студенческой стипендии растаяли за одну неделю. При каждой получке я помножал 3 рубля за 1 килограмм хлеба на 30 дней месяца, получалось 90 рублей, оставалось 50 рублей — щедрый, сбивающий с толку излишек, который можно было пустить на что угодно — на конфеты, на театр, на кино. Но какие-то чудовищные силы незаметно путали мне все расчёты, и я каждый раз говорил себе: «На этот раз ошибка получилась».
Училище снимало для нас комнату, в комнате стояла железная печка, двух-трёх поленьев хватало на две-три растопки. Так же, как стипендия, дрова вспыхивали, на секунду согревали и мгновенно кончались. Ещё в августе, когда меня привезли в училище, мой отец и наш односельчанин, живший сейчас в Кировакане, при жёлтом свете керосиновой лампы вели расчёты, прикидывали, как мне прожить на 140 рублей. Отец почему-то считал на счётах, костяшки глухо щёлкали, и наш земляк говорил «проживёт», но он и сам не знал, как это я проживу на такие гроши; мой отец ему не верил, но и не возражал, потому что возразишь, что толку? Они, взрослые: и отец, и наш односельчанин, и руководство училища, — все они знали, что стипендия эта — мизерная, что дрова эти — ничто, но они ничего не могли придумать и надеялись на чудо. А чудом этим было то, что мы родились, чтобы жить, мы были детьми, и мы должны были жить.
Съёжившись от холода, с книжками под мышкой, группа спитакцев и я чуть ли не бегом пришли домой. Спитакцы пихнули в ранцы учебники на понедельник и побежали на станцию. И выяснилось, что я напрасно спешил вместе с ними: они хотели поспеть на поезд, а мне некуда было идти. Их сёла были близко, они хотели провести воскресенье у отчего тоныра, наесться там досыта и в понедельник вернуться с припасами. Сёла их были хлебные, а я даже из кироваканского своего закутка чувствовал нищету нашего села. В пустой холодной комнате я остался один. На тумбочке у спитакцев лежал крошечный кусочек лаваша. Холодная печка и эта мышиная доля лаваша. Голод смотрел отовсюду — из мёртвой печки, из холодной постели, из испорченного радиоприёмника, из книжки Джека Лондона «Белый Клык». Можно было сглотнуть слюну, задержать дыхание и услышать, как гудит печка в большой комнате хозяев, как хозяйская дочка, сидя на тахте, укрыв ноги шалью, перелистывает страничку и как пахнет, благоухает хлеб у них на столе.
Я пошёл к нашему односельчанину домой. Это были хорошие люди. Их дочка была моей одноклассницей, их невестка была светловолосой, красивой, ласковой женщиной, но они уже отобедали, отец моего друга прилёг после обеда подремать, и в доме царила тишина. Эта тишина смутила меня, а они не поняли, что у меня кончилась стипендия. И я не мог попросить у них в долг как бы от имени отца: они помнили нищету нашего села. Я был ещё совсем сопляк: я не мог просить в долг как бы в счёт будущего. Я подумал, что их дочка тупица и никогда не сможет поступить в университет. И вышел вон.
Ворота в училище были закрыты, до понедельника у меня там никого не было. Большой дом нашего родственника Седрака, его широкий двор и красивый балкон — всё было окутано среди этой зимы запахом горячего обеда. Их печка топилась так ровно, что дыма над крышей даже не видать было… Но в прошлый и единственный раз они не вспомнили, кем я им прихожусь. Седрак уехал из села давно, он принял меня за моего отца: «У дядюшки Аветика такой малый ребёнок?»
Резко повернувшись, я ещё раз прошёлся перед домом Седрака с тем, чтобы хозяйка дома, убирая ковёр с балкона, посмотрела бы на меня, прохожего, узнала бы и зазвала в дом, но балкон пустовал, двери были закрыты, и голос патефона доносился глухо, издали. Я задохнулся от слёз и от гнева.
Одним духом я добрался до общежития и толкнул дверь нашей комнаты. Дверь была закрыта, ключ висел на своём месте, в комнате никого не было — то же молчащее радио, раскрытая книга и крупица лаваша.
Я распорол матрац и из грязной, свалявшейся ваты вытащил то, что всегда было там и о чём никто не знал в городе Кировакане, — мои трёхи. Сплетённые моим отцом трёхи. Матерчатые мои башмаки каждый раз промокали, скукоживались и жали. Запершись изнутри, я запихал матерчатые башмаки в матрац, секунду я оставался в носках — пол был нестерпимо холодный. Я надел трёхи и замер перед дверью. Переждал, пока шаги хозяина в коридоре затихнут, и выскочил — выскочил быстрее, чем заметили бы хозяева. Перекрыв ледяные покровы, сопровождаемый холодным лаем собак, продрогший, я пришёл на станцию. Уже ночь была, я побежал рядом с товарным поездом, содрогаясь, пропустил все вагоны, потом прыгнул и коленками и пальцами ухватился за последний вагон — ладони мои прилипли к мокрым поручням и мне показалось — это хорошо. Шапка вот-вот должна была слететь с моей головы, колени были ободраны, но крови не было, потому что было холодно. «Еду в Грузию, в Шулавер еду, — соврал я проводнику, — бабка умерла». Он взял меня под бурку — от этой ласки я немножко раскис, но так и не сказал ему, что должен слезть через три станции, чтобы он думал, что деньги получит где-то возле Шулавера. Проехав мою станцию, я метнулся вниз из его бурки, из бурки и из вагона, пока ещё поезд не набрал скорость. Было немножечко неловко чувствовать спиной его взгляд, но поезд ушёл. Всё шло хорошо, я не испугался собак в Дсехе и не испугался мертвецов на кладбище. На рассвете я отворил дверь нашей полутёмной комнаты и сказал улыбаясь:
— Вот и я.
— Армо-джан? — сел в постели мой отец.
Матушка раздувала огонь в печке.
— Вуй, ослепнуть мне, деньги у ребёнка кончились, ослепнуть мне.
Матушка вся была тёплая-тёплая.
— Ну что, братец? — В полутьме отец поднялся с постели.
— Ослепнуть мне, ослепнуть, не видеть такого…
Света в лампе прибавили. Шея тоненькая, большая голова почти в ногах, с голой задницей, на широкой деревянной тахте показался Грайр. Хныча, проснулась Нанарик, села в постели, распахнула глазёнки:
— Лампу зажгли, — потом розовые щёчки растянулись, глаза наполнились улыбкой, губы вытянулись.
— Ослепнуть мне, деньги небось кончились…
Печка затрещала, почти подпрыгнула и обдала меня теплом, любовью, домом.
— Айта, пришёл? — вытащил голову из ног Грайр. — Отгадай загадку, отгадаешь, вместо тебя пойду в Кировакан учиться. Что это — нос горячий, жопа холодная.
— Ты как это брата встречаешь? — надевая трёхи, сказал отец.
— А он что мне привёз из города — ничего.
— Неетый, непитый, среди чужих… ослепнуть мне.
Отец пошёл задать корма коровам. Куры высыпали из хлева, встав на изгородь, дожидалась своего сена коза. Корова Нахшун, выгнув шею, смотрела на меня и мычала. Она была тяжёлая, вот-вот должна была отелиться. Она в этом месяце, а Сатик в мае.
— Самый трудный этот год, — сказал отец, — перетерпи зиму, в ноябре деньги за Нахшун отдам тебе.
Я не хотел, чтобы в этом доме что-то менялось.
— Нахшун не продавай, — сказал я.
— Придётся продать, — сказал отец.
— Не продавай, я обойдусь.
Он мягко улыбнулся и, проходя рядом со мной, прижал мою голову к груди. Я быстренько почистил хлев, укрепил сено в сеннике, нащупал телёночка в животе Нахшун — телёнок блаженствовал-играл в животе матери.
— Твой дед Аветик, — входя в хлев, сказала мать, — понимал в коровах больше фельдшера, но ни разу досыта не поел, со скотиной тебе нечего делать.
Мы поели картошки, поджаренной на буковом масле, выпили чаю с сушёными грушами. В обед ели сваренную с солью картошку и солёную капусту. Грайр стал показывать Нанарик волка на стене и стянул у неё одну картофелину. На стене никакого такого лгунишки-волка не было, а одна из картофелин вроде бы пропала. Нанарик заподозрила неладное.
— Армик, после трёх четыре идёт или пять?
— Четыре.
— А почему у меня не пять картошек?
— Сосчитай до десяти, десять будет, — сказал Грайр. — Один, два, три, четыре, пять… десять… — И Грайр взвалил на плечи капкан, пошёл ловить лисицу, в наших бедных краях он видел на снегу следы лисицы. А отца всё ещё не было.
— Армик-джан, холодно там?
— Когда прихожу с занятий, иду к Асмик, сидим с ней возле печки, пока ихние придут. А после в постель забираюсь и читаю.
— А как же утром?
— Утром на занятия бегом идём, а когда бегом — не так холодно.
— Ну в постели, когда читаешь, книжки читаешь, а как же уроки?
— Один раз в театре был.
— Не стесняйся, к Седраку иногда заходи.
— Не нужны они мне.
— Горячего обеда дадут.
Стесняясь, словно в чужой дом заходил, показался в дверях отец: он отнёс смолоть единственный мешок зерна, а мельницы стояли замёрзшие, встретившиеся по пути люди сказали, что все мельницы на нашей реке до самого большого Дебета замёрзли, не работают, а и заработают, всё равно молоть нечего.
— Ох, ослепнуть мне, ослепнуть мне. Если на наших жерновах крупы тебе наделаем, сумеешь как мужчина обед себе сварить? Горячий обед тебе будет, месяц проживёшь, и не хлеб — не испортится. Давай крупы наделаем.
— Сварил бы, да дров нет. Училище когда дрова даёт, в два дня кончаются.
— А кто это Асмик? Скажи Асмик, пусть сварит для тебя.
— Можно, — сказал отец.
«Нет, нельзя, — подумал я, — Асмик узнает, что я ем одну пустую крупу на воде, нельзя».
— Нельзя, — сказал, оторвавшись от книги, Грайр.
Отец с матушкой повернулись к нему:
— Это почему же нельзя, лопоухий?
— Армик влюблён в Асмик.
— Это у тебя в книжке такое написано?
Я сумел не покраснеть.
— Армик, а когда влюбляются, как влюбляются? — спросила Нанарик.
Отец с матушкой засмеялись, и это было спасением для меня.
— Вот как ты в своего отца, — сказала мама.
— Я в отца влюблена, но в Армика тоже.
— А в своего лопоухого братца?
— Грайр мою картошку украл.
Матушка и отец шептались в углу о том, что хорошо бы из этого зерна намолоть для меня крупы. Но я всё равно не стал бы готовить, я бы стеснялся хозяйской дочки. Весело закрутился камень жернова: покачивая большой головой на тонкой шее, Грайр крутил жернов, а Нанарик поджаривала половину зерна для похиндза. Промолотое зерно просеяли, получилась грубая крупа, а то, что не промололось, снова засыпали в жернов. Потом мы промололи поджаренное Нанарик зерно, но, чтобы Грайр не стянул поджаренного зерна, Нанарик отогнала брата и сама повисла на кончике жернова. И получились мелкая крупа, мука и похиндз. Мука тестом сделалась, почти что настоящим, крупа увязалась в отдельный мешок, похиндз сделался ещё одним мешком. Этот вор, этот Грайр успел-таки стянуть похиндза, и всё по вине матушки.
— Всё из-за тебя, — заплакала Нанар.
Молча усмехнувшись, мать про себя пожелала ей светлых, безоблачных дней и хорошего парня, славного муженька, а для Грайра взмолилась, попросила у господа бога должность руководителя хора в тёплых просторных палатах, а меня представила у доски в белой скромной рубашке, объясняющим урок ученикам, и мир весь был таким чистым, и голоса такими ясными, и счастье так звенело, счастья было так много, что мать самой себе отвела место на зелёном кладбище под молчаливыми камнями, и её сердце встрепенулось и зашлось от радости и печали.
— Грайр — за уроки, Нанар — в угол, Армик — в корыто, быстро! — приказала матушка.
— Какое корыто?
— Армик купаться будет!
— Воду я буду лить!
— Ты девочка, Армык — мальчик, стань в углу и отвернись к стене!
— Я вчера мылся!
— А спину тебе кто тёр? Голову кто намыливал? Ноги кто скрёб?
— Кто? Асмик, — прочёл в книжке Грайр.
Мать запихала меня в корыто, и вдруг я увидел, что я голый и держусь за трусы, не даю их стянуть, она вниз их тянет, я вверх. Она, смеясь, шлёпнула меня по руке, я обиделся, хотел заплакать, и вдруг горячая вода залепила мне рот, обожгла голову. Я закашлялся, и вдруг мыло ослепило меня и забилось в рот. Сквозь мыльную пену я разглядел, как хмыкал и таращился на меня довольный Грайр и стояла в углу, послушно отвернувшись, Нанарик. Потом, уже в Кировакане, я понял, чем была занята в своём углу Нанарик. Мне показалось, я удерживаю руками трусы, но трусов на мне не было. Тут уж не то что протестовать — завыть можно было, но вода снова ошпарила мне голову, и руки взлетели вверх, защитить голову.
— Горячо-о-о-о! — Я захлебнулся, и снова мыло залепило мне глаза, и холод неожиданно обжёг мне плечо. — Холодно-о-о!
Я услышал шлепок мокрой руки и смех Грайра (холодной, значит, облил меня Грайр), потом тёплая вода мягко обволокла меня сверху донизу, обласкала, погладила и утешила. Сильные пальцы ухватили мой нос:
— Сморкайся!.. Ещё раз… — И мягкое полотенце крепко обняло, обхватило меня…
Сквозь дрёму я услышал — Нанар укрывает мне плечо, чей-то небритый подбородок поцеловал меня в лоб, в пятке моей заиграла старая знакомая боль, а может, пятка просто зачесалась? Я спрыгнул с поезда и упал в мягкую вату. Это наш дом. Мы возьмём с Грайром санки, пойдём в лес, принесём рассыпающийся от сухости валежник, санки соскользнут с обледенелой тропинки. Чтобы удержать санки и удержаться самим, мы упрёмся трёхами в снег. Санки прыгнут, скатятся с камня. Продрогшие, поёживаясь от холода, мы зададим коровам сена и воды и бросимся к печке. На печку нашлёпаем ломтики картошки, сверху посыплем их солью и сядем читать «Жана-Кристофа». Если заболеем, сокрушённо охая, кто-то поцелует нам лоб — это из другого конца села пришла сестра отца, сквозь дрёму, сквозь забытьё вы различите её встревоженную улыбку и гостинец — одно-единственное яблоко.
— Не поеду в Кировакан!
— Маленький, такой ещё маленький, девяти не сравнялось…
— Холодно, у всех пальто есть, кроме меня… Не нужен мне ваш хлеб!
— Изобью сейчас как собаку!
— Ничего не изобьёшь, а ваш хлеб ешьте сами!
— Ты ведь знаешь, Саак должен твоему отцу. Вернёт долг, купим тебе пальто.
— В мае?!
— Что же нам, пойти убить того человека?
— Мне что, убивайте.
— Ты мой умный сынок, ты моя надежда, моё будущее, ты должен стать помощником своему несчастному отцу, должен первым человеком в Кировакане стать.
— Не стану.
— Станешь и скажешь: моя мать была права.
Вечером мы съели отварной картошки и выпили чаю с мёдом. На подоконнике остывали, чтобы быть потом сложенными в мешок, десять хлебов. Их хватило бы до самой стипендии. Нанарик улыбалась, но потом её стошнило. Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щёчки красные… Отец вернулся из хлева — что он принёс, что он принёс, что принёс? — этой глубокой зимой для Нанарик белое гладенькое яичко принёс. Кто его снёс, кто снёс, кто снёс?..
— Золотое пёрышко.
— А кто съест, кто съест, кто съест?..
— Намажем… намажем… намажем… — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб, получится гата.
Мать тайком утёрла слёзы.
— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить, — задохнулась мать.
Потом семейство легло спать. Грайр улёгся задницей на подушку, голова между ног, Нанарик упиралась коленом Армику в грудь и улыбалась во сне. Армен подложил ладонь под голову сестрёнки. Он дышал во всю мочь своих чистых розовых лёгких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров. Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, за шкуру пятьсот рублей дадут, отец шёл сквозь мягкие зелёные поля. В тёмной комнате потрескивала, остывая, печка, мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное мёдом жёлтое лето, белую рубашку на Армене, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.
— Когда Саак вернёт долг…
Это уже на дороге.
— Когда Саак вернёт долг, пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик — пальто.
— Нанар дома сидит всё время, Грайр после обеда в школу ходит. Не нужны им ни ушанка, ни пальто.
— Летняя стипендия четыреста двадцать рублей составляет. Трижды по сто сорок.
— Ты говори и иди. Пальто на тебя сколько стоит?
— Один раз пошёл, чтобы посмотреть, магазин закрыт был. Бегом обратно вернулся.
— Ты как это ноги ставишь?
— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит.
— Ничего, не голова ведь, нога. Человеком станешь, на лошадях да на машинах разъезжать будешь. По телефону позвонишь, скажешь — я это, лошадь за мной пришлите.
— В марте мне приехать на каникулы?
— Смотри сам, как тебе сподручней будет.
— Все разъедутся, что мне там одному сидеть?
— Ты не все, ты Армен, ты должен запомнить это.
— Летом, когда приеду, наберу малины, в Дилижане продадим.
— Подыщи в Кировакане какое-нибудь лёгкое дело, пристройся куда-нибудь сторожем.
— Летом?
— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.
— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, на малине больше заработаем.
— Брось думать про село, оторвись от этой нищеты.
— И летом?
— И летом, и всегда.
Когда я оглянулся с Кизилового холма, он стоял на коленях перед часовней святого Саргиса. Он не был верующим, это для меня он сделался сейчас верующим. Я остановился на холме Подснежников будто бы для того, чтобы поправить мешок за спиной, и тайком поглядел через плечо — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, иди, не останавливайся. В холодном безмолвии я слышал его тоненький, словно песенка прялки, голос:
— Иди, иди, иди…
В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, стали клубком иголок, потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена. Когда я спрыгнул с поезда, я попал в лужу, пятка намокла, я и не заметил, как отморозил её. Боль раздулась и маленькими волнами ударила по косточкам и ушла внутрь. Я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец приутихла. Боль потухла. «Ну теперь иди». Я выругал боль, как ругают живого врага. Когда я тёр пятку и боль, съёжившись, уходила в свою нору, я чувствовал, что кто-то тайком смотрит на меня. Я чувствовал этот сторонний глаз и чувствовал, что он мною восхищается, он говорит: «Позавидуешь твоему отцу, такого сына имеет». И я был достоин похвалы.
Я надел шерстяной носок, надел трёх, завязал ремешки на трёхе, а когда встал и поднял глаза, на снегу сидел какой-то приблудный пёс и смотрел на меня.
— Басар? — с чрезмерным даже дружелюбием спросил я. Но он не откликнулся, потому что это был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы дать мне понять, что он волк. — Что тебе от меня надо, дрянь? — закричал я, но он раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою!.. — Много лет спустя я вспомнил это и понял, что это был единственный случай в те годы, когда я выругался. — Тебя ещё не хватало, мать твою… — Напружинив спину, как молодой дубок, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, с каждым шагом делаясь сильнее и взрослее, — этот ребёнок двинулся на волка.
Волк забрал хвост между ног и ощерился. Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а в давние времена японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу, а деду сказали — ступай себе. Я это слышал, когда был маленьким, худющие дети в нетопленом классе, мы рассказывали друг другу страшные истории, сжимались от чужой боли и теснились возле холодной печки.
Не отводя побледневших глаз с этой твари, ребёнок пошёл задушить его. С пересохшим горлом этот ребёнок шептал себе ободряющие слова и шёл прямо на волка. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом: он наивно так захотел обмануть этого ребёнка, чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок знал, что волк обманывает его, и пошёл навстречу волку медленно и твёрдо, как деревяшка, и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отпрянул.
Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше стоял волк, он выпрямился и вырос разом, сейчас он был крестьянином, деревенским мужиком двадцати — двадцати пяти лет.
— Ну, ну, ну, подходи давай, — насмешливо сказал он. И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, и снова поднял снежную пыль хвостом и ногами. — Это мы знаем, — сказал ребёнок. И снова волк заскулил и отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Снова отодвинулся. Быстро вернулся и как преследуемый стал убегать. Что-то похожее на продуманный план мелькнуло в его поведении, словно под шкурой волка прятался умный противник. Ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, гиена или сама смерть? Парализованные, онемели нервы. Ребёнок должен был уничтожиться прежде, чем волк успел бы напасть на него. — Оте-е-ец… — Но он почувствовал, что голос его уже мёртв, и, как будто во сне, ребёнок увидел: приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал, отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два-три прыжка, убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт, — с прутом в руках по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи: он приблизился к этому родному существу и понял, что приблизился к своему мешку. — Мешок-джан, — сказал он и заплакал, — хотел съесть меня волк. — А волк всё ещё приплясывал, приближаясь-удаляясь. Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.
Волк хотел, чтобы я его, будто бы струсившего, преследовал, преследовал до какого-нибудь оврага или леса, подальше от дороги, а я повернулся и взвалил на себя свой мешок с мукой-крупой-хлебом. Волк стоял, обдумывал ситуацию, но эта странная добыча, я то есть, не оставляя ему времени на размышления, удалялась. Волк безвольно поплёлся за ускользающей добычей, надеясь по пути сообразить, как ему быть дальше. Добыча останавливалась, с ней вместе останавливался волк, добыча ускоряла шаги, волк трусил быстрее. Добыча обернулась и сказала:
— Что тебе от меня нужно, падаль?.. — А волк оглянулся по сторонам в замешательстве, не понимая, что ему говорят; мальчик поправил мешок на спине и зашагал, уже не обращая внимания на волка, и волк пошёл следом, скорее как попутчик, за компанию. Возле холмов мальчик снова поправил мешок и сказал: — Давай, давай, как раз дсехские собаки соскучились по тебе. — А волк загляделся на прыгавшую в снегу полевую мышь и задержался.
У поворота они оказались совсем близко друг к дружке, волк весь напрягся и вот-вот уже должен был прыгнуть, но тут с шумом пронёсся реактивный самолёт и послышалось собачье тявканье — впереди помаргивал огнями Дсех. Волк не повернул обратно, он подумал секунду и пошёл вровень с мальчиком, на небольшом расстоянии. Но впереди было село, утопающее в собачьем лае, мягко погруженное в него, как в густой тёплый войлок, огоньки прыгали и выглядывали из-под нахлобученных крыш, и мальчик с усмешкой сказал:
— Ну что же ты, идём, совсем немножко осталось…
И их тропинки стали медленно расходиться: мальчикова тропинка завернула в село, а волчья тропинка будто бы захотела обогнуть собачий лай, но как только вошла в лес, волк перестал скользить бесшумно, перешёл на рысцу и помчался напрямик к Айгетаку, туда, где, по его глупому разумению, всё ещё сидел в снегах и растирал отмороженную ногу мальчик.
До Дсеха волк, а после Дсеха воспоминание о нём не дали мне почувствовать боль в ноге. Станционный зал был залит светом и тепло натоплен. Положив голову мужу на колени, спала жена русского капитана. Не женщина — слон. Группа солдат, стесняясь капитана и самих себя, отпускала шуточки в адрес степанаванской модницы; кто-то, очень похожий на моего отца, отломил ножку от курицы и сунул мне в руку, его сынишка посыпал соли на свой кусок мяса, посолил кусок отца, взял щепотку соли, и, рассыпая соль, сполз со скамьи, очутился передо мной; ласковым, любящим взглядом окинула меня чья-то мать, скрестив руки под большими грудями, она смотрела на меня и на этого ребёнка… И от этой тёплой ласки завыла, взорвалась моя нога. Боль нашла сочувствие и захотела быть обласканной. С мясом во рту я катался по скамье, меня словно резали на куски, уже стал сбегаться народ… но тут подошёл поезд.
— А ну как уши тебе оторву, что тогда скажешь? Возьму да и отрежу, — спокойно сказал проводник почтового вагона.
— Можешь отрезать, если они лишние, а если не лишние — зачем отрезать?
— Нет, я вижу, язык тебе надо отрезать, больно длинный он у тебя.
— Да зачем резать-то?
— Ты знаешь, куда ты забрался?
— В почтовый вагон.
— Для чего?
— Чтобы денег не платить.
— Это как же?
— А вот так.
— Известно тебе, что это запрещено?
— Известно.
— А почему забрался?
— Специально. Чтобы украсть твою почту. Сяду дома, стану читать.
— Нет, видно, придётся всё-таки отрезать тебе язык.
— А как же мне на экзаменах отвечать?
— Учишься?
— В педагогическом.
— Учителем, значит, будешь? Откуда сам?
— Из нашего села.
— На ответы ловок. Что в мешке везёшь?
— Буйвола украл, хочешь половину?
— Как остановлю сейчас поезд, как ссажу тебя прямо в поле.
— Останавливай.
— Что в мешке-то, говоришь?
— А что есть, то для меня, не для тебя.
— Если б в настоящий вагон сел, сколько бы проводнику дал?
— Нисколько.
— Это как же? Телега твоего отца это, что ли?
— Ага.
— А как спихну тебя с поезда?
— А как я тебя спихну?
Училище снимало для нас комнату, в комнате стояла железная печка, двух-трёх поленьев хватало на две-три растопки. Так же, как стипендия, дрова вспыхивали, на секунду согревали и мгновенно кончались. Ещё в августе, когда меня привезли в училище, мой отец и наш односельчанин, живший сейчас в Кировакане, при жёлтом свете керосиновой лампы вели расчёты, прикидывали, как мне прожить на 140 рублей. Отец почему-то считал на счётах, костяшки глухо щёлкали, и наш земляк говорил «проживёт», но он и сам не знал, как это я проживу на такие гроши; мой отец ему не верил, но и не возражал, потому что возразишь, что толку? Они, взрослые: и отец, и наш односельчанин, и руководство училища, — все они знали, что стипендия эта — мизерная, что дрова эти — ничто, но они ничего не могли придумать и надеялись на чудо. А чудом этим было то, что мы родились, чтобы жить, мы были детьми, и мы должны были жить.
Съёжившись от холода, с книжками под мышкой, группа спитакцев и я чуть ли не бегом пришли домой. Спитакцы пихнули в ранцы учебники на понедельник и побежали на станцию. И выяснилось, что я напрасно спешил вместе с ними: они хотели поспеть на поезд, а мне некуда было идти. Их сёла были близко, они хотели провести воскресенье у отчего тоныра, наесться там досыта и в понедельник вернуться с припасами. Сёла их были хлебные, а я даже из кироваканского своего закутка чувствовал нищету нашего села. В пустой холодной комнате я остался один. На тумбочке у спитакцев лежал крошечный кусочек лаваша. Холодная печка и эта мышиная доля лаваша. Голод смотрел отовсюду — из мёртвой печки, из холодной постели, из испорченного радиоприёмника, из книжки Джека Лондона «Белый Клык». Можно было сглотнуть слюну, задержать дыхание и услышать, как гудит печка в большой комнате хозяев, как хозяйская дочка, сидя на тахте, укрыв ноги шалью, перелистывает страничку и как пахнет, благоухает хлеб у них на столе.
Я пошёл к нашему односельчанину домой. Это были хорошие люди. Их дочка была моей одноклассницей, их невестка была светловолосой, красивой, ласковой женщиной, но они уже отобедали, отец моего друга прилёг после обеда подремать, и в доме царила тишина. Эта тишина смутила меня, а они не поняли, что у меня кончилась стипендия. И я не мог попросить у них в долг как бы от имени отца: они помнили нищету нашего села. Я был ещё совсем сопляк: я не мог просить в долг как бы в счёт будущего. Я подумал, что их дочка тупица и никогда не сможет поступить в университет. И вышел вон.
Ворота в училище были закрыты, до понедельника у меня там никого не было. Большой дом нашего родственника Седрака, его широкий двор и красивый балкон — всё было окутано среди этой зимы запахом горячего обеда. Их печка топилась так ровно, что дыма над крышей даже не видать было… Но в прошлый и единственный раз они не вспомнили, кем я им прихожусь. Седрак уехал из села давно, он принял меня за моего отца: «У дядюшки Аветика такой малый ребёнок?»
Резко повернувшись, я ещё раз прошёлся перед домом Седрака с тем, чтобы хозяйка дома, убирая ковёр с балкона, посмотрела бы на меня, прохожего, узнала бы и зазвала в дом, но балкон пустовал, двери были закрыты, и голос патефона доносился глухо, издали. Я задохнулся от слёз и от гнева.
Одним духом я добрался до общежития и толкнул дверь нашей комнаты. Дверь была закрыта, ключ висел на своём месте, в комнате никого не было — то же молчащее радио, раскрытая книга и крупица лаваша.
Я распорол матрац и из грязной, свалявшейся ваты вытащил то, что всегда было там и о чём никто не знал в городе Кировакане, — мои трёхи. Сплетённые моим отцом трёхи. Матерчатые мои башмаки каждый раз промокали, скукоживались и жали. Запершись изнутри, я запихал матерчатые башмаки в матрац, секунду я оставался в носках — пол был нестерпимо холодный. Я надел трёхи и замер перед дверью. Переждал, пока шаги хозяина в коридоре затихнут, и выскочил — выскочил быстрее, чем заметили бы хозяева. Перекрыв ледяные покровы, сопровождаемый холодным лаем собак, продрогший, я пришёл на станцию. Уже ночь была, я побежал рядом с товарным поездом, содрогаясь, пропустил все вагоны, потом прыгнул и коленками и пальцами ухватился за последний вагон — ладони мои прилипли к мокрым поручням и мне показалось — это хорошо. Шапка вот-вот должна была слететь с моей головы, колени были ободраны, но крови не было, потому что было холодно. «Еду в Грузию, в Шулавер еду, — соврал я проводнику, — бабка умерла». Он взял меня под бурку — от этой ласки я немножко раскис, но так и не сказал ему, что должен слезть через три станции, чтобы он думал, что деньги получит где-то возле Шулавера. Проехав мою станцию, я метнулся вниз из его бурки, из бурки и из вагона, пока ещё поезд не набрал скорость. Было немножечко неловко чувствовать спиной его взгляд, но поезд ушёл. Всё шло хорошо, я не испугался собак в Дсехе и не испугался мертвецов на кладбище. На рассвете я отворил дверь нашей полутёмной комнаты и сказал улыбаясь:
— Вот и я.
— Армо-джан? — сел в постели мой отец.
Матушка раздувала огонь в печке.
— Вуй, ослепнуть мне, деньги у ребёнка кончились, ослепнуть мне.
Матушка вся была тёплая-тёплая.
— Ну что, братец? — В полутьме отец поднялся с постели.
— Ослепнуть мне, ослепнуть, не видеть такого…
Света в лампе прибавили. Шея тоненькая, большая голова почти в ногах, с голой задницей, на широкой деревянной тахте показался Грайр. Хныча, проснулась Нанарик, села в постели, распахнула глазёнки:
— Лампу зажгли, — потом розовые щёчки растянулись, глаза наполнились улыбкой, губы вытянулись.
— Ослепнуть мне, деньги небось кончились…
Печка затрещала, почти подпрыгнула и обдала меня теплом, любовью, домом.
— Айта, пришёл? — вытащил голову из ног Грайр. — Отгадай загадку, отгадаешь, вместо тебя пойду в Кировакан учиться. Что это — нос горячий, жопа холодная.
— Ты как это брата встречаешь? — надевая трёхи, сказал отец.
— А он что мне привёз из города — ничего.
— Неетый, непитый, среди чужих… ослепнуть мне.
Отец пошёл задать корма коровам. Куры высыпали из хлева, встав на изгородь, дожидалась своего сена коза. Корова Нахшун, выгнув шею, смотрела на меня и мычала. Она была тяжёлая, вот-вот должна была отелиться. Она в этом месяце, а Сатик в мае.
— Самый трудный этот год, — сказал отец, — перетерпи зиму, в ноябре деньги за Нахшун отдам тебе.
Я не хотел, чтобы в этом доме что-то менялось.
— Нахшун не продавай, — сказал я.
— Придётся продать, — сказал отец.
— Не продавай, я обойдусь.
Он мягко улыбнулся и, проходя рядом со мной, прижал мою голову к груди. Я быстренько почистил хлев, укрепил сено в сеннике, нащупал телёночка в животе Нахшун — телёнок блаженствовал-играл в животе матери.
— Твой дед Аветик, — входя в хлев, сказала мать, — понимал в коровах больше фельдшера, но ни разу досыта не поел, со скотиной тебе нечего делать.
Мы поели картошки, поджаренной на буковом масле, выпили чаю с сушёными грушами. В обед ели сваренную с солью картошку и солёную капусту. Грайр стал показывать Нанарик волка на стене и стянул у неё одну картофелину. На стене никакого такого лгунишки-волка не было, а одна из картофелин вроде бы пропала. Нанарик заподозрила неладное.
— Армик, после трёх четыре идёт или пять?
— Четыре.
— А почему у меня не пять картошек?
— Сосчитай до десяти, десять будет, — сказал Грайр. — Один, два, три, четыре, пять… десять… — И Грайр взвалил на плечи капкан, пошёл ловить лисицу, в наших бедных краях он видел на снегу следы лисицы. А отца всё ещё не было.
— Армик-джан, холодно там?
— Когда прихожу с занятий, иду к Асмик, сидим с ней возле печки, пока ихние придут. А после в постель забираюсь и читаю.
— А как же утром?
— Утром на занятия бегом идём, а когда бегом — не так холодно.
— Ну в постели, когда читаешь, книжки читаешь, а как же уроки?
— Один раз в театре был.
— Не стесняйся, к Седраку иногда заходи.
— Не нужны они мне.
— Горячего обеда дадут.
Стесняясь, словно в чужой дом заходил, показался в дверях отец: он отнёс смолоть единственный мешок зерна, а мельницы стояли замёрзшие, встретившиеся по пути люди сказали, что все мельницы на нашей реке до самого большого Дебета замёрзли, не работают, а и заработают, всё равно молоть нечего.
— Ох, ослепнуть мне, ослепнуть мне. Если на наших жерновах крупы тебе наделаем, сумеешь как мужчина обед себе сварить? Горячий обед тебе будет, месяц проживёшь, и не хлеб — не испортится. Давай крупы наделаем.
— Сварил бы, да дров нет. Училище когда дрова даёт, в два дня кончаются.
— А кто это Асмик? Скажи Асмик, пусть сварит для тебя.
— Можно, — сказал отец.
«Нет, нельзя, — подумал я, — Асмик узнает, что я ем одну пустую крупу на воде, нельзя».
— Нельзя, — сказал, оторвавшись от книги, Грайр.
Отец с матушкой повернулись к нему:
— Это почему же нельзя, лопоухий?
— Армик влюблён в Асмик.
— Это у тебя в книжке такое написано?
Я сумел не покраснеть.
— Армик, а когда влюбляются, как влюбляются? — спросила Нанарик.
Отец с матушкой засмеялись, и это было спасением для меня.
— Вот как ты в своего отца, — сказала мама.
— Я в отца влюблена, но в Армика тоже.
— А в своего лопоухого братца?
— Грайр мою картошку украл.
Матушка и отец шептались в углу о том, что хорошо бы из этого зерна намолоть для меня крупы. Но я всё равно не стал бы готовить, я бы стеснялся хозяйской дочки. Весело закрутился камень жернова: покачивая большой головой на тонкой шее, Грайр крутил жернов, а Нанарик поджаривала половину зерна для похиндза. Промолотое зерно просеяли, получилась грубая крупа, а то, что не промололось, снова засыпали в жернов. Потом мы промололи поджаренное Нанарик зерно, но, чтобы Грайр не стянул поджаренного зерна, Нанарик отогнала брата и сама повисла на кончике жернова. И получились мелкая крупа, мука и похиндз. Мука тестом сделалась, почти что настоящим, крупа увязалась в отдельный мешок, похиндз сделался ещё одним мешком. Этот вор, этот Грайр успел-таки стянуть похиндза, и всё по вине матушки.
— Всё из-за тебя, — заплакала Нанар.
Молча усмехнувшись, мать про себя пожелала ей светлых, безоблачных дней и хорошего парня, славного муженька, а для Грайра взмолилась, попросила у господа бога должность руководителя хора в тёплых просторных палатах, а меня представила у доски в белой скромной рубашке, объясняющим урок ученикам, и мир весь был таким чистым, и голоса такими ясными, и счастье так звенело, счастья было так много, что мать самой себе отвела место на зелёном кладбище под молчаливыми камнями, и её сердце встрепенулось и зашлось от радости и печали.
— Грайр — за уроки, Нанар — в угол, Армик — в корыто, быстро! — приказала матушка.
— Какое корыто?
— Армик купаться будет!
— Воду я буду лить!
— Ты девочка, Армык — мальчик, стань в углу и отвернись к стене!
— Я вчера мылся!
— А спину тебе кто тёр? Голову кто намыливал? Ноги кто скрёб?
— Кто? Асмик, — прочёл в книжке Грайр.
Мать запихала меня в корыто, и вдруг я увидел, что я голый и держусь за трусы, не даю их стянуть, она вниз их тянет, я вверх. Она, смеясь, шлёпнула меня по руке, я обиделся, хотел заплакать, и вдруг горячая вода залепила мне рот, обожгла голову. Я закашлялся, и вдруг мыло ослепило меня и забилось в рот. Сквозь мыльную пену я разглядел, как хмыкал и таращился на меня довольный Грайр и стояла в углу, послушно отвернувшись, Нанарик. Потом, уже в Кировакане, я понял, чем была занята в своём углу Нанарик. Мне показалось, я удерживаю руками трусы, но трусов на мне не было. Тут уж не то что протестовать — завыть можно было, но вода снова ошпарила мне голову, и руки взлетели вверх, защитить голову.
— Горячо-о-о-о! — Я захлебнулся, и снова мыло залепило мне глаза, и холод неожиданно обжёг мне плечо. — Холодно-о-о!
Я услышал шлепок мокрой руки и смех Грайра (холодной, значит, облил меня Грайр), потом тёплая вода мягко обволокла меня сверху донизу, обласкала, погладила и утешила. Сильные пальцы ухватили мой нос:
— Сморкайся!.. Ещё раз… — И мягкое полотенце крепко обняло, обхватило меня…
Сквозь дрёму я услышал — Нанар укрывает мне плечо, чей-то небритый подбородок поцеловал меня в лоб, в пятке моей заиграла старая знакомая боль, а может, пятка просто зачесалась? Я спрыгнул с поезда и упал в мягкую вату. Это наш дом. Мы возьмём с Грайром санки, пойдём в лес, принесём рассыпающийся от сухости валежник, санки соскользнут с обледенелой тропинки. Чтобы удержать санки и удержаться самим, мы упрёмся трёхами в снег. Санки прыгнут, скатятся с камня. Продрогшие, поёживаясь от холода, мы зададим коровам сена и воды и бросимся к печке. На печку нашлёпаем ломтики картошки, сверху посыплем их солью и сядем читать «Жана-Кристофа». Если заболеем, сокрушённо охая, кто-то поцелует нам лоб — это из другого конца села пришла сестра отца, сквозь дрёму, сквозь забытьё вы различите её встревоженную улыбку и гостинец — одно-единственное яблоко.
— Не поеду в Кировакан!
— Маленький, такой ещё маленький, девяти не сравнялось…
— Холодно, у всех пальто есть, кроме меня… Не нужен мне ваш хлеб!
— Изобью сейчас как собаку!
— Ничего не изобьёшь, а ваш хлеб ешьте сами!
— Ты ведь знаешь, Саак должен твоему отцу. Вернёт долг, купим тебе пальто.
— В мае?!
— Что же нам, пойти убить того человека?
— Мне что, убивайте.
— Ты мой умный сынок, ты моя надежда, моё будущее, ты должен стать помощником своему несчастному отцу, должен первым человеком в Кировакане стать.
— Не стану.
— Станешь и скажешь: моя мать была права.
Вечером мы съели отварной картошки и выпили чаю с мёдом. На подоконнике остывали, чтобы быть потом сложенными в мешок, десять хлебов. Их хватило бы до самой стипендии. Нанарик улыбалась, но потом её стошнило. Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щёчки красные… Отец вернулся из хлева — что он принёс, что он принёс, что принёс? — этой глубокой зимой для Нанарик белое гладенькое яичко принёс. Кто его снёс, кто снёс, кто снёс?..
— Золотое пёрышко.
— А кто съест, кто съест, кто съест?..
— Намажем… намажем… намажем… — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб, получится гата.
Мать тайком утёрла слёзы.
— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить, — задохнулась мать.
Потом семейство легло спать. Грайр улёгся задницей на подушку, голова между ног, Нанарик упиралась коленом Армику в грудь и улыбалась во сне. Армен подложил ладонь под голову сестрёнки. Он дышал во всю мочь своих чистых розовых лёгких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров. Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, за шкуру пятьсот рублей дадут, отец шёл сквозь мягкие зелёные поля. В тёмной комнате потрескивала, остывая, печка, мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное мёдом жёлтое лето, белую рубашку на Армене, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.
— Когда Саак вернёт долг…
Это уже на дороге.
— Когда Саак вернёт долг, пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик — пальто.
— Нанар дома сидит всё время, Грайр после обеда в школу ходит. Не нужны им ни ушанка, ни пальто.
— Летняя стипендия четыреста двадцать рублей составляет. Трижды по сто сорок.
— Ты говори и иди. Пальто на тебя сколько стоит?
— Один раз пошёл, чтобы посмотреть, магазин закрыт был. Бегом обратно вернулся.
— Ты как это ноги ставишь?
— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит.
— Ничего, не голова ведь, нога. Человеком станешь, на лошадях да на машинах разъезжать будешь. По телефону позвонишь, скажешь — я это, лошадь за мной пришлите.
— В марте мне приехать на каникулы?
— Смотри сам, как тебе сподручней будет.
— Все разъедутся, что мне там одному сидеть?
— Ты не все, ты Армен, ты должен запомнить это.
— Летом, когда приеду, наберу малины, в Дилижане продадим.
— Подыщи в Кировакане какое-нибудь лёгкое дело, пристройся куда-нибудь сторожем.
— Летом?
— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.
— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, на малине больше заработаем.
— Брось думать про село, оторвись от этой нищеты.
— И летом?
— И летом, и всегда.
Когда я оглянулся с Кизилового холма, он стоял на коленях перед часовней святого Саргиса. Он не был верующим, это для меня он сделался сейчас верующим. Я остановился на холме Подснежников будто бы для того, чтобы поправить мешок за спиной, и тайком поглядел через плечо — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, иди, не останавливайся. В холодном безмолвии я слышал его тоненький, словно песенка прялки, голос:
— Иди, иди, иди…
В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, стали клубком иголок, потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена. Когда я спрыгнул с поезда, я попал в лужу, пятка намокла, я и не заметил, как отморозил её. Боль раздулась и маленькими волнами ударила по косточкам и ушла внутрь. Я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец приутихла. Боль потухла. «Ну теперь иди». Я выругал боль, как ругают живого врага. Когда я тёр пятку и боль, съёжившись, уходила в свою нору, я чувствовал, что кто-то тайком смотрит на меня. Я чувствовал этот сторонний глаз и чувствовал, что он мною восхищается, он говорит: «Позавидуешь твоему отцу, такого сына имеет». И я был достоин похвалы.
Я надел шерстяной носок, надел трёх, завязал ремешки на трёхе, а когда встал и поднял глаза, на снегу сидел какой-то приблудный пёс и смотрел на меня.
— Басар? — с чрезмерным даже дружелюбием спросил я. Но он не откликнулся, потому что это был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы дать мне понять, что он волк. — Что тебе от меня надо, дрянь? — закричал я, но он раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою!.. — Много лет спустя я вспомнил это и понял, что это был единственный случай в те годы, когда я выругался. — Тебя ещё не хватало, мать твою… — Напружинив спину, как молодой дубок, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, с каждым шагом делаясь сильнее и взрослее, — этот ребёнок двинулся на волка.
Волк забрал хвост между ног и ощерился. Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а в давние времена японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу, а деду сказали — ступай себе. Я это слышал, когда был маленьким, худющие дети в нетопленом классе, мы рассказывали друг другу страшные истории, сжимались от чужой боли и теснились возле холодной печки.
Не отводя побледневших глаз с этой твари, ребёнок пошёл задушить его. С пересохшим горлом этот ребёнок шептал себе ободряющие слова и шёл прямо на волка. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом: он наивно так захотел обмануть этого ребёнка, чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок знал, что волк обманывает его, и пошёл навстречу волку медленно и твёрдо, как деревяшка, и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отпрянул.
Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше стоял волк, он выпрямился и вырос разом, сейчас он был крестьянином, деревенским мужиком двадцати — двадцати пяти лет.
— Ну, ну, ну, подходи давай, — насмешливо сказал он. И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, и снова поднял снежную пыль хвостом и ногами. — Это мы знаем, — сказал ребёнок. И снова волк заскулил и отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Снова отодвинулся. Быстро вернулся и как преследуемый стал убегать. Что-то похожее на продуманный план мелькнуло в его поведении, словно под шкурой волка прятался умный противник. Ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, гиена или сама смерть? Парализованные, онемели нервы. Ребёнок должен был уничтожиться прежде, чем волк успел бы напасть на него. — Оте-е-ец… — Но он почувствовал, что голос его уже мёртв, и, как будто во сне, ребёнок увидел: приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал, отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два-три прыжка, убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт, — с прутом в руках по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи: он приблизился к этому родному существу и понял, что приблизился к своему мешку. — Мешок-джан, — сказал он и заплакал, — хотел съесть меня волк. — А волк всё ещё приплясывал, приближаясь-удаляясь. Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.
Волк хотел, чтобы я его, будто бы струсившего, преследовал, преследовал до какого-нибудь оврага или леса, подальше от дороги, а я повернулся и взвалил на себя свой мешок с мукой-крупой-хлебом. Волк стоял, обдумывал ситуацию, но эта странная добыча, я то есть, не оставляя ему времени на размышления, удалялась. Волк безвольно поплёлся за ускользающей добычей, надеясь по пути сообразить, как ему быть дальше. Добыча останавливалась, с ней вместе останавливался волк, добыча ускоряла шаги, волк трусил быстрее. Добыча обернулась и сказала:
— Что тебе от меня нужно, падаль?.. — А волк оглянулся по сторонам в замешательстве, не понимая, что ему говорят; мальчик поправил мешок на спине и зашагал, уже не обращая внимания на волка, и волк пошёл следом, скорее как попутчик, за компанию. Возле холмов мальчик снова поправил мешок и сказал: — Давай, давай, как раз дсехские собаки соскучились по тебе. — А волк загляделся на прыгавшую в снегу полевую мышь и задержался.
У поворота они оказались совсем близко друг к дружке, волк весь напрягся и вот-вот уже должен был прыгнуть, но тут с шумом пронёсся реактивный самолёт и послышалось собачье тявканье — впереди помаргивал огнями Дсех. Волк не повернул обратно, он подумал секунду и пошёл вровень с мальчиком, на небольшом расстоянии. Но впереди было село, утопающее в собачьем лае, мягко погруженное в него, как в густой тёплый войлок, огоньки прыгали и выглядывали из-под нахлобученных крыш, и мальчик с усмешкой сказал:
— Ну что же ты, идём, совсем немножко осталось…
И их тропинки стали медленно расходиться: мальчикова тропинка завернула в село, а волчья тропинка будто бы захотела обогнуть собачий лай, но как только вошла в лес, волк перестал скользить бесшумно, перешёл на рысцу и помчался напрямик к Айгетаку, туда, где, по его глупому разумению, всё ещё сидел в снегах и растирал отмороженную ногу мальчик.
До Дсеха волк, а после Дсеха воспоминание о нём не дали мне почувствовать боль в ноге. Станционный зал был залит светом и тепло натоплен. Положив голову мужу на колени, спала жена русского капитана. Не женщина — слон. Группа солдат, стесняясь капитана и самих себя, отпускала шуточки в адрес степанаванской модницы; кто-то, очень похожий на моего отца, отломил ножку от курицы и сунул мне в руку, его сынишка посыпал соли на свой кусок мяса, посолил кусок отца, взял щепотку соли, и, рассыпая соль, сполз со скамьи, очутился передо мной; ласковым, любящим взглядом окинула меня чья-то мать, скрестив руки под большими грудями, она смотрела на меня и на этого ребёнка… И от этой тёплой ласки завыла, взорвалась моя нога. Боль нашла сочувствие и захотела быть обласканной. С мясом во рту я катался по скамье, меня словно резали на куски, уже стал сбегаться народ… но тут подошёл поезд.
— А ну как уши тебе оторву, что тогда скажешь? Возьму да и отрежу, — спокойно сказал проводник почтового вагона.
— Можешь отрезать, если они лишние, а если не лишние — зачем отрезать?
— Нет, я вижу, язык тебе надо отрезать, больно длинный он у тебя.
— Да зачем резать-то?
— Ты знаешь, куда ты забрался?
— В почтовый вагон.
— Для чего?
— Чтобы денег не платить.
— Это как же?
— А вот так.
— Известно тебе, что это запрещено?
— Известно.
— А почему забрался?
— Специально. Чтобы украсть твою почту. Сяду дома, стану читать.
— Нет, видно, придётся всё-таки отрезать тебе язык.
— А как же мне на экзаменах отвечать?
— Учишься?
— В педагогическом.
— Учителем, значит, будешь? Откуда сам?
— Из нашего села.
— На ответы ловок. Что в мешке везёшь?
— Буйвола украл, хочешь половину?
— Как остановлю сейчас поезд, как ссажу тебя прямо в поле.
— Останавливай.
— Что в мешке-то, говоришь?
— А что есть, то для меня, не для тебя.
— Если б в настоящий вагон сел, сколько бы проводнику дал?
— Нисколько.
— Это как же? Телега твоего отца это, что ли?
— Ага.
— А как спихну тебя с поезда?
— А как я тебя спихну?