Вскоре после войны родился второй сын. Черт возьми, как же его звали? Не дает покоя имя второго сына. Плохо с памятью. Целыми полосами заливает ее мраком. Вспышки, а между ними черно.
Ну ладно, не могу припомнить имя младшего, назову его заново, будто он только что родился. Назову Николаем, Колей. Мальчик с родинкой над верхней губой, в самой канавке, ведущей к носу. Особая примета: родинка на верхней губе. Будет мешать бриться, когда вырастет. Мешает ли теперь, когда вырос?
Красивый мальчик. Не на кошку - на голубя, вот на кого он был похож. Круглый, гладенький, с воркующей речью. Речи, собственно, еще не было отдельные слова. "Пень", - вспомнил Федор Филатович и внутренне рассмеялся. Запомнилось-таки это слово. Первое, которое произнес Коля (условный Коля).
А дело было так. Коля долго не говорил. Другие дети в его возрасте вовсю болтали, он - ни в какую. Родители приходили, хвастались. "А мой-то пень ничего не говорит", - отвечал Федор Филатович.
Коля не раз слушал такие беседы. И вот однажды при мальчике опять зашел разговор о его отсталости. "До сих пор ничего не говорит", - пожаловался отец. И Коля вдруг подсказал: "Пень..."
"Пень", - чирикнул, как чижик. Первое слово. Что было дальше? Как пошло его развитие? Ничего этого Федор Филатович не знал. Потому что вскоре расстался навсегда и с Клавдией и с сыновьями. Вышел наружу его роман с Дашей. Они переписывались "до востребования". Клавдия что-то заподозрила, явилась в почтовое отделение и "востребовала". Девушка на почте не смогла ей противостоять. Пришел домой - ливень пощечин, лавина презрения. Растоптан, раздавлен. Уехала - и с сыновьями. Как в воду канула...
А у него - Даша. Чудесная, обольстительная, тогда еще молодая. Тридцати не было, а ему за сорок. Воскрес с нею, обрел себя. Мелкокудрявая, вечно встрепанная, крутобокая, с ярким румянцем. Заразительный, мелкозвонный смех... Даша!
При Даше все становилось просто. Клавдия - та, напротив, все усложняла. Вырвался к Даше, как на волю. Особенно вольно стало, когда отпала еще одна забота - Дашин муж.
Ничего был парень Витя. Серьезный, добросовестный, переполненный, как и Клавдия, чувством долга. Их бы свести с Клавдией - отлично поняли бы друг друга. Но любовь не спрашивает, кого с кем свести. Даша Витю жалела, но не грустной, а какой-то веселой жалостью. Весело путалась между двумя Любовями - старой и новой, законной и незаконной. Новая протекала бесстрашно и авантюрно. Ночевали то здесь, то там. Иногда удавалось попасть в гостиницу, минуя запреты. А то - где-нибудь в загородной лачуге. Садились в поезд и ехали наугад - в Шувалове, Репине, Сестрорецк... Стучалась в первый попавшийся дом. Очаровывала хозяйку. Роняла слезу: нам, мол, с мужем негде переночевать, в гостиницах нет мест, ночуй хоть на вокзале... Хозяйка, разжалобившись, пускала - иной раз в горницу, а то и в сараюшку. Чужие, узкие койки (как счастливо на них спалось вдвоем!), подушки, из которых лезло перо. Утром - перышко в мелкокудрявой, вечно встрепанной голове... Счастье - веселое, праздное счастье.
Не могла бросить Витю: "Он без меня погибнет!" А когда погиб поплакала, но недолго. Не умела долго плакать.
Даша, милая моя Даша! Изо всех любвей - самая развеселая, самая легкая. Жизнь с нею улетала, как воздушный шарик. Ей-то бы не пришло в голову упрекать, судить, казнить себя за то, что зря потратила свою жизнь. Конечно, не зря! Сколько от нее было людям радости, пусть не безгрешной!
...Кран возражает, твердит свое "waste".
- Замолчи, идиот! - кричал ему мысленно Федор Филатович. - Не трогай мою Дашу!
Да и он-то сам, может быть, не так виноват, как об этом долбит кран. Если б хоть ненадолго заставить его замолчать, можно было бы собраться с мыслями. Кран же не бог, с ним можно и поспорить, да и с богом спорили некоторые...
Иной раз он и впрямь, доведенный до отчаяния, вступал с краном в воображаемый спор.
- Ну не совсем же зря я прожил на свете, - ожесточенно возражал крану Федор Филатович, - ведь было же кому-то и хорошо со мной, весело, легко? Ведь украшал же я кому-то жизнь? Когда я появлялся, забывали же многие свои заботы? Ведь шла же от меня людям радость - пусть временная, пусть дешевая?
...А вот Варя, которую ты все время тычешь мне в нос, образцовая Варя, которая жила правильно, ни разу не солгала, не ошиблась, не растратила ни копейки из того немногого, что ей было отпущено, - кому была от нее радость?
Маме? Ну нет. И не сумела она, образцовая дочь, спасти маму, увезти с собой хоть насильно. Оставила на Клавдию. А ведь знала, что этого делать нельзя!
- Хочешь оправдаться? - ехидно подзуживал кран. - Ну валяй!
Нет, он не хотел оправдаться. Он уже ничего не хотел, кроме самой простой тишины. Чтобы он мог сам, без прокурорской подсказки, осмыслить прожитое, подвести итоги. Нужно ли ему уж так жестоко казнить самого себя? Но кран продолжал свое "waste". И не было на него управы. Даша не понимала, чего ему нужно было, до смерти, до зарезу! Чтобы замолчал, заткнулся, умер кран!
Лиза - та поняла бы.
Лиза, Лиза... И опять и опять - она.
21
Сестра Кости. Даже трудно поверить, что брат и сестра, хотя внешне чем-то похожи. Оба высокие, остроносые, плечистые, но какие разные! Лиза сама прямота, Костя - сама уклончивость. У него глаза с голубизной, с косиной, навыкате. У нее ни голубизны, ни косины, ни выката. Чисто серые глаза.
С веселой компанией брата она не сливалась. Не осуждала, но держалась особняком. Ушла из дому - в школе, где она преподавала физкультуру, выделили ей комнатку, ту самую, под лестницей, со скошенным потолком. Где еле умещались койка и стул. Где так отрадно было встречаться с Лизой, пить ее бедный суррогатный чай, жевать сухари.
Жилось ей нелегко. Но никогда не жаловалась. О доме покинутом не жалела. Что ее оттуда погнало? Наверно, какая-нибудь неправда. Кривда, по-старинному. Но я же был по уши в кривде? Как же она меня могла любить? Неизвестно как, но любила. И все-таки не стала меня искать, когда я пропал...
С чего у нас началось? Надо вспомнить. Давно не вспоминал. С похода на яхте. Как это я мог забыть? Тогда еще Лиза жила дома, но уже насторожившаяся, отгороженная. С Костей, впрочем, еще дружила. Он занимался парусным спортом, даже, кажется, был инструктором.
Осень, ветер. Пошли под парусами в залив. Четверо: Костя с очередной Ниной (Нина-певица), Лиза и я.
Идти было трудно. Лавировали против ветра, часто меняя галсы. Все ладони изрезали шкотами. Лиза помогала. Нина просто сидела на корме и хихикала, низко надвинув колокол-шляпку. Было холодно, но она не хотела запахнуть на шее пальто с пушистым воротником.
Осенняя, промозглая погода - и совсем открытая, откровенная шея. Тогда так носили. Барышни презирали шарфы. В "Золотой лихорадке" Чаплина можно и сейчас увидеть женщин в меховых шубках, распахнутых на шее. Странная, навязчивая открытость. Помню, с вожделением смотрел на Нинину голую шею, белое наглое горло, окруженное черным мехом.
Погода портилась. Ветер крепчал. Похоже, дело шло к наводнению. Краткими залпами брызгал дождь. Такелаж резал до крови. Темнело. Буря в Маркизовой луже - это тебе не буря в стакане воды. Немножко зазеваешься и оверкиль. Идти дальше опасно. Решили заночевать в Стрельне.
Тогда Стрельна была дачное место, и не из самых близких. Летом населенное, к осени опустелое. Пусто-пусто было в поселке. Пусто и черно: ни огня, ни человека. Дождь уже хлестал, хлобыстал. Измокли, иззябли. Забрались на террасу какой-то дачи. Окна заколочены, ни души. Темно, доски скрипят под ногами. Терраса большая, как зал.
Костя отвел его в сторону: "Ты меня понимаешь? Возьми на себя Лизавету". Он кивнул. Лизавета мало его привлекала, куда охотнее он "взял бы на себя" Нину с ее распахнутым горлом. Но дружба есть дружба. Две пары разошлись по разным углам террасы. Бревенчатые стены, конопаченные паклей. Пол ледяной. Попытался оторвать с окна доски - не вышло.
На Лизе было грубое, плотное пальто вроде военной шинели, ворот плотно застегнут. На голове красная косынка - общий признак трудящихся женщин тех лет. В своей буржуазной семье Лиза была демонстративно трудящейся, комсомолкой.
Сели на пол рядом, поджав колени. "Холодно?" - спросил он. "Да нет, ничего". - "А мне холодно. Особенно рукам". - "Отчего без перчаток?" - "А их у меня нет". - "Дайте ваши руки, - сказала она, - я их согрею".
Говорили на "вы". Тогда еще не было нынешнего огульного "ты" среди молодежи. На "ты" надо было еще перейти...
"Дайте ваши руки", - сказала она. Он дал. Она сунула их к себе за пазуху. Он обомлел: так это было просто, невинно, по-деловому. Согрела его руки на своей груди. Эта трезвая, теплая, крепкая грудь... Он был молод и пылок, отнюдь не наивен, но, право же, ничего не желал.
Руки согрелись, все остальное зябло жестоко. Пальтишко на нем было жидкое, на рыбьем меху ("сигом" называлось оно дома, "на меху сига"). Прижались друг к другу, обнялись, оба пальто - "сиг" и ее шинель положили, сверху. Постепенно согревались. Он все еще блаженно ничего не желал. В том углу, между Костей и Ниной, шла какая-то хихикающая возня, но он не слушал, не слышал. Весь был поглощен горячей невинностью - ее и своей.
Говорили вполголоса. Вернее, говорила она - он слушал. Низкий, теплый, льющийся голос с чуть заметной картавинкой. Этот голос не тревожил ночь, а сливался с нею. "Я давно с вами хотела поговорить, вы ведь Костин друг, правда?" Рассказывала, как Костя ее беспокоит, он стал совершенный нэпач (именно "нэпач", а не "нэпман", сказала она). Какие-то у него дела, "гешефты", она за него боится. А эти барышни с пудреными лицами? Лакированные туфли, сумочки? Платья за баснословную цену? Ужас!
Она говорила с ужасом как раз о том, что больше всего его привлекало. Даже сказала что-то брезгливое про открытое на холоде горло Нины. И он, слушая, заразился ее отвращением. Чувствовал себя активно, воинственно бедным. Это было нетрудно, он и в самом деле был беден.
В ту ночь он был предельно беден, предельно чист. Лежа, обнявшись, они стали словно братом и сестрой, перешли на "ты". Возможно, тогда, в ту ночь, он впервые услышал от нее фразу: "Фазан, Фазан, глупая ты птица".
"Лиза, можно я тебя поцелую?" - спросил он. "Куда?" - "Хочется в шею". - "Целуй, но один раз". Он поцеловал ее в шею ровно один раз. В ту самую голубую жилку, которую потом так любил.
Всю ночь они почти не спали, только иногда ненадолго задремывали. Теплое Лизино дыхание на щеке было блаженством. Это была еще не любовь, но и уже не любовь. Нечто несравненно большее, переросшее любовь...
К утру ветер стих, подморозило. Встало солнце, растопырив лучи над забором соседней дачи. Лучи были ярко-оранжевые. Лиза спала, приоткрыв розовый рот с неправильными, друг на друга сдвинутыми зубами. Как это он раньше не видел, что она прекрасна? Он любил ее до боли в груди.
В другом углу, накрывшись женским пальто и студенческой шинелью, спали Костя и Нина. Они тоже были прекрасны. Все было прекрасно в это удивительное утро.
Встал осторожно - не разбудить Лизу. Подошел к запотевшему за ночь стеклу. Увидел на нем искрящиеся капли влаги, увидел в лицо встающее солнце и поднял навстречу ему руки, прямые, как лучи.
Был счастлив, как никогда в жизни. Ни до этого, ни после. Как можно было забыть такое? А ведь забыл...
Ощущение счастья длится столько, сколько нужно, чтобы завести часы.
"Часы в халатике" - мамины часы! - стоят на буфете, и никто их не заводит. До болезни заводил он. Только часы будут его вспоминать. Даша поплачет и забудет. Счастливый характер!
Устал безмерно от лежания, от неподвижности.
И еще, и еще раз: зря тогда не женился на Лизе. Мама была бы рада. Она любила Лизу. Никогда особенно не любила Клавдию, хоть и сказала: "Милая". Последний год с Клавдией особенно был тяжел. Постарела она, что ли, окислилась. Ослабела ее слепая преданность. Но не ослабела хватка собственника. Ее вещь, ее владение. Все чаще стала она им помыкать.
Запомнился пустяк. В одну из последних побывок между плаваниями у них в окне стало дребезжать стекло. Видно, плохо его вставили. Выбито было в блокаду.
"Дребезжит", - сказала Клавдия, обращаясь, видимо, к нему. Он промолчал, продолжал читать газету. Привык, что домашние дела его не касались. "Дребезжит", - повторила Клавдия, уже громче. Он все молчал. "Ваты туда засунуть", - приказала она. Он понял, что должен, что раб. Пошел, взял ваты, засунул. Дребезжать перестало.
Значит, так: засунуть. Шел вечером к Даше (соврал, что на дежурство) и все повторял глупую фразу: "Ваты туда засунуть".
Даша и Клавдия - два полюса. Легкость и тяжесть.
А Лиза? Была ли она легка? По-своему - да. Никогда не лгала. Никогда не приказывала. Шла своим путем. Любила...
Что это я все о Лизе? Давным-давно расстались. Забыл ее сравнительно скоро. Не отпечаталась, не завладела. Отчего же теперь так стала нужна?
В свое время почти спокойно узнал о ее гибели. От Кости, которого случайно встретил на улице. Погибла на фронте, под Ленинградом, вместе со всем отрядом девушек-лыжниц, снайперов. Костя об этом рассказывал тоже вроде бы спокойно. Смерть была делом житейским: блокада.
Костя сам уже тогда погибал от голода. Работал инженером на оборонном заводе, видно, дельным был специалистом; на фронт не взяли. На судьбу не жаловался, но видно было, что долго не протянет: острый, синий нос, особенный, стеклянный взгляд дистрофика... Умер.
Семья у него осталась: жена, дочь. Жена - та самая Нина с распахнутым горлом. Заходил к ним. Нина страшна, столетняя старуха. Обеими руками взяла хлеб. Дочь, маленькая, лежала в кроватке, прикрытая чем-то вроде половичка. Нина казалась сумасшедшей. Многие тогда казались сумасшедшими. Дочь погибла, а Нина выжила.
Терраса, ночь, Лиза. Чистота, честность. Именно теперь, больному, неподвижному, ему понадобилась Лиза. Даша его обхаживала, обслуживала, а он смотрел на ее приоткрытое плечо и видел другое плечо, другую шею. Прямое, развернутое плечо. Стройную шею с голубой жилкой.
Он понимал, что это глупо. Лизы нет. Голубая жилка истлела в братской могиле. Ему оставалась Даша - заботливая, ласковая. Надо благодарить судьбу за Дашу. Это он понимал умом, чувством - нет.
22
Что-то случилось. Он сел, выпрямил ноги. Большая красная волна подняла его и опять опустила. Сидя, он видел себя, лежащего. У того его, который сидел, ноги были выпрямлены, а у того, который лежал, - поджаты.
Что-то случилось. Наступил беспорядок. Он уже не понимал, где верх, а где низ. Волна поднялась, подхватила его и утопила. Было очень плохо ему. Нет, не больно, а плохо, отвратительно. Волна хозяйничала в каждой клеточке его тела, в каждом волосе, каждом ногте. От волны надо было избавиться любой ценой. Даже ценой смерти. Жить с нею было нельзя.
Он хотел застонать, чтобы пришла Даша. Стона не получилось. Я же зову тебя: Даша, приди! Не идет. А я тут - умираю.
Он погрузился в обморок, черный, долгий, омерзительный. Когда очнулся, было уже светло. Он видел комнату, в комнате людей, но предметы двоились.
Женщина в халате - а может быть, две? - сидела на стуле, складывала инструменты. Они звякали. Значит, слух у него сохранился. Но со зрением было неладно. Над женщиной в халате стояла Даша и тоже двоилась. Лицо у нее, больше натуральной величины, наползало само на себя. Стояла она в воздухе, не на полу. Что за безумие.
- Второй, - сказала женщина в халате, и он договорил за нее: "Второй инсульт", - хотя слова "инсульт" она не произнесла. Слово висело в воздухе, ни на что не опираясь.
Ему было все равно. Там, где недавно бушевали гнев, раскаяние, злоба, любовь, было пусто. Хоть шаром покати. Он видел его, этот катящийся шар.
Поползли дни и ночи. Бессонницы больше не было, но не было и сна. Чем-то его кололи. Укола не чувствовал. Ему было все равно: уколы, сон, бессонница.
Кое-что соображать он еще мог. Заметил, что пальцы левой руки, раньше чуть-чуть шевелившиеся, совсем онемели. Это тоже было ему все равно. Заметил, что когда предметы начинали двоиться, помогало закрыть один глаз. Закрывал.
Даша кормила его, рот не принимал пищу, что-то лилось мимо, смачивая ворот рубашки. Ему было все равно. Единственное, что еще трогало, - это кран. Если бы замолчал кран, было бы совсем все равно.
Однажды, лежа в мутном полузабытьи, он отчетливо услышал Лизин голос: "Фазан, Фазан, глупая ты птица! Что же ты наделал, Фазан?" Он открыл глаза и увидел Лизу, сидевшую на стуле у его изголовья. Собственно, Лиз было две, но он прикрыл глаз, и осталась одна. Ножки стула ни на что не опирались, а парили в воздухе, к таким фокусам он уже привык. Стул был не совсем реальный, призрак стула. Но Лиза была реальная, та самая, молодая, в продольно-полосатой футболке, с голубой жилкой на шее. Он спросил: "Лиза, это ты? Почему молодая?" Она улыбнулась, показав свои особенные, друг на друга сдвинутые зубы.
Он мог говорить, а она нет. Это его не удивляло. Она мертвая, а он живой. Висячий стул спланировал на пол и твердо стал на ножки. Ничего удивительного, все в порядке.
На стуле все еще сидела женщина, но это была не Лиза. Какая-то другая, незнакомая. Без удивления, без любопытства разглядывал он ее одним глазом. Зачем она здесь? Старая, седая, с заколотым на затылке пучком волос. В темном платье, в пепельно-серой вязаной кофте. Противно было на нее смотреть. Он закрыл глаз, отгородился веком.
Тут старая женщина чихнула дискантом: "Ти!" - и он узнал свою сестру Варю. Раскрыл глаз, вгляделся. И в самом деле - Варя.
Старая-старая. Должно быть, и я такой. Только и осталось в этой старухе от Вари, что "ти!" да еще надутая выпуклость губ.
"Видно, совсем худо мне, - подумал Федор Филатович, - если она приехала. Ведь у нее семья, дети, внуки". Не такими словами подумал, вообще, может быть, не словами. Мыслями подумал. Сдвинутые, они налезали друг на друга. И еще подумал, тоже не словами, а мыслями: "Это смерть моя за мной приехала". Идея смерти его не испугала. Ему было все равно.
Варя наклонилась к нему, взяла его руку в свою. Рука не ощущалась никак, не была ни теплой, ни холодной, ни мягкой, ни жесткой. Варя заговорила свободно, непринужденно, даже весело. Как будто он мог ей ответить. Что она там рассказывала? Про детей, про внуков. Про жизнь в большом сибирском городе, где недавно построили плотину, сделали море, и зимой река не замерзает, над ней все время стоит пар. Зато летом вода холоднющая, совсем нельзя купаться.
- Все-таки купаются некоторые, - сказала Варя и засмеялась по-своему, чуть вбок. - Помнишь, как мама водила нас купаться?
Он отвечал "помню", хотя не мог говорить. Впрочем, говорить и не надо было. Говорила Варя, не умолкая, держа его за руку, с каждой минутой все больше превращаясь в ту рыженькую, преданную сестру его детства. Над рекой стоял пар и мешал ему разглядывать Варю.
- А знаешь, - говорила Варя, - я недавно на одном конгрессе встретила, подумать только, Клавдию! Представь себе, изучила стенографию, до сих пор работает, на пенсию - ни за что. Все такая же, хотя и постарела. О тебе и слушать не хочет. Непреклонная. Петя - инженер-программист, давно женат, живет отдельно, у него две девочки, близнецы, Люба и Соня. А Митя - тот зубной врач. Вообрази, так и не женился. Живет с матерью, выносит ее деспотизм. - Варя засмеялась: - Ты знаешь Клавдию!
"Митя, Митя! - закричал внутренне Федор Филатович. - Значит, Митей звали второго сына! Как это я мог забыть?! Митя же, Митя!"
И рваные, сквозь сон, сквозь Варину болтовню, потекли воспоминания. Митя в коляске, с соской, зажатой в руке. Митя в цинковой, звездами, ванночке. Мыльная пена. Мальчик стоит на красненьких, кривоватых ножках, держась руками за края ванны. Клавдия - молодая, смуглая, сзади его оберегает: не упал бы! А муж, с развернутой мохнатой простыней, стоит наготове, чтобы принять в нее сына. Кто это сказал, что в жизни он не любил ни одного ребенка? Митю же он любил, Митю!
Этой ночью кран бормотал с удвоенной силой. Он журчал, щебетал, чирикал. Он точил, расточал. Федору Филатовичу было все равно. Пусть себе течет, пусть надорвется, пусть разорвется этот кран!
После полуночи прекратилась подача воды. Кран несколько раз всхлипнул, втянул в себя воздух, свистнул и замолк.
Федор Филатович ничего этого уже не слышал, потому что он умер.
1984
Ну ладно, не могу припомнить имя младшего, назову его заново, будто он только что родился. Назову Николаем, Колей. Мальчик с родинкой над верхней губой, в самой канавке, ведущей к носу. Особая примета: родинка на верхней губе. Будет мешать бриться, когда вырастет. Мешает ли теперь, когда вырос?
Красивый мальчик. Не на кошку - на голубя, вот на кого он был похож. Круглый, гладенький, с воркующей речью. Речи, собственно, еще не было отдельные слова. "Пень", - вспомнил Федор Филатович и внутренне рассмеялся. Запомнилось-таки это слово. Первое, которое произнес Коля (условный Коля).
А дело было так. Коля долго не говорил. Другие дети в его возрасте вовсю болтали, он - ни в какую. Родители приходили, хвастались. "А мой-то пень ничего не говорит", - отвечал Федор Филатович.
Коля не раз слушал такие беседы. И вот однажды при мальчике опять зашел разговор о его отсталости. "До сих пор ничего не говорит", - пожаловался отец. И Коля вдруг подсказал: "Пень..."
"Пень", - чирикнул, как чижик. Первое слово. Что было дальше? Как пошло его развитие? Ничего этого Федор Филатович не знал. Потому что вскоре расстался навсегда и с Клавдией и с сыновьями. Вышел наружу его роман с Дашей. Они переписывались "до востребования". Клавдия что-то заподозрила, явилась в почтовое отделение и "востребовала". Девушка на почте не смогла ей противостоять. Пришел домой - ливень пощечин, лавина презрения. Растоптан, раздавлен. Уехала - и с сыновьями. Как в воду канула...
А у него - Даша. Чудесная, обольстительная, тогда еще молодая. Тридцати не было, а ему за сорок. Воскрес с нею, обрел себя. Мелкокудрявая, вечно встрепанная, крутобокая, с ярким румянцем. Заразительный, мелкозвонный смех... Даша!
При Даше все становилось просто. Клавдия - та, напротив, все усложняла. Вырвался к Даше, как на волю. Особенно вольно стало, когда отпала еще одна забота - Дашин муж.
Ничего был парень Витя. Серьезный, добросовестный, переполненный, как и Клавдия, чувством долга. Их бы свести с Клавдией - отлично поняли бы друг друга. Но любовь не спрашивает, кого с кем свести. Даша Витю жалела, но не грустной, а какой-то веселой жалостью. Весело путалась между двумя Любовями - старой и новой, законной и незаконной. Новая протекала бесстрашно и авантюрно. Ночевали то здесь, то там. Иногда удавалось попасть в гостиницу, минуя запреты. А то - где-нибудь в загородной лачуге. Садились в поезд и ехали наугад - в Шувалове, Репине, Сестрорецк... Стучалась в первый попавшийся дом. Очаровывала хозяйку. Роняла слезу: нам, мол, с мужем негде переночевать, в гостиницах нет мест, ночуй хоть на вокзале... Хозяйка, разжалобившись, пускала - иной раз в горницу, а то и в сараюшку. Чужие, узкие койки (как счастливо на них спалось вдвоем!), подушки, из которых лезло перо. Утром - перышко в мелкокудрявой, вечно встрепанной голове... Счастье - веселое, праздное счастье.
Не могла бросить Витю: "Он без меня погибнет!" А когда погиб поплакала, но недолго. Не умела долго плакать.
Даша, милая моя Даша! Изо всех любвей - самая развеселая, самая легкая. Жизнь с нею улетала, как воздушный шарик. Ей-то бы не пришло в голову упрекать, судить, казнить себя за то, что зря потратила свою жизнь. Конечно, не зря! Сколько от нее было людям радости, пусть не безгрешной!
...Кран возражает, твердит свое "waste".
- Замолчи, идиот! - кричал ему мысленно Федор Филатович. - Не трогай мою Дашу!
Да и он-то сам, может быть, не так виноват, как об этом долбит кран. Если б хоть ненадолго заставить его замолчать, можно было бы собраться с мыслями. Кран же не бог, с ним можно и поспорить, да и с богом спорили некоторые...
Иной раз он и впрямь, доведенный до отчаяния, вступал с краном в воображаемый спор.
- Ну не совсем же зря я прожил на свете, - ожесточенно возражал крану Федор Филатович, - ведь было же кому-то и хорошо со мной, весело, легко? Ведь украшал же я кому-то жизнь? Когда я появлялся, забывали же многие свои заботы? Ведь шла же от меня людям радость - пусть временная, пусть дешевая?
...А вот Варя, которую ты все время тычешь мне в нос, образцовая Варя, которая жила правильно, ни разу не солгала, не ошиблась, не растратила ни копейки из того немногого, что ей было отпущено, - кому была от нее радость?
Маме? Ну нет. И не сумела она, образцовая дочь, спасти маму, увезти с собой хоть насильно. Оставила на Клавдию. А ведь знала, что этого делать нельзя!
- Хочешь оправдаться? - ехидно подзуживал кран. - Ну валяй!
Нет, он не хотел оправдаться. Он уже ничего не хотел, кроме самой простой тишины. Чтобы он мог сам, без прокурорской подсказки, осмыслить прожитое, подвести итоги. Нужно ли ему уж так жестоко казнить самого себя? Но кран продолжал свое "waste". И не было на него управы. Даша не понимала, чего ему нужно было, до смерти, до зарезу! Чтобы замолчал, заткнулся, умер кран!
Лиза - та поняла бы.
Лиза, Лиза... И опять и опять - она.
21
Сестра Кости. Даже трудно поверить, что брат и сестра, хотя внешне чем-то похожи. Оба высокие, остроносые, плечистые, но какие разные! Лиза сама прямота, Костя - сама уклончивость. У него глаза с голубизной, с косиной, навыкате. У нее ни голубизны, ни косины, ни выката. Чисто серые глаза.
С веселой компанией брата она не сливалась. Не осуждала, но держалась особняком. Ушла из дому - в школе, где она преподавала физкультуру, выделили ей комнатку, ту самую, под лестницей, со скошенным потолком. Где еле умещались койка и стул. Где так отрадно было встречаться с Лизой, пить ее бедный суррогатный чай, жевать сухари.
Жилось ей нелегко. Но никогда не жаловалась. О доме покинутом не жалела. Что ее оттуда погнало? Наверно, какая-нибудь неправда. Кривда, по-старинному. Но я же был по уши в кривде? Как же она меня могла любить? Неизвестно как, но любила. И все-таки не стала меня искать, когда я пропал...
С чего у нас началось? Надо вспомнить. Давно не вспоминал. С похода на яхте. Как это я мог забыть? Тогда еще Лиза жила дома, но уже насторожившаяся, отгороженная. С Костей, впрочем, еще дружила. Он занимался парусным спортом, даже, кажется, был инструктором.
Осень, ветер. Пошли под парусами в залив. Четверо: Костя с очередной Ниной (Нина-певица), Лиза и я.
Идти было трудно. Лавировали против ветра, часто меняя галсы. Все ладони изрезали шкотами. Лиза помогала. Нина просто сидела на корме и хихикала, низко надвинув колокол-шляпку. Было холодно, но она не хотела запахнуть на шее пальто с пушистым воротником.
Осенняя, промозглая погода - и совсем открытая, откровенная шея. Тогда так носили. Барышни презирали шарфы. В "Золотой лихорадке" Чаплина можно и сейчас увидеть женщин в меховых шубках, распахнутых на шее. Странная, навязчивая открытость. Помню, с вожделением смотрел на Нинину голую шею, белое наглое горло, окруженное черным мехом.
Погода портилась. Ветер крепчал. Похоже, дело шло к наводнению. Краткими залпами брызгал дождь. Такелаж резал до крови. Темнело. Буря в Маркизовой луже - это тебе не буря в стакане воды. Немножко зазеваешься и оверкиль. Идти дальше опасно. Решили заночевать в Стрельне.
Тогда Стрельна была дачное место, и не из самых близких. Летом населенное, к осени опустелое. Пусто-пусто было в поселке. Пусто и черно: ни огня, ни человека. Дождь уже хлестал, хлобыстал. Измокли, иззябли. Забрались на террасу какой-то дачи. Окна заколочены, ни души. Темно, доски скрипят под ногами. Терраса большая, как зал.
Костя отвел его в сторону: "Ты меня понимаешь? Возьми на себя Лизавету". Он кивнул. Лизавета мало его привлекала, куда охотнее он "взял бы на себя" Нину с ее распахнутым горлом. Но дружба есть дружба. Две пары разошлись по разным углам террасы. Бревенчатые стены, конопаченные паклей. Пол ледяной. Попытался оторвать с окна доски - не вышло.
На Лизе было грубое, плотное пальто вроде военной шинели, ворот плотно застегнут. На голове красная косынка - общий признак трудящихся женщин тех лет. В своей буржуазной семье Лиза была демонстративно трудящейся, комсомолкой.
Сели на пол рядом, поджав колени. "Холодно?" - спросил он. "Да нет, ничего". - "А мне холодно. Особенно рукам". - "Отчего без перчаток?" - "А их у меня нет". - "Дайте ваши руки, - сказала она, - я их согрею".
Говорили на "вы". Тогда еще не было нынешнего огульного "ты" среди молодежи. На "ты" надо было еще перейти...
"Дайте ваши руки", - сказала она. Он дал. Она сунула их к себе за пазуху. Он обомлел: так это было просто, невинно, по-деловому. Согрела его руки на своей груди. Эта трезвая, теплая, крепкая грудь... Он был молод и пылок, отнюдь не наивен, но, право же, ничего не желал.
Руки согрелись, все остальное зябло жестоко. Пальтишко на нем было жидкое, на рыбьем меху ("сигом" называлось оно дома, "на меху сига"). Прижались друг к другу, обнялись, оба пальто - "сиг" и ее шинель положили, сверху. Постепенно согревались. Он все еще блаженно ничего не желал. В том углу, между Костей и Ниной, шла какая-то хихикающая возня, но он не слушал, не слышал. Весь был поглощен горячей невинностью - ее и своей.
Говорили вполголоса. Вернее, говорила она - он слушал. Низкий, теплый, льющийся голос с чуть заметной картавинкой. Этот голос не тревожил ночь, а сливался с нею. "Я давно с вами хотела поговорить, вы ведь Костин друг, правда?" Рассказывала, как Костя ее беспокоит, он стал совершенный нэпач (именно "нэпач", а не "нэпман", сказала она). Какие-то у него дела, "гешефты", она за него боится. А эти барышни с пудреными лицами? Лакированные туфли, сумочки? Платья за баснословную цену? Ужас!
Она говорила с ужасом как раз о том, что больше всего его привлекало. Даже сказала что-то брезгливое про открытое на холоде горло Нины. И он, слушая, заразился ее отвращением. Чувствовал себя активно, воинственно бедным. Это было нетрудно, он и в самом деле был беден.
В ту ночь он был предельно беден, предельно чист. Лежа, обнявшись, они стали словно братом и сестрой, перешли на "ты". Возможно, тогда, в ту ночь, он впервые услышал от нее фразу: "Фазан, Фазан, глупая ты птица".
"Лиза, можно я тебя поцелую?" - спросил он. "Куда?" - "Хочется в шею". - "Целуй, но один раз". Он поцеловал ее в шею ровно один раз. В ту самую голубую жилку, которую потом так любил.
Всю ночь они почти не спали, только иногда ненадолго задремывали. Теплое Лизино дыхание на щеке было блаженством. Это была еще не любовь, но и уже не любовь. Нечто несравненно большее, переросшее любовь...
К утру ветер стих, подморозило. Встало солнце, растопырив лучи над забором соседней дачи. Лучи были ярко-оранжевые. Лиза спала, приоткрыв розовый рот с неправильными, друг на друга сдвинутыми зубами. Как это он раньше не видел, что она прекрасна? Он любил ее до боли в груди.
В другом углу, накрывшись женским пальто и студенческой шинелью, спали Костя и Нина. Они тоже были прекрасны. Все было прекрасно в это удивительное утро.
Встал осторожно - не разбудить Лизу. Подошел к запотевшему за ночь стеклу. Увидел на нем искрящиеся капли влаги, увидел в лицо встающее солнце и поднял навстречу ему руки, прямые, как лучи.
Был счастлив, как никогда в жизни. Ни до этого, ни после. Как можно было забыть такое? А ведь забыл...
Ощущение счастья длится столько, сколько нужно, чтобы завести часы.
"Часы в халатике" - мамины часы! - стоят на буфете, и никто их не заводит. До болезни заводил он. Только часы будут его вспоминать. Даша поплачет и забудет. Счастливый характер!
Устал безмерно от лежания, от неподвижности.
И еще, и еще раз: зря тогда не женился на Лизе. Мама была бы рада. Она любила Лизу. Никогда особенно не любила Клавдию, хоть и сказала: "Милая". Последний год с Клавдией особенно был тяжел. Постарела она, что ли, окислилась. Ослабела ее слепая преданность. Но не ослабела хватка собственника. Ее вещь, ее владение. Все чаще стала она им помыкать.
Запомнился пустяк. В одну из последних побывок между плаваниями у них в окне стало дребезжать стекло. Видно, плохо его вставили. Выбито было в блокаду.
"Дребезжит", - сказала Клавдия, обращаясь, видимо, к нему. Он промолчал, продолжал читать газету. Привык, что домашние дела его не касались. "Дребезжит", - повторила Клавдия, уже громче. Он все молчал. "Ваты туда засунуть", - приказала она. Он понял, что должен, что раб. Пошел, взял ваты, засунул. Дребезжать перестало.
Значит, так: засунуть. Шел вечером к Даше (соврал, что на дежурство) и все повторял глупую фразу: "Ваты туда засунуть".
Даша и Клавдия - два полюса. Легкость и тяжесть.
А Лиза? Была ли она легка? По-своему - да. Никогда не лгала. Никогда не приказывала. Шла своим путем. Любила...
Что это я все о Лизе? Давным-давно расстались. Забыл ее сравнительно скоро. Не отпечаталась, не завладела. Отчего же теперь так стала нужна?
В свое время почти спокойно узнал о ее гибели. От Кости, которого случайно встретил на улице. Погибла на фронте, под Ленинградом, вместе со всем отрядом девушек-лыжниц, снайперов. Костя об этом рассказывал тоже вроде бы спокойно. Смерть была делом житейским: блокада.
Костя сам уже тогда погибал от голода. Работал инженером на оборонном заводе, видно, дельным был специалистом; на фронт не взяли. На судьбу не жаловался, но видно было, что долго не протянет: острый, синий нос, особенный, стеклянный взгляд дистрофика... Умер.
Семья у него осталась: жена, дочь. Жена - та самая Нина с распахнутым горлом. Заходил к ним. Нина страшна, столетняя старуха. Обеими руками взяла хлеб. Дочь, маленькая, лежала в кроватке, прикрытая чем-то вроде половичка. Нина казалась сумасшедшей. Многие тогда казались сумасшедшими. Дочь погибла, а Нина выжила.
Терраса, ночь, Лиза. Чистота, честность. Именно теперь, больному, неподвижному, ему понадобилась Лиза. Даша его обхаживала, обслуживала, а он смотрел на ее приоткрытое плечо и видел другое плечо, другую шею. Прямое, развернутое плечо. Стройную шею с голубой жилкой.
Он понимал, что это глупо. Лизы нет. Голубая жилка истлела в братской могиле. Ему оставалась Даша - заботливая, ласковая. Надо благодарить судьбу за Дашу. Это он понимал умом, чувством - нет.
22
Что-то случилось. Он сел, выпрямил ноги. Большая красная волна подняла его и опять опустила. Сидя, он видел себя, лежащего. У того его, который сидел, ноги были выпрямлены, а у того, который лежал, - поджаты.
Что-то случилось. Наступил беспорядок. Он уже не понимал, где верх, а где низ. Волна поднялась, подхватила его и утопила. Было очень плохо ему. Нет, не больно, а плохо, отвратительно. Волна хозяйничала в каждой клеточке его тела, в каждом волосе, каждом ногте. От волны надо было избавиться любой ценой. Даже ценой смерти. Жить с нею было нельзя.
Он хотел застонать, чтобы пришла Даша. Стона не получилось. Я же зову тебя: Даша, приди! Не идет. А я тут - умираю.
Он погрузился в обморок, черный, долгий, омерзительный. Когда очнулся, было уже светло. Он видел комнату, в комнате людей, но предметы двоились.
Женщина в халате - а может быть, две? - сидела на стуле, складывала инструменты. Они звякали. Значит, слух у него сохранился. Но со зрением было неладно. Над женщиной в халате стояла Даша и тоже двоилась. Лицо у нее, больше натуральной величины, наползало само на себя. Стояла она в воздухе, не на полу. Что за безумие.
- Второй, - сказала женщина в халате, и он договорил за нее: "Второй инсульт", - хотя слова "инсульт" она не произнесла. Слово висело в воздухе, ни на что не опираясь.
Ему было все равно. Там, где недавно бушевали гнев, раскаяние, злоба, любовь, было пусто. Хоть шаром покати. Он видел его, этот катящийся шар.
Поползли дни и ночи. Бессонницы больше не было, но не было и сна. Чем-то его кололи. Укола не чувствовал. Ему было все равно: уколы, сон, бессонница.
Кое-что соображать он еще мог. Заметил, что пальцы левой руки, раньше чуть-чуть шевелившиеся, совсем онемели. Это тоже было ему все равно. Заметил, что когда предметы начинали двоиться, помогало закрыть один глаз. Закрывал.
Даша кормила его, рот не принимал пищу, что-то лилось мимо, смачивая ворот рубашки. Ему было все равно. Единственное, что еще трогало, - это кран. Если бы замолчал кран, было бы совсем все равно.
Однажды, лежа в мутном полузабытьи, он отчетливо услышал Лизин голос: "Фазан, Фазан, глупая ты птица! Что же ты наделал, Фазан?" Он открыл глаза и увидел Лизу, сидевшую на стуле у его изголовья. Собственно, Лиз было две, но он прикрыл глаз, и осталась одна. Ножки стула ни на что не опирались, а парили в воздухе, к таким фокусам он уже привык. Стул был не совсем реальный, призрак стула. Но Лиза была реальная, та самая, молодая, в продольно-полосатой футболке, с голубой жилкой на шее. Он спросил: "Лиза, это ты? Почему молодая?" Она улыбнулась, показав свои особенные, друг на друга сдвинутые зубы.
Он мог говорить, а она нет. Это его не удивляло. Она мертвая, а он живой. Висячий стул спланировал на пол и твердо стал на ножки. Ничего удивительного, все в порядке.
На стуле все еще сидела женщина, но это была не Лиза. Какая-то другая, незнакомая. Без удивления, без любопытства разглядывал он ее одним глазом. Зачем она здесь? Старая, седая, с заколотым на затылке пучком волос. В темном платье, в пепельно-серой вязаной кофте. Противно было на нее смотреть. Он закрыл глаз, отгородился веком.
Тут старая женщина чихнула дискантом: "Ти!" - и он узнал свою сестру Варю. Раскрыл глаз, вгляделся. И в самом деле - Варя.
Старая-старая. Должно быть, и я такой. Только и осталось в этой старухе от Вари, что "ти!" да еще надутая выпуклость губ.
"Видно, совсем худо мне, - подумал Федор Филатович, - если она приехала. Ведь у нее семья, дети, внуки". Не такими словами подумал, вообще, может быть, не словами. Мыслями подумал. Сдвинутые, они налезали друг на друга. И еще подумал, тоже не словами, а мыслями: "Это смерть моя за мной приехала". Идея смерти его не испугала. Ему было все равно.
Варя наклонилась к нему, взяла его руку в свою. Рука не ощущалась никак, не была ни теплой, ни холодной, ни мягкой, ни жесткой. Варя заговорила свободно, непринужденно, даже весело. Как будто он мог ей ответить. Что она там рассказывала? Про детей, про внуков. Про жизнь в большом сибирском городе, где недавно построили плотину, сделали море, и зимой река не замерзает, над ней все время стоит пар. Зато летом вода холоднющая, совсем нельзя купаться.
- Все-таки купаются некоторые, - сказала Варя и засмеялась по-своему, чуть вбок. - Помнишь, как мама водила нас купаться?
Он отвечал "помню", хотя не мог говорить. Впрочем, говорить и не надо было. Говорила Варя, не умолкая, держа его за руку, с каждой минутой все больше превращаясь в ту рыженькую, преданную сестру его детства. Над рекой стоял пар и мешал ему разглядывать Варю.
- А знаешь, - говорила Варя, - я недавно на одном конгрессе встретила, подумать только, Клавдию! Представь себе, изучила стенографию, до сих пор работает, на пенсию - ни за что. Все такая же, хотя и постарела. О тебе и слушать не хочет. Непреклонная. Петя - инженер-программист, давно женат, живет отдельно, у него две девочки, близнецы, Люба и Соня. А Митя - тот зубной врач. Вообрази, так и не женился. Живет с матерью, выносит ее деспотизм. - Варя засмеялась: - Ты знаешь Клавдию!
"Митя, Митя! - закричал внутренне Федор Филатович. - Значит, Митей звали второго сына! Как это я мог забыть?! Митя же, Митя!"
И рваные, сквозь сон, сквозь Варину болтовню, потекли воспоминания. Митя в коляске, с соской, зажатой в руке. Митя в цинковой, звездами, ванночке. Мыльная пена. Мальчик стоит на красненьких, кривоватых ножках, держась руками за края ванны. Клавдия - молодая, смуглая, сзади его оберегает: не упал бы! А муж, с развернутой мохнатой простыней, стоит наготове, чтобы принять в нее сына. Кто это сказал, что в жизни он не любил ни одного ребенка? Митю же он любил, Митю!
Этой ночью кран бормотал с удвоенной силой. Он журчал, щебетал, чирикал. Он точил, расточал. Федору Филатовичу было все равно. Пусть себе течет, пусть надорвется, пусть разорвется этот кран!
После полуночи прекратилась подача воды. Кран несколько раз всхлипнул, втянул в себя воздух, свистнул и замолк.
Федор Филатович ничего этого уже не слышал, потому что он умер.
1984