Сколько вокруг было вдов, сколько потерь! Было ей лучше или хуже, чем им? Кто знает... Они хоронили один раз, а у нее были тысячи малых похорон. Каждый день она хоронила Сашу и снова воскрешала. Соседка Нюра получила похоронную. Татьяна Васильевна зашла к ней. Нюра сидела на кровати, настойчиво и деловито билась головой о железо и выла грубым, неестественным голосом. Рядом стояла сопливая маленькая девчушка в спущенном чулке и подвывала двумя октавами выше. Татьяна Васильевна смотрела окаменело, без жалости. Она пыталась дать Нюре воды, но та все мотала головой, и вода текла по щеке - драгоценная вода. Как тогда она испугалась своей окаменелости, мысли о воде и еще одной мысли: "Может быть, и лучше так: отвыться, и чтобы все было копчено". Страшная мысль нет, она не могла так подумать! Ее судьба была другая. И она продолжала терпеливо все ту же незримую для людей работу: хоронить и воскрешать. Иногда вдруг высоко поднималась надежда, а за ней всегда наступала очередь отчаяния. Эти волны приходили всегда строго попарно. Выше волна надежды выше волна отчаяния. Самая высокая пара волн была сразу после конца войны. Многие возвращались - Саша не вернулся. Ничего не случилось, волны затухли. Они и потом возвращались иногда, всегда попарно, но становились раз за разом все короче и ниже, пока наконец не прошли совсем. Наверно, это было лет через пять после конца войны. Умерла боль. В анкетах, в графе "семейное положение", Татьяна Васильевна уже давно писала "вдова". Но по-настоящему она стала вдовой, только когда умерла боль.
   А тогда, во время воины, когда еще все было возможно, какая она была живая, эта боль! Жива была боль - жива и она сама. Жизнь шла, требовательная и полная, с трудами и радостями. Особой радостью были лекции. Придя в институт на чужих легких ногах, полупьяная от слабости и стойкости, она входила в аудиторию. Ее встречало четкое, ждущее молчание студентов; Она начинала, и - эх!.. - все становилось послушным. Аудитория была как одно коллективное, многоглазое, управляемое существо. Вести всех и следить одновременно за каждой парой глаз.
   До войны в их "трудном" техническом вузе девушки были редки - как цветы в траве. Теперь травы было мало, почти одни цветы. И какие трогательные были эти цветы - бледненькие, плохо одетые, полуголодные и все-таки с неисчезающим блеском молодости! А среди поля девушек - несколько мальчиков, юношей, мужчин. Слабые, узкогрудые (многие в очках), чем-то неполноценные - и понятно, ведь иначе они были бы на войне. Из числа этих мальчиков один чем-то привлек ее внимание, наверно, тем, что казался здоровее всех. Худощавый, высокий даже сидя, со светло-белокурыми прямыми волосами и смуглым, неправильным лицом, он смотрел на нее снизу вверх с насмешливым торжеством молодости и силы. На нем была полинявшая военная гимнастерка со споротыми погонами, а на лице - такого же защитного цвета глаза, большие и веселые почти до наглости. Про эти глаза нельзя было просто сказать, что они смеялись, нет, они хохотали, они просто покатывались. Казалось, он с трудом себя сдерживает: стоит ей только уйти из аудитории, как он даст себе волю. Тут уж начнут хохотать и покатываться все эти бледные девочки и очкастые мальчики. Иной раз перед лекцией, стоя за дверью, она даже слышала этот дружный хохот, смолкавший, когда она входила. Ну, конечно, было ясно, кто тут верховодил! В своем роде он был такой же мастер своего дела, как она, тоже умел владеть вниманием людей, только его умение было выше - оно шло не от строгости, а от радости. Входя в аудиторию, она скоро привыкла искать взглядом хохочущие защитные глаза, даже соревноваться с ним взглядом: кто кого? Он весело смотрел на нее снизу вверх и одновременно сверху вниз. Кто она была для этой двадцатилетней юности? Ученая женщина, уже немолодая, должно быть скучная, от которой всегда можно ждать неприятностей: вызовет к доске, двойку поставит... Она смотрела на него с неприязнью: молодой, сильный, а сидит здесь, с девочками и очкастыми слабогрудыми мальчиками, хохочет глазами... Но однажды, действительно вызвав его к доске, она увидела, с каким усилием он встал, переместив как-то вбок несгибающуюся ногу, и тогда только заметила на защитном рукаве две нашивки - красную и желтую - и упрекнула себя.
   ...Значит, уже тогда он был для нее чем-то отмечен? А может быть, это теперь так кажется? Потому что эти самые защитные глаза смотрели на нее сегодня под пляшущим фонарем. Только тогда они хохотали, а сегодня, в набегающих тенях, были страдальческими, не в фокусе. Впрочем, на один миг глаза вернулись в фокус и стали жесткими. Это когда он растоптал кленовый лист: "А это мне все равно". Как жестко он это сказал: "А это мне все равно". Значит, все-таки было не совсем все равно?
   Она не так уж много знала о нем. Вторично, после тех уральских времен, они встретились в прошлом году: она уже года два как была вдовой. Он работал в той же области, что она, и был связан с институтом общей научной темой. Тема хозрасчетная, хлопот много. Здесь его мало кто знал, даже стенографистки, а они-то уж всегда всех знают. Говорили о нем: обещающий молодой ученый. Не такой уж он молодой. Говорили, что женат, но с женой почему-то не живет, кажется, она ушла к кому-то и ребенка с собой взяла, девочку. Кто-то даже имя девочки знал: Пашенька. Вот и все. Он с тех пор не очень изменился. Хромота теперь мало была заметна - что-то прыгающее, забавное в походке, а так нет. Нет, все-таки изменился: волосы поредели, словно истаяли и отступили назад, какие-то желваки выросли на скулах. А больше всего изменились глаза - не так уж часто они теперь хохотали... Зато если принимались - что только делалось с людьми! Будней больше не оставалось - одни праздники. Все становилось интересным, особенным. А он красовался: вот, мол, как бывает на свете, а вы не замечаете, дайте-ка я вам покажу. Видите? Это я. Я приглашаю вас на пир - смейтесь. Когда он с таким лицом приходил в лабораторию - все менялось, все тянулось к нему. Мрачный седой профессор с бородавкой на щеке поднимал ухо, как пес, и ждал. И пожилая лаборантка в коричневом халате с измученным лицом и пятнами от реактивов на худых рабочих пальцах, и девочка-препаратор с косичками, как у Кати, - все, встрепенувшись, ждали смеха, и смех приходил, и они смеялись, и были счастливы. Смеялась вместе со всеми и Татьяна Васильевна. Теперь она могла с ним смеяться, не так, как тогда, в аудитории, где он только ждал ее ухода, чтобы начать. Вечером, дома, она иногда вспоминала этот смешной праздник и пыталась пересказать его детям. Ничего не выходило. Видно, дело было не в словах, а в тоне, в голосе, в глазах - черт знает в чем!
   А потом все чаще и чаще ей стало казаться, что он проходит, и говорит, и красуется только для нее одной...
   А она сама? Один раз, рассказывая о нем дома, она запнулась, почувствовав на себе Катин взгляд. Прямые серые глаза в упор спросили: "Верно ли живешь?" Катя моя, как ты на меня смотришь? Неужели до этого уже дошло? Кажется, дошло.
   ...И вот, наконец, черный, осенний вечер, фонарь на углу...
   ...Нет, не нужно об этом. Нужно перелистывать прошлое, найти наконец то "горячее место", которое все еще ей не дается. Понять наконец, какой это образ преследует ее сегодня весь вечер и вот уже половину ночи, говоря: нет, не все в порядке.
   Итак, война. Эвакуация. Несмолкающая боль внутри. Идет уже второй год в чужом городе. Жизнь то труднее, то легче, в общем, скорее легче, но как мало сил.
   Заболела тетя Мари. В сущности, она давно уже ослабела, все реже передвигалась по комнате. А теперь легла уже совсем. Татьяне Васильевне стало труднее. Теперь каждый день, придя с работы, она должна была прибирать тетю Мари, с усилием приподнимая ее на кровати и меняя под ней убогие тряпки, когда-то бывшие простынями. А воды не было. Татьяна Васильевна держала себя в руках. Она никогда не позволяла себе раздражаться, делала все - терпеливо, внимательно, но без жалости, с каменной душой. Где было взять крови душевной еще и на тетю Мари? Это просто несправедливо, никто не смеет от нее этого требовать. Ведь она и раньше-то не особенно любила тетю Мари. Что она могла сделать? Только ухаживать за ней, мыть ее и кормить, но не любить, нет, это она была не в силах. Однажды, когда она приподнимала тетю Мари на кровати, неожиданно две костлявые руки обняли ее за шею, и она почувствовала на щеке поцелуй. Это было ужасно. Ух, с какой силой заворочались где-то там любовь и жалость! Но она не пустила их к себе. Нет, она не могла любить еще и тетю Мари - не было у нее на это душевных сил.
   И вот однажды вечером, когда она пришла домой, ее поразила необычайная тишина: Толя и Воля не дрались, а молча в уголке перебирали пуговицы, а Катя, очень серьезная, сидела у кровати тети Мари. "Мама, с тетей Мари что-то случилось, она не говорит, - сказала Катя. - Я воспитала мальчиков, и они молчат".
   Татьяна Васильевна подошла к кровати со смешанным чувством. Тут было и робкое, подлое чувство облегчения (неужели конец моим мукам?), и стыд за это облегчение, была и трусливая мысль-молитва: нет-нет, пожалуйста, только не сейчас, пусть только не в этот раз! Но тетя Мари была жива. У нее было темно-красное лицо и хриплое, трудное дыхание. Смерили температуру - тридцать девять. Врач установил воспаление легких. Завтра госпитализировать.
   И вот завтра утром пришла санитарная машина, и тетю Мари увезли в больницу. Она все еще была без сознания. Татьяна Васильевна проводила носилки до машины и на прощанье поцеловала тусклый, горячий лоб. И вдруг один глаз - косой - открылся, и тетя Мари совершенно явственно и даже бодрым голосом сказала по-французски: "au revoir" - до свидания.
   Угол тети Мари прибрали, кровать застлали белым пикейным одеялом, и сразу в комнате стало светлее. Заработал моторчик Толя-Воля. Катя поплакала и притихла.
   Ночью Татьяна Васильевна не спала. Горячая, обильная жалость, наконец-то прорвавшая все плотины, заливала ее изнутри. Она представляла себе, как тете Мари одиноко и страшно там, в больнице, ведь у нее нет с собой ничего, даже того пакетика... Несчастная тетя Мари, ведь ее никто никогда не любил, она никогда никому не была нужна. А теперь она была нужна, так нужна, если бы она знала! Когда она умрет, Татьяна Васильевна останется совсем одна - самая старшая в семье. Пока была тетя Мари, можно было хоть немножко чувствовать себя девочкой. А теперь - взрослая, старшая, навсегда. Как это страшно! И она давала себе слово: пусть только тетя Мари поправится, пусть только поправится, всегда буду любить и жалеть ее, как сейчас.
   А утром она позвонила в больницу, в справочную. "Сейчас узнаю", ответил свежий и бодрый, видимо молодой, девичий голос. Прошла длинная минута. "А кто это спрашивает?" - уже другим голосом спросила девушка. "Родственница". - "Близкая?" - "Нет, не очень (очень, очень, кричало у нее в душе)". - "Ну так вот, ваша старушка померла вчера. Как ее привезли, вымыли, обрядили - так и померла. Ничего, аккуратно померла, хорошо. Вам же лучше. Она ведь у вас хроник, кто бы стал ее в больнице держать".
   ...Так. Умерла тетя Мари. Это надо еще осознать. Значит, уже нельзя любить и жалеть ее, как собиралась ночью. Нужно хоронить.
   Прошел хлопотливый день. Заказан гроб, приготовлены платье, косыночка, туфли, куплено место на кладбище. Завтра воскресенье. Завтра похороны.
   Ночью Татьяна Васильевна снова лежала без сна, поставив будильник, чтобы не проспать. Жалость и любовь, рвавшие ее на части прошлой ночью, теперь поутихли, но спать она не могла. Будильник тикал, торопясь и захлебываясь, и ей казалось, что это само время в своем торопливом беге теснит ее, теснит и выталкивает из жизни. А там, в больнице, лежит мертвая и холодная тетя Мари, которую уже вытолкали - все.
   Настало завтра. Нельзя забыть это воскресенье. Стоял уже октябрь, даже конец октября, но день выдался солнечный и тихий, какой-то призрачный. В почти теплом, почти летнем солнечном свете деревья стояли совсем почти голые, только с отдельными сверкающими желтыми и красными листьями. Во всем городе было светло, ясно и удивительно тихо. Тихим и удивительным был и сад при больнице. В нем было совсем пусто, и деревья скромно замерли, подняв к солнцу тонкие черные сучья. В дальнем углу сада по кресту на фронтоне Татьяна Васильевна нашла небольшое здание вроде часовни мертвецкую. Она вошла в маленький залец, где на двух возвышениях чинно и как-то мирно лежали два покойника: один в гробу, другой Просто так. Кто-нибудь здесь есть? Нет. На голос отозвались только своды. Солнечный свет мягко падал на двух покойников - в гробу и просто так. Она вышла в сад - поискать кого-нибудь. В другом углу сада собирала в мешок желтые листья старая женщина в сером ватнике, валенках и сером платке. Татьяна Васильевна подошла; женщина с любопытством подняла глаза и поправила сбившийся платок тыльной стороной руки. Рука была в земле. В саду пахло землей и опавшими листьями. Вместо того чтобы справиться о своем деле, Татьяна Васильевна почему-то спросила, глядя на листья:
   - Зачем вы их собираете?
   - А топить, - сказала старая женщина, улыбнулась и сразу стала молодой - от силы лет тридцати.
   Обе постояли и поулыбались друг другу.
   - Простите, - сказала Татьяна Васильевна, с трудом подбирая слова, - не знаете ли вы, где здесь администрация, то есть кто-нибудь, знаете, кто распоряжался бы мертвецкой?
   - Мертвецкой? - Женщина весело смотрела на нее. Она совершенно ничего не поняла.
   - Знаете, - сказала Татьяна Васильевна, - у меня вот какое дело: тетка умерла в больнице, и я ее сегодня хочу хоронить, так вот, у кого я могу получить на это разрешение, что ли...
   На этот раз, видно, женщина поняла. Веселое недоумение на ее лице вспыхнуло еще ярче.
   - Да я что, - заговорила она, - да у меня они все. Мои. Берите, берите свою покойницу.
   - Я бы хотела знать, какие требуются формальности, бумаги, что я должна вам предъявить, какую, например, справку?
   - Справку? - поняла женщина и захохотала. Она со вкусом смеялась и вытирала слезы тыльной стороной руки. - А на кой мне справка? Бери, увози хоть всех. Тоже товар нашла. Ох, уморила.
   Посмеявшись, она повела Татьяну Васильевну в морг - по-здешнему, в "катаерную". Идя за ней, Татьяна Васильевна соображала: откуда такое странное слово? Возможно, от французского "cadavre" - "Труп"... "Кадаверная"... По дороге женщина успела сообщить о себе все: четверо детей, муж воюет, трудно, ну да ничего, на детей бирки дают, здесь, в катаерной, работа не пыльная, платят только мало, да спасибо, родственники благодарят - покойничков родственники, значит, - кого помыть, кого одеть, смотришь, и живы. Татьяна Васильевна молчала и прислушивалась к ноющему, обморочному чувству внутри себя. Сейчас она войдет в морг, чтобы опознать среди мертвецов тетю Мари.
   В подвале на некрашеных деревянных столах лежали три трупа: два мужских и один женский. Татьяна Васильевна почему-то не ожидала, что они будут лежать здесь совсем голые. Не то чтобы она думала найти их одетыми просто не ждала, что они голые. А они были голые и лежали на спинах, а женский - старушечий - труп и была тетя Мари. Она была острижена под машинку и мало похожа на себя. Татьяна Васильевна молча указала ее сторожихе. На одну секунду ей стало дурно, стены поплыли и перекосились, но она справилась с собой и вышла. В маленьком зальце с двумя покойниками - какие они были красивые, одетые и тихие - она передала сторожихе сумку с одеждой и буханку хлеба - за то, чтобы одеть тетю Мари и положить в гроб. Сторожиха была рада. Она весело уверяла, что все будет сделано в аккурате, что она вчера уж так хорошо прибрала и одела покойницу - как куколку. Татьяна Васильевна тоже была рада. Чтобы не видеть больше голую тетю Мари, она согласна была бы не есть хлеба целый месяц. Но все-таки ей было стыдно - отдала хлеб, испугалась. И не свой хлеб - молоко мальчикам: Она поехала домой, изнемогая от угрызений совести, но все же с облегчением. До похорон оставалось еще три часа. Она решила пойти в садоводство, попытаться достать там хоть немного цветов.
   Дома она предложила Кате: "Хочешь пойти со мной в садоводство, купить цветов для тети Мари?" И маленькая Катя, словно тоже изнемогая от совести, вложила в руку матери тоненькие холодные пальцы.
   Они шли к садоводству - каким только чудом сохранилось оно в военное время? - и на них светило солнце. Продолжался неправдоподобный, тонкий и призрачный летний воскресный день в октябре. Огромный участок садоводства - видимо, тоже в честь воскресенья - был совершенно безлюден и пуст. Они зашли в оранжерею. Там, в косых солнечных лучах с танцующими пылинками, сидела толстая женщина и беззвучно плакала. Слезы, казалось, у нее текли не из глаз, а сразу из всех пор помятого лица. На вопрос: "Нельзя ли здесь купить цветов?" - она ничего не ответила и продолжала плакать, вытирая лицо подолом спецовки. Это было странно, как в сказке, и даже страшно тишина, солнце и беззвучно плачущая женщина. Никаких цветов в оранжерее не было. Татьяна Васильевна тихо прикрыла за собой дверь и взяла Катю за руку: "Пойдем поищем, не осталось ли хоть зелени на грядках". И они с Катей двинулись по грядкам. Конечно, ни цветов, ни зелени уже не было. На черной, местами бархатисто-сизой от ночного инея земле лежали только умершие, обмороженные стебли да бурые картофельные плети. Все было мертво и черно под светом солнца. Татьяна Васильевна уже совсем было решила вернуться домой, как вдруг неожиданно они нашли "его".
   "Он" был маленький, желтый, убогий цветок на короткой ножке, с мохнатым и бескровным венчиком, и он не стоял, а лежал на грядке, и венчик с одного боку слегка почернел от мороза. Почему он расцвел? Ошибся, что ли, приняв осень за весну? Он лежал и будто ждал их, трогательный и неуместный. И Татьяна Васильевна взяла его. И потом положила в гроб, на грудь тети Мари. Вот и все.
   Так вот оно наконец это назойливое, неуловимое воспоминание! Наконец-то она поняла, какой образ мучил ее весь вечер, всю ночь. Это был "он" маленький желтый цветок, положенный на грудь уродливой мертвой старухе и заколоченный вместе с нею в гроб.
   Зазвонил будильник. Татьяна Васильевна протянула руку и нажала кнопку. Будильник замолчал. В комнате было серо, по стеклам скользил дождь.
   Будильник. Утро. Надо вставать, идти.
   1963