Страница:
Ревнивый, или скорее чопорно-скрытный с товарищами, Панчуковский вовсе между тем не скрывался от своей дворни. Оберегательница Оксаны, старуха Домаха, иногда прихварывала, и полковник отпускал свою пленницу гулять либо с кучером Самойлой, либо с новым слугой Аксеном. Самойло и в прогулках не покидал своего мрачного настроения, беспрестанно вздыхал, бормотал себе под нос не то молитвы, не то упреки и жалобы на свое горемычное положение, что вот живет он теперь, как пес бездомный, что у него виду-то божьего нет, то есть паспорта, что заставляют его иногда нехорошие дела делать, и уж тут хоть что ни говори, а приказания барина ослушаться не следует, и что кто его и похоронит-то, когда он тут без вести пропадет, без толку мыкаясь, а что в России у него и женушка брошена, и детки малые там есть, верно, плачутся на него, житье свое бесталанное и беспомощное проклинают… Воркун был Самойло большой, на грудь он часто жаловался, что лошади полковника его как-то раз побили, когда он их наскакивал в четверне. Походит Самойло с Оксаной за воротами, кнутиком по траве помашет и воротится. Скучно ей было ходить с ним.
– Дядюшка, пойдемте хоть чуточку дальше, вон к овчарням, либо хоть к тому вон колодцу дойдем! – говорила Оксана, похаживая по травке.
– Нельзя, сердце, нельзя! Барин увидит; пора уж и домой. Теперь тоже ходи с тобой, а там лошадей пора кормить, коляску помыть надо беспременно.
– Ах, какой же вы, дядюшка Самойло Осипыч! Ну, хоть вон на тот пригорочек, дайте я сама добегу. Ноги дайте размять, сердце мое, вся душа во мне изныла… Какой он вам барин!
– Нельзя, о, и не говори лучше! Барин морду побьет: тебе ничего, а мне каково, как уйдешь?
– Да что же каково-то?
– Да как ты убежишь, говорю, от меня вовсе-то?
– Куда? Я? Бог с вами, дядюшка! И что вам приснилось!
Самойло не сдавался и ворчал поминутно, не покидая Оксаны и подозрительно поглядывая на свою спутницу. Оксана начинала плакать.
– Постылая-постылая, проклятая жизнь! Боже, господи, – говорила она, – хоть смерть пошли, хоть кару какую небесную, болезнь – чтоб я ослепла, горя своего не видала; чтоб красота моя пропала, чтоб и не смотрел он больше на меня, отказался бы от меня!..
Самойло вынимал из-за сапога трубку, набивал ее и, поглаживая седую широкую бороду, начинал дымить любимый тютюнец. Оксана смотрела вдаль. Слезы душили ее. Она старалась в сизом тумане разглядеть если не самый Святодухов Кут, то хоть бы путь к нему, хотя бы, среди печальных и обнаженных нив и сенокосов, холмов и лощинок, затерянную туда степную дорожку. По этой самой дорожке еще так недавно летел полный надежд на барыши студент Михайлов, невольная причина ее печального похищения. Вспоминаются Оксане еще недавние любимые ее песни, которым ее учила старая дьячиха. Она старается запеть их, стоя поодаль от Самойлы на пригорке, за оградою дома, но слова и голос ей не служат. И песни-то она будто уже все забыла. Она усиливается, напевает… Голос ее дрожит.
– Э, сердце! Да ты песни хорошие знаешь! Спой-ка еще, спой; я барину скажу, ты и ему запой, он тебе подарит что-нибудь.
Оксана Самойле отвешивала низкий поклон.
– Оставьте меня, дядюшка, увольте! Коли я жива, то не томите, меня в гроб заранее не гоните! Пропала моя честь, и душенька моя распропала… горько-с!
– Да разве тебе плохо тут жить-то, разве тебя не холят все? Или ты его и взаправду не любишь?
– Не спрашивайте меня про это; про это доля моя знает, бедная, горемычная… Маюсь я так-то у вас, почитай, как неживая…
Дважды, впрочем, в первые месяцы пыталась Оксана убежать. Один раз нашли ее на сеновале, куда она спряталась было, как-то уйдя до зари сверху из дому и ожидая, пока ворота отопрут. Потом она тайком переоделась в платье Домахи, повязалась ее старым платком, накинула на плечи ее шубейку и с ведром так дошла было уже до колодца. Но тут узнал и воротил ее поваренок Антропка. Сильно она просилась у него, молила его, кланялась ему, обещаясь заплатить за свой побег.
– Э, сволочь! – заключил на эти вопли Антропка, – еще на вас смотреть! С жиру беситесь! Марш назад, к барину-то! Чего слезы распустила! Туда же, в недотроги мостится!
И он ее силой воротил, притащив в самый кабинет полковника, которого, впрочем, тогда дома не было. Строгости надзора над Оксаною не прекращались.
– Пока она у меня, всем вам двойное жалованье, – решил Панчуковский, созвавший всю дворню по случаю этого второго приключения, – слышите? всем двойное жалованье, сколько бы времени тут ни прожила.
– Слышим, будем стараться-с!
– А тебе, Антропка, вот… за услугу!
Полковник бросил Антропке депозитку. Тот ему ручку поцеловал.
– Так я же, смотрите, не шучу. А уйдет, всех долой прогоню… Слышите?
– Будьте спокойны-с; мы уж не выпустим Оксанки-с.
– Да языки держите тоже на привязи; а выйдет что-нибудь какая сплётка, – кроме того, что прогоню, еще вздую. Слышите? плети! Ведь вы меня знаете.
– Слушаем-с, как не знать! – ухмылялась беспаспортная дворня.
– То-то же!
Полковник в тот же вечер, после нового побега, отправился наверх к беглянке.
– А тебе, плутовка, не стыдно? бросать меня, а? Ну, скажи, не стыдно? Что тебе отец-то Павладий? Лучше тебе там жилось, что ли, как ты там стряпала, дрова да воду носила?
Молчание.
– Домаха, уйди отсюда…
Домаха вышла за двери. Полковник с Оксаной остались одни.
– Оксаночка, не стыдно ли? Ты здесь, как у матери, в холе! А бросишь меня, – ведь я поймаю, что тогда будет? Ведь я со дна моря найду тебя опять!
Опять молчание. Полковник треплет пленницу по щеке, обнимает ее, целует, на колени к себе посадил.
– Ведь я тебя не упущу больше; ни-ни! извини уже, шалишь! Никому тебя не отдам…
Новое молчание.
– А поймаю – извини: на конюшне, душечка, высеку… О, я злой на это! Чик-чик, чик-чик! да!..
Оксана становится белее стены. Полковник обнимает ее еще крепче.
– Да, уж за это извини, я не люблю шутить! У меня будь, мое сердце, покорна – озолочу тебя, а непокорна – и сам прогоню, только прежде розочек всыплю… Ну, что же ты молчишь? Целуй же меня, ну, обними!.. Вот так! да крепче, крепче… еще!
«Боже, господи! Хоть бы ты убил меня тут! – думает Оксана, обнимая полковника, – или хоть бы я на это змеей была, чтоб от моих губ-то он сырою землею почернел!»
– Да что же ты молчишь, насупилась, будто сердишься на меня? Э! Я этого тоже не люблю, ты знаешь! Ну, коли убежать хотела и тебя простили, так смейся! Смейся же, говорю тебе, смейся!.. Вот так, так… Ну, а теперь опять целуй!.. так! и опять смейся!.. Покоришься, будешь по воле жить… у меня тоже мещаночка такая была!..
Оксана сквозь слезы обнимала Панчуковского, приневоленная, ластилась к нему, скрывала горе и муки свои. А когда она оставалась одна, то рыдала, весь свет проклиная; ей особенно мучительными казались немые стены ее вышки, и она долго-долго, сама не зная о чем думает, смотрела все на узенькое окошко с железною решеткой в своей комнатке да на двери, будто все ожидая кого-то и будто не веря еще, чтобы ее мучению не могло быть когда-нибудь нежданного конца.
Зато с новым слугою полковника Оксана любила гулять в те дни, когда более и более хиревшая оберегательница ее Домаха не сходила по целым дням с своего коврика, от ее дверей, из темного уголка на верхней площадке лестницы. Аксентий Шкатулкин был человек уже не первой молодости, сильно потертый, как видно, и помятый жизнью. Он держал себя весело, но вместе с тем как-то степенно и набожно, как многие русские люди, окончательно положившие перейти от широкой и загульной жизни к покаянию, если только этому покаянию выпадало на долю действительно когда-нибудь осуществиться. Он ходил чистенько, не пил, не шумел, не бегал в шинок, тотчас сошелся со всею дворнею и часто молился вслух, особенно на сон грядущий. В его полотняной сумочке, когда он смиренно приплелся от Шульцвейна к полковнику, оказались и были замечены дворней кожаный бубен с погремушками и святцы.
– Да вы, почитай, не из духовных ли? – допрашивали его на первых порах дворовые полковника.
– О, никак нет-с! о, ей-же-богу, нет! Я простой-с… человечек так себе-с…
– Так, верно, вы из музыкантов чьих-нибудь, того-с, тягу дали?..
– О нет! и это, ей-же-богу, нет! и не из музыкантов.
– Так зачем же вам бубен да святцы?
– Когда мне скучно бывает, я помолюся; когда же весело – в бубен поиграю…
– Бррраво! – закричал на это кто-то из батраков, – таких-то нам и надо!
Оксана, повторяем, не отказывалась гулять с Аксентием. Уйдет с ним за ворота, а там к батрацким избам, к овчарням, к колодезю, а часто и в поле. Сядет с ним на пригорке, слушает его, смотрит в степь на поля, как там на зиму под жито пашут, вороны за плугом ходят, или сама что-нибудь говорит Шкатулкину, облегчая душу.
– Вы вот, дядюшка Аксентий Данилыч, не то, что наш Самойло Осипыч.
– А как-с так, моя царица? говорите.
– Да вы вон тоже приставлены, а добрее его.
– Вы полагаете-с? Быть тому не может-с! Так ли?
– О как же! И еще я-с впервые, можно сказать, вижу такую услужливость, хоть вы и стары-с, дяденька.
– Вы полагаете? Так-с! пусть я стар. А вы бы меня полюбили, коли бы я, примером сказать, не холуй был, а тоже, положим, полковник-с? Отвечайте на это, барышня, а?..
Оксана повеселеет от шуток Аксентия и часто, бывало, шутит с ним, смеется от души. Они в поле и в карты на виду у всех играли. Либо Оксана шьет, а Шкатулкин сядет против нее поодаль на корточках да посвистывает, в бубен играет. Полковник сам это видел иногда с балкона и хвалил Шкатулкина за услужливость.
– Вы, барышня, сиротка-с? – спрашивал Аксентий.
– Да-с. А вы?
– У меня не спрашивайте. Я непотребен-с…
– Как-с, непотребны? Это как-с?
– Я бродяга-с чуть не сызмальства. Отца-мать хоть и помню, да что толку? Мало они меня учили, что таким дураком стал.
– Жаль вас, жаль, дяденька…
– Да что меня жалеть-то? Говорю вам, что я никуда не годен-с стал. Вы вот лучше, барышня, скажите… правда ли это, что вы… дочь убитого беглого-с бедняги, бурлачка-с?.. того вот, что тут неподалечку когда-то был зарезан, тоже… извините… другим бродягой-с!
– Правда… ох, правда, дядюшка! я самая и есть… А вам меня жалко? Кто вам сказывал?
Шкатулкин мялся на месте, закидывался навзничь, посвистывал и опять вставал. День вечерел. Они сидели у колодца, над оврагом, в виду широкой зеленой поляны, по которой паслись овцы и лениво ходил пастух.
– Мне-то вас жалко ли? – замечал Аксентий, оглядываясь, – мне-то жалко ли?
– Да-с.
– Еще бы вас не жалеть-с, когда я… так сказать… с вашим батюшкой, выходит… с тем-то вот, значит, с зарезанным…
– Ну, ну?
– Я с ним, с вами, выходит, вместе и шел в это-то место, когда впервые бежал из России…
– Так вы, дядюшка?..
– Э! уж вы, барышня, и допрашивать? Скоро больно! Я только говорю вам, знал вашего покойника батюшку и мертвым его видел, как хоронили его, бедняка, в Таганроге; в больнице он и умер-с… А вас вот только девочкою видел… Только вы никому ни слова про то, слышите? А то меня откроют. Ведь я тоже несчастный-с, в бегах от господ… Я и убежал сюда. А вы молчите: что толку-то сказать! Я вам не помогу… Моему же барину, полковнику, я ныне привержен, аки раб рабский, и готов за него в огонь и в воду-с.
Читатель, разумеется, уже угадал, что Аксентий Шкатулкин был не кто иной, как давно нами оставленный Милороденко, некогда друг и вожак Левенчука! Судьбе угодно было, чтобы в новых подвигах своих, спасаясь от поисков нахичеванской полиции, он попал теперь именно в дом главного свата всех беглых в крае, Панчуковского, чтобы встретиться у него с Оксаной, о детской судьбе которой первый он же передал когда-то бедному Левенчуку, идя с ним глухими дорожками на юг в степное приволье. И этой же судьбе, наконец, угодно было, чтобы Панчуковский, получив газеты от своего кровного недруга, отца Павладия, не прочитал в них публикации о последних беглых с описанием примет Милороденко и его страсти к светскому разговору.
Оксана между тем сильно обрадовалась, что встретилась с человеком, хоть и преданным ее губителю-полковнику, но, как видно, с добрым, честным, разговорчивым и жалостливым. Ее радовало на ее скуке и то, что между нею и слугою полковника затеялось даже и нечто сокровенное, тайна завелась; он видел ее когда-то в детстве, видел и бедняка, ее отца, которого она сама не помнила, просил ее не говорить об этом никому, и она молчала, держала слово.
– Аксентий Данилыч, голубчик! – сказала она ему однажды, сидя с ним на крыльце и гадая ему в карты, – я все вам скажу, про все загадаю, только сослужите мне службу!
– Какую?
– Помогите мне уйти к отцу Павладию или известите его, дайте мне воротиться к нему! – шептала Оксана, оглядываясь.
Шкатулкин на это громко расхохотался, так и залился колокольчиком.
– Ах, вы шалунья, барышня! Да разве это возможно-с? Да меня полковник за вас щелчком, одним махом порешит-с! Что вы! Да я ему предан… я ему предан, как отцу родному. Куда! сказать правду, и родному отцу-то я вряд ли был бы так предан.
Оксана смиряла пылкие надежды, просила ей хоть огурчика тайком пронести, селедочки: ей начинало что-то жечь под ложечкой! голова все кружилась. Аксентий на это усмехнулся, смекая о близкой радости полковника. Зато в другой раз сам Аксентий заводил такую речь:
– Барышня, а барышня!
– Что?
– У меня тоже к вам дело есть…
– Какое?
Это было в воскресенье. Самойле и Аксентию барином было поручено свозить Оксану в соседнюю греческую деревушку, в церковь, куда почти никто из православных помещиков не завертывал. Она давно просилась у полковника помолиться. Верные слуги исполнили приказ в точности. Освежили пленницу прогулкой и дали ей вместе с тем помолиться. Аксентий вошел с ней в церковь, дал ей сделать три поклона, поцеловать образ, прочесть молитву и вывел ее обратно, «Будет-с!» – «А как крикнула бы я в церкви?» – шутила дорогою Оксана. «Э, вы не заметили, там наши батраки были… барин и об этом распорядился…»
Итак, Оксана спросила у Шкатулкина, какое же у него к ней дело. Они ехали в коляске. Самойло сидел на козлах, а Шкатулкин рядом с Оксаной внутри экипажа. Они говорили шепотом.
– Вы вот меня все за старика считаете, барышня, а у меня душа молодая. Мне жаль вас, очень жаль, барышня! Скажите: что если бы настоящий-то… ваш милый, Левенчук, что ли, он вдруг явился бы к вам?
Оксана побледнела и чуть не вскрикнула. Аксентий ее вовремя остановил.
– Любите ли вы его по-прежнему, барышня, своего-то дружка настоящего, мужика-то, нашего брата? Любите? Или вы совсем…
– Не мучьте моего сердца, Аксентий Данилыч…
– Да скажите, любите? Или вы от барина уж не отстали бы?
Оксана склонилась на грудь, руки ее упали, слезы выступили из глаз.
– Люблю… я-то люблю Левенчука… да только в глаза-то ему как я теперь посмотрела бы?.. И как он теперь меня захотел бы вызволить?..
– В глаза? Он-то? Да!
Аксентий посвистал будто про себя.
– Как вы, а я бы еще сызначала штуку барину бы сделал…
– Какую?
Аксентий ничего не ответил.
– Грех вам, дядюшка! Вы думаете, что я охотой…
Оксана залилась слезами.
Лошади добегали уже к хутору. Оставалось версты две.
– Дядюшка! – шепнула судорожно Оксана.
– Что, мое сердце? Фу, какая вы антиресная!
– Что вам дать за волю-то мою?
– Чем заплатить-то мне?
– Да.
Аксентий склонился к ее уху:
– Коли бы у вас хоть миллион был, барышня, а я, значит, моего барина, распредобрейшего Владимира Алексеича, ни за что бы не променял. Я пошутил-с! Будьте ему покорны во всем, аки я сам раб, смерд-смердящий, верен ему! Это вам-с мой совет.
Подъезжая к воротам, Шкатулкин сказал опять:
– Вы обо всем, что я вам говорил, ни гу-гу. Слышите?
– О! я-то никому…
– То-то же, барышня, а то ведь я и ножом пырну! Скажете – я, значит, пропал, а меня не замай – в острог-то не хочется…
Аксентий ловко отворотил конец рукава и за лацканом показал нож. Оксана помертвела.
– Это-с я всегда про запас ношу. А вы будто ни про что и не слышали. Я здесь чужой, и вы чужие-с… Выдадите про мои лишние с вами разговоры, ведь ничего не выиграете. Пожалуйте-с ручку, сударыня, приехали! Миль-пардон! – добавил он громко, уже у крыльца.
Ловко выпрыгнув из коляски, Аксентий свел Оксану еще ловче по ступеньке наземь, потом в сени.
– Вам бы нашей барыней быть, повелительницей, полковницей! – весело заключил он, снимая шляпу с кокардой, когда Оксана в яркой алой клетчатой юбке и в дорогом платке и монистах входила с крыльца в сени. Полковник начинал одевать ее щегольски.
– Лошадей выпрячь, да и выводить получше! – крикнул между тем полковник из окна кучеру, не без радости подхватя на лету слова Шкатулкина и самодовольно любуясь соблазнительною красотой Оксаны, ее здоровым полным станом, густыми русыми косами, побледневшим и слегка захудалым лицом, слегка впалыми томными глазами, и этим живописным украинским нарядом, шитою пестрыми шелками сорочкой, монистами и яркою алою клетчатою юбкой.
«О! теперь я за нее спокоен, она не убежит! – решил в восторге полковник, провожая глазами щегольскую четверню любимых лошадей, удалявшихся в мыле и в пене к конюшне. – Вот я поеду на торги, пшеницу продавать в Бердянск, и ее возьму, в театр повезу, еще платьев ей понаделаю. Наряды кого не соблазнят!.. Да, кажется, она уже и беременная… Все в ней хорошо; пылу только этого нет; какая-то вялая будто, тихая да молчаливая…»
Где-то у кого-то при каком-то разговоре у Панчуковского завязался спор о преданности владельцам крепостных дворовых. Полковник доказывал, что верность и честь – принадлежность одних людей благородной крови, что если есть звери породистые, то есть и люди породистые, люди белой кости.
– Я, господа, демократ в душе; но кровь, лучшие предания человеческой семьи – это такие вещи, такие, что я…
– Ах, полковник, ваша правда! – перебила его соседка Щелкова, протискивая свой чепец и свой чубук в кружок, по обычаю обступивший местного Токвиля, – я вам расскажу свежий пример…
– Какой? Какой? – спросили слушатели.
– На днях я ездила к золовке моей, за Дон. На одной из этих скверных донских станций собралась огромная толпа проезжающих. Куча всяких подорожных лежала на столе, а лошадей никому не давали, – ждали какое-то важное лицо третьи сутки…
– Это ужас, ужас! Вот наши почты! вот злоупотребления…
– Не в том дело, – сказала Щелкова, – а вот в чем. Тут же сидела, скучая, одна почтенная и премилая дама, помещица из России. Она молчала, ни с кем не вступала в знакомство, вся в черном, и маленькая дочь с нею. Ее поразило необычайное происшествие: крепостной слуга ее мужа – кажется, покойного уже – мальчик лет двадцати пяти, на которого она возложила в пути все свои нужды, все чемоданы и ключи ему сдала, – этот мальчик, пользуясь хорошей погодой – а погода тогда стояла чудная, – выходил часто за ворота и на крыльцо станции… все смотрел вдаль, я сама это замечала, будто дивился нашим местам; еще подслеповатый такой был и как будто загнанный, скучный, смотрел-смотрел…
– Ну-с, ну?
– Да как был в одном сюртучишке и замасленном картузе, – и дал тягу в степи, пропал без вести.
– Это ужас! – шептали дамы.
– Какая же причина? – допрашивали мужчины.
– Гм! простая-с! – злобно и вместе насмешливо ответила, кашляя, Щелкова, – очень простая, как же вы не догадались! Уж это у нас народец такой, не вези его сюда! Как приехал, поставил нос по ветру, почуял волю – и драло! И край-то здесь, упаси господи! Мне что! Я больше вольными работаю; да где денег-то взять, где взять их нам, горемычным?
– Что же, нашли этого лакея?
– Куда вам его тут найти! И бежал-то он, как говорят, потому, что через барыню ожидал попасть в чужие знакомые руки. Так на станции ямщики после толковали.
– Барыня же это кто такая?
– Перепелицына. Я в подорожной смотрела, Перепелицына из Моршанска.
Панчуковский чуть не уронил стакана с чаем, бывшего у него в руке, и едва мог скрыть волнение, охватившее его при этой вести.
– Как вы сказали? – отнесся он, сколь мог свободно, к Щелковой.
– Перепелицына-с… Так мне сказали, и в подорожной так прописано.
– Где же она теперь?
– В Севастополь, что ли, на могилу мужа, кажется, поехала.
– А мальчик?
– О нем она становому послала объявление и сильно-сильно была стеснена его бегством. Он, впрочем, ее не обокрал, и она его очень любила.
– Местечки-с! – насмешливо завершил этот разговор полковник.
После обедни у отца Павладия в одно воскресенье сидел в гостях причт другой вновь устроенной соседней церкви.
– Вы слышали, батюшка? – передавали весть Щелковой услужливые собеседники, – тут возле, по донскому тракту, ехала помещица, и ее лакей на дороге бросил?
– Нет, не слышал. Куда же она сама-то ехала?
– В Севастополь, что ли, – ответил соседний пономарь.
– Что вы, что вы! В нашем уезде, в нашем городе уже живет, поселилась и квартиру у моей тещи наняла! – возразил дьякон.
– Зачем же это она приехала? – спросил отец Павладий.
– По делам. Никого не принимает, живет тихо, в церковь только ходит к отцу Анисиму и, кажется, очень скучная. К дочке учителя искала.
– А лакей ее?..
– Так и пропал без вести; ключи от чемоданов унес, должно быть, по ошибке, а вещей ничего не тронул.
– А!
Панчуковский, неведомо ни для кого, нанял у колониста за Мертвою фургон и поехал за Дон. Там он легко нашел станового, которого имя узнал от Щелковой, явился к нему, будто бы от лица помещицы, у которой сбежал слуга, назвался чужим именем, предложил становому малую толику за справку, получил доступ к его переписке и с худо скрываемым трепетом сел читать объявление Перепелицыной о слуге. Становой, обрадованный в своей глуши нежданно упавшею с неба манною, толкал из приемной своих грязных ребятишек, извинялся, что жена его нечесаная попалась гостю на крыльце, и передавал какие-то новые политические слухи.
Панчуковский впивался глазами в каждую строку простого, по-видимому, и незамысловатого объявления. Из последнего только, кажется, и можно было узнать, что вот бежал лакей Петрушка Козырь, а приметы ему такие-то, то есть почти никаких, как водится.
– Уж и край! – проговорил становой, как видно начитанный и литературно натертый малый, – вон этого зовут Петрушкой! Да если бы сюда Чичиков из «Мертвых душ» заехал, и его бы, кажется, Петрушка тут от него бежал, почуяв здешнюю волю, о которой они там на севере-с и не предполагают…
Панчуковский, увидев в бледном и смиренном, по-видимому, становом такие литературные занозинки, сдвинул брови, и, как ни занят был другими мыслями, резко спросил:
– Вы где учились?
– Из здешней войсковой-с гимназии исключен-с за стихи на инспектора классов-с.
– Гм! Когда же у вас времени хватает здесь за службой еще книжки читать?
– Находим-с. А вы тоже любитель просвещения?
– О да! да!
– И у вас книжки хорошие есть? Вот если бы почитать! Здесь один ученый журналист недавно проезжал на Тамань. Я узнал о его проезде через мой участок и тридцать пять верст за ним гнался, чтобы только увидеть его.
Панчуковский кашлянул, ничего не ответил и, кусая до крови ногти, опять стал перечитывать бумагу. Он встал, начал надевать перчатки.
– Куда же эта барыня проехала?
– Не знаю-с.
– Слугу не нашли?
– Где их тут найти! Помилуйте! У нас тысячи, десятки тысяч таких дел о беглых…
Панчуковский вышел на крыльцо.
– Одно могу сказать, – прибавил становой, в мундирном сюртучке сбегая с крыльца к фургону, – я стал вносить дело об этом-то Петрушке Козыре в опись да по алфавиту наткнулся на дело еще другого Козыря… Последнее тянется уже лет десять и много становых на нем сменилось; оно об одном лакее, которого зарезал какой-то косарь; и этого лакея тоже звали Козырем – он при смерти так объявил в больнице, где умер…
– Прощайте!
– Прощайте-с.
Панчуковский уехал, не дослушав последних объяснений станового. Его занимали другие мысли.
Становилась настоящая осень.
– Что, сударь, вы не поохотились бы теперь на зайчиков да лисичек? – спросил утром полковника новый его камердинер, Аксентий Шкатулкин, по своему обычаю весело посмеиваясь перед барином, виляя добродушною и смазливою, хотя уже с седоватыми усами, мордочкой и играя живыми подвижными глазками. Он бережно и степенно одевал ноги полковника в сапоги, а полковник лежал на диване в халате и лениво раскидывал мыслями: что ему в тот день делать? На душе его было светло-светло.
Полковник молчал. Солнце чуть глядело в окно. Камердинер снова заговорил:
– Я спрашиваю, сударь, не манит ли вас теперь поохотиться с собачками или хоть с ружьем? Деньки вот бывают уж серые, мороз морозит, туманчики в поле прохладные переливаются-с! Вот бы в степь-то… а?
– А ты разве охотник? Тише надевай чулки: там мозоль вон есть.
– Был когда-то-с я и в охотниках! Был, да мало ли еще чем я не был.
Шкатулкин вздохнул.
– Ты откуда бежал?
– Из-за Полтавы-с… Не верите? Ей-же-ей, не лгу!..
– И давно?
– Да лет десять-девять будет-с.
– Ну, скажи же ты мне, Аксентий, да по правде: где ты все это время бурлачил?
Аксентий умильно улыбнулся, кашлянул, сложил на руках платье полковника, стал в вежливую, вместе почтительную и шаловливую, картинку, губы сдвинул еще добродушнее, глаза окружил беловатыми, кроткими, смеющимися морщинками, брови насупил, вздохнул опять и ответил:
– Дядюшка, пойдемте хоть чуточку дальше, вон к овчарням, либо хоть к тому вон колодцу дойдем! – говорила Оксана, похаживая по травке.
– Нельзя, сердце, нельзя! Барин увидит; пора уж и домой. Теперь тоже ходи с тобой, а там лошадей пора кормить, коляску помыть надо беспременно.
– Ах, какой же вы, дядюшка Самойло Осипыч! Ну, хоть вон на тот пригорочек, дайте я сама добегу. Ноги дайте размять, сердце мое, вся душа во мне изныла… Какой он вам барин!
– Нельзя, о, и не говори лучше! Барин морду побьет: тебе ничего, а мне каково, как уйдешь?
– Да что же каково-то?
– Да как ты убежишь, говорю, от меня вовсе-то?
– Куда? Я? Бог с вами, дядюшка! И что вам приснилось!
Самойло не сдавался и ворчал поминутно, не покидая Оксаны и подозрительно поглядывая на свою спутницу. Оксана начинала плакать.
– Постылая-постылая, проклятая жизнь! Боже, господи, – говорила она, – хоть смерть пошли, хоть кару какую небесную, болезнь – чтоб я ослепла, горя своего не видала; чтоб красота моя пропала, чтоб и не смотрел он больше на меня, отказался бы от меня!..
Самойло вынимал из-за сапога трубку, набивал ее и, поглаживая седую широкую бороду, начинал дымить любимый тютюнец. Оксана смотрела вдаль. Слезы душили ее. Она старалась в сизом тумане разглядеть если не самый Святодухов Кут, то хоть бы путь к нему, хотя бы, среди печальных и обнаженных нив и сенокосов, холмов и лощинок, затерянную туда степную дорожку. По этой самой дорожке еще так недавно летел полный надежд на барыши студент Михайлов, невольная причина ее печального похищения. Вспоминаются Оксане еще недавние любимые ее песни, которым ее учила старая дьячиха. Она старается запеть их, стоя поодаль от Самойлы на пригорке, за оградою дома, но слова и голос ей не служат. И песни-то она будто уже все забыла. Она усиливается, напевает… Голос ее дрожит.
– Э, сердце! Да ты песни хорошие знаешь! Спой-ка еще, спой; я барину скажу, ты и ему запой, он тебе подарит что-нибудь.
Оксана Самойле отвешивала низкий поклон.
– Оставьте меня, дядюшка, увольте! Коли я жива, то не томите, меня в гроб заранее не гоните! Пропала моя честь, и душенька моя распропала… горько-с!
– Да разве тебе плохо тут жить-то, разве тебя не холят все? Или ты его и взаправду не любишь?
– Не спрашивайте меня про это; про это доля моя знает, бедная, горемычная… Маюсь я так-то у вас, почитай, как неживая…
Дважды, впрочем, в первые месяцы пыталась Оксана убежать. Один раз нашли ее на сеновале, куда она спряталась было, как-то уйдя до зари сверху из дому и ожидая, пока ворота отопрут. Потом она тайком переоделась в платье Домахи, повязалась ее старым платком, накинула на плечи ее шубейку и с ведром так дошла было уже до колодца. Но тут узнал и воротил ее поваренок Антропка. Сильно она просилась у него, молила его, кланялась ему, обещаясь заплатить за свой побег.
– Э, сволочь! – заключил на эти вопли Антропка, – еще на вас смотреть! С жиру беситесь! Марш назад, к барину-то! Чего слезы распустила! Туда же, в недотроги мостится!
И он ее силой воротил, притащив в самый кабинет полковника, которого, впрочем, тогда дома не было. Строгости надзора над Оксаною не прекращались.
– Пока она у меня, всем вам двойное жалованье, – решил Панчуковский, созвавший всю дворню по случаю этого второго приключения, – слышите? всем двойное жалованье, сколько бы времени тут ни прожила.
– Слышим, будем стараться-с!
– А тебе, Антропка, вот… за услугу!
Полковник бросил Антропке депозитку. Тот ему ручку поцеловал.
– Так я же, смотрите, не шучу. А уйдет, всех долой прогоню… Слышите?
– Будьте спокойны-с; мы уж не выпустим Оксанки-с.
– Да языки держите тоже на привязи; а выйдет что-нибудь какая сплётка, – кроме того, что прогоню, еще вздую. Слышите? плети! Ведь вы меня знаете.
– Слушаем-с, как не знать! – ухмылялась беспаспортная дворня.
– То-то же!
Полковник в тот же вечер, после нового побега, отправился наверх к беглянке.
– А тебе, плутовка, не стыдно? бросать меня, а? Ну, скажи, не стыдно? Что тебе отец-то Павладий? Лучше тебе там жилось, что ли, как ты там стряпала, дрова да воду носила?
Молчание.
– Домаха, уйди отсюда…
Домаха вышла за двери. Полковник с Оксаной остались одни.
– Оксаночка, не стыдно ли? Ты здесь, как у матери, в холе! А бросишь меня, – ведь я поймаю, что тогда будет? Ведь я со дна моря найду тебя опять!
Опять молчание. Полковник треплет пленницу по щеке, обнимает ее, целует, на колени к себе посадил.
– Ведь я тебя не упущу больше; ни-ни! извини уже, шалишь! Никому тебя не отдам…
Новое молчание.
– А поймаю – извини: на конюшне, душечка, высеку… О, я злой на это! Чик-чик, чик-чик! да!..
Оксана становится белее стены. Полковник обнимает ее еще крепче.
– Да, уж за это извини, я не люблю шутить! У меня будь, мое сердце, покорна – озолочу тебя, а непокорна – и сам прогоню, только прежде розочек всыплю… Ну, что же ты молчишь? Целуй же меня, ну, обними!.. Вот так! да крепче, крепче… еще!
«Боже, господи! Хоть бы ты убил меня тут! – думает Оксана, обнимая полковника, – или хоть бы я на это змеей была, чтоб от моих губ-то он сырою землею почернел!»
– Да что же ты молчишь, насупилась, будто сердишься на меня? Э! Я этого тоже не люблю, ты знаешь! Ну, коли убежать хотела и тебя простили, так смейся! Смейся же, говорю тебе, смейся!.. Вот так, так… Ну, а теперь опять целуй!.. так! и опять смейся!.. Покоришься, будешь по воле жить… у меня тоже мещаночка такая была!..
Оксана сквозь слезы обнимала Панчуковского, приневоленная, ластилась к нему, скрывала горе и муки свои. А когда она оставалась одна, то рыдала, весь свет проклиная; ей особенно мучительными казались немые стены ее вышки, и она долго-долго, сама не зная о чем думает, смотрела все на узенькое окошко с железною решеткой в своей комнатке да на двери, будто все ожидая кого-то и будто не веря еще, чтобы ее мучению не могло быть когда-нибудь нежданного конца.
Зато с новым слугою полковника Оксана любила гулять в те дни, когда более и более хиревшая оберегательница ее Домаха не сходила по целым дням с своего коврика, от ее дверей, из темного уголка на верхней площадке лестницы. Аксентий Шкатулкин был человек уже не первой молодости, сильно потертый, как видно, и помятый жизнью. Он держал себя весело, но вместе с тем как-то степенно и набожно, как многие русские люди, окончательно положившие перейти от широкой и загульной жизни к покаянию, если только этому покаянию выпадало на долю действительно когда-нибудь осуществиться. Он ходил чистенько, не пил, не шумел, не бегал в шинок, тотчас сошелся со всею дворнею и часто молился вслух, особенно на сон грядущий. В его полотняной сумочке, когда он смиренно приплелся от Шульцвейна к полковнику, оказались и были замечены дворней кожаный бубен с погремушками и святцы.
– Да вы, почитай, не из духовных ли? – допрашивали его на первых порах дворовые полковника.
– О, никак нет-с! о, ей-же-богу, нет! Я простой-с… человечек так себе-с…
– Так, верно, вы из музыкантов чьих-нибудь, того-с, тягу дали?..
– О нет! и это, ей-же-богу, нет! и не из музыкантов.
– Так зачем же вам бубен да святцы?
– Когда мне скучно бывает, я помолюся; когда же весело – в бубен поиграю…
– Бррраво! – закричал на это кто-то из батраков, – таких-то нам и надо!
Оксана, повторяем, не отказывалась гулять с Аксентием. Уйдет с ним за ворота, а там к батрацким избам, к овчарням, к колодезю, а часто и в поле. Сядет с ним на пригорке, слушает его, смотрит в степь на поля, как там на зиму под жито пашут, вороны за плугом ходят, или сама что-нибудь говорит Шкатулкину, облегчая душу.
– Вы вот, дядюшка Аксентий Данилыч, не то, что наш Самойло Осипыч.
– А как-с так, моя царица? говорите.
– Да вы вон тоже приставлены, а добрее его.
– Вы полагаете-с? Быть тому не может-с! Так ли?
– О как же! И еще я-с впервые, можно сказать, вижу такую услужливость, хоть вы и стары-с, дяденька.
– Вы полагаете? Так-с! пусть я стар. А вы бы меня полюбили, коли бы я, примером сказать, не холуй был, а тоже, положим, полковник-с? Отвечайте на это, барышня, а?..
Оксана повеселеет от шуток Аксентия и часто, бывало, шутит с ним, смеется от души. Они в поле и в карты на виду у всех играли. Либо Оксана шьет, а Шкатулкин сядет против нее поодаль на корточках да посвистывает, в бубен играет. Полковник сам это видел иногда с балкона и хвалил Шкатулкина за услужливость.
– Вы, барышня, сиротка-с? – спрашивал Аксентий.
– Да-с. А вы?
– У меня не спрашивайте. Я непотребен-с…
– Как-с, непотребны? Это как-с?
– Я бродяга-с чуть не сызмальства. Отца-мать хоть и помню, да что толку? Мало они меня учили, что таким дураком стал.
– Жаль вас, жаль, дяденька…
– Да что меня жалеть-то? Говорю вам, что я никуда не годен-с стал. Вы вот лучше, барышня, скажите… правда ли это, что вы… дочь убитого беглого-с бедняги, бурлачка-с?.. того вот, что тут неподалечку когда-то был зарезан, тоже… извините… другим бродягой-с!
– Правда… ох, правда, дядюшка! я самая и есть… А вам меня жалко? Кто вам сказывал?
Шкатулкин мялся на месте, закидывался навзничь, посвистывал и опять вставал. День вечерел. Они сидели у колодца, над оврагом, в виду широкой зеленой поляны, по которой паслись овцы и лениво ходил пастух.
– Мне-то вас жалко ли? – замечал Аксентий, оглядываясь, – мне-то жалко ли?
– Да-с.
– Еще бы вас не жалеть-с, когда я… так сказать… с вашим батюшкой, выходит… с тем-то вот, значит, с зарезанным…
– Ну, ну?
– Я с ним, с вами, выходит, вместе и шел в это-то место, когда впервые бежал из России…
– Так вы, дядюшка?..
– Э! уж вы, барышня, и допрашивать? Скоро больно! Я только говорю вам, знал вашего покойника батюшку и мертвым его видел, как хоронили его, бедняка, в Таганроге; в больнице он и умер-с… А вас вот только девочкою видел… Только вы никому ни слова про то, слышите? А то меня откроют. Ведь я тоже несчастный-с, в бегах от господ… Я и убежал сюда. А вы молчите: что толку-то сказать! Я вам не помогу… Моему же барину, полковнику, я ныне привержен, аки раб рабский, и готов за него в огонь и в воду-с.
Читатель, разумеется, уже угадал, что Аксентий Шкатулкин был не кто иной, как давно нами оставленный Милороденко, некогда друг и вожак Левенчука! Судьбе угодно было, чтобы в новых подвигах своих, спасаясь от поисков нахичеванской полиции, он попал теперь именно в дом главного свата всех беглых в крае, Панчуковского, чтобы встретиться у него с Оксаной, о детской судьбе которой первый он же передал когда-то бедному Левенчуку, идя с ним глухими дорожками на юг в степное приволье. И этой же судьбе, наконец, угодно было, чтобы Панчуковский, получив газеты от своего кровного недруга, отца Павладия, не прочитал в них публикации о последних беглых с описанием примет Милороденко и его страсти к светскому разговору.
Оксана между тем сильно обрадовалась, что встретилась с человеком, хоть и преданным ее губителю-полковнику, но, как видно, с добрым, честным, разговорчивым и жалостливым. Ее радовало на ее скуке и то, что между нею и слугою полковника затеялось даже и нечто сокровенное, тайна завелась; он видел ее когда-то в детстве, видел и бедняка, ее отца, которого она сама не помнила, просил ее не говорить об этом никому, и она молчала, держала слово.
– Аксентий Данилыч, голубчик! – сказала она ему однажды, сидя с ним на крыльце и гадая ему в карты, – я все вам скажу, про все загадаю, только сослужите мне службу!
– Какую?
– Помогите мне уйти к отцу Павладию или известите его, дайте мне воротиться к нему! – шептала Оксана, оглядываясь.
Шкатулкин на это громко расхохотался, так и залился колокольчиком.
– Ах, вы шалунья, барышня! Да разве это возможно-с? Да меня полковник за вас щелчком, одним махом порешит-с! Что вы! Да я ему предан… я ему предан, как отцу родному. Куда! сказать правду, и родному отцу-то я вряд ли был бы так предан.
Оксана смиряла пылкие надежды, просила ей хоть огурчика тайком пронести, селедочки: ей начинало что-то жечь под ложечкой! голова все кружилась. Аксентий на это усмехнулся, смекая о близкой радости полковника. Зато в другой раз сам Аксентий заводил такую речь:
– Барышня, а барышня!
– Что?
– У меня тоже к вам дело есть…
– Какое?
Это было в воскресенье. Самойле и Аксентию барином было поручено свозить Оксану в соседнюю греческую деревушку, в церковь, куда почти никто из православных помещиков не завертывал. Она давно просилась у полковника помолиться. Верные слуги исполнили приказ в точности. Освежили пленницу прогулкой и дали ей вместе с тем помолиться. Аксентий вошел с ней в церковь, дал ей сделать три поклона, поцеловать образ, прочесть молитву и вывел ее обратно, «Будет-с!» – «А как крикнула бы я в церкви?» – шутила дорогою Оксана. «Э, вы не заметили, там наши батраки были… барин и об этом распорядился…»
Итак, Оксана спросила у Шкатулкина, какое же у него к ней дело. Они ехали в коляске. Самойло сидел на козлах, а Шкатулкин рядом с Оксаной внутри экипажа. Они говорили шепотом.
– Вы вот меня все за старика считаете, барышня, а у меня душа молодая. Мне жаль вас, очень жаль, барышня! Скажите: что если бы настоящий-то… ваш милый, Левенчук, что ли, он вдруг явился бы к вам?
Оксана побледнела и чуть не вскрикнула. Аксентий ее вовремя остановил.
– Любите ли вы его по-прежнему, барышня, своего-то дружка настоящего, мужика-то, нашего брата? Любите? Или вы совсем…
– Не мучьте моего сердца, Аксентий Данилыч…
– Да скажите, любите? Или вы от барина уж не отстали бы?
Оксана склонилась на грудь, руки ее упали, слезы выступили из глаз.
– Люблю… я-то люблю Левенчука… да только в глаза-то ему как я теперь посмотрела бы?.. И как он теперь меня захотел бы вызволить?..
– В глаза? Он-то? Да!
Аксентий посвистал будто про себя.
– Как вы, а я бы еще сызначала штуку барину бы сделал…
– Какую?
Аксентий ничего не ответил.
– Грех вам, дядюшка! Вы думаете, что я охотой…
Оксана залилась слезами.
Лошади добегали уже к хутору. Оставалось версты две.
– Дядюшка! – шепнула судорожно Оксана.
– Что, мое сердце? Фу, какая вы антиресная!
– Что вам дать за волю-то мою?
– Чем заплатить-то мне?
– Да.
Аксентий склонился к ее уху:
– Коли бы у вас хоть миллион был, барышня, а я, значит, моего барина, распредобрейшего Владимира Алексеича, ни за что бы не променял. Я пошутил-с! Будьте ему покорны во всем, аки я сам раб, смерд-смердящий, верен ему! Это вам-с мой совет.
Подъезжая к воротам, Шкатулкин сказал опять:
– Вы обо всем, что я вам говорил, ни гу-гу. Слышите?
– О! я-то никому…
– То-то же, барышня, а то ведь я и ножом пырну! Скажете – я, значит, пропал, а меня не замай – в острог-то не хочется…
Аксентий ловко отворотил конец рукава и за лацканом показал нож. Оксана помертвела.
– Это-с я всегда про запас ношу. А вы будто ни про что и не слышали. Я здесь чужой, и вы чужие-с… Выдадите про мои лишние с вами разговоры, ведь ничего не выиграете. Пожалуйте-с ручку, сударыня, приехали! Миль-пардон! – добавил он громко, уже у крыльца.
Ловко выпрыгнув из коляски, Аксентий свел Оксану еще ловче по ступеньке наземь, потом в сени.
– Вам бы нашей барыней быть, повелительницей, полковницей! – весело заключил он, снимая шляпу с кокардой, когда Оксана в яркой алой клетчатой юбке и в дорогом платке и монистах входила с крыльца в сени. Полковник начинал одевать ее щегольски.
– Лошадей выпрячь, да и выводить получше! – крикнул между тем полковник из окна кучеру, не без радости подхватя на лету слова Шкатулкина и самодовольно любуясь соблазнительною красотой Оксаны, ее здоровым полным станом, густыми русыми косами, побледневшим и слегка захудалым лицом, слегка впалыми томными глазами, и этим живописным украинским нарядом, шитою пестрыми шелками сорочкой, монистами и яркою алою клетчатою юбкой.
«О! теперь я за нее спокоен, она не убежит! – решил в восторге полковник, провожая глазами щегольскую четверню любимых лошадей, удалявшихся в мыле и в пене к конюшне. – Вот я поеду на торги, пшеницу продавать в Бердянск, и ее возьму, в театр повезу, еще платьев ей понаделаю. Наряды кого не соблазнят!.. Да, кажется, она уже и беременная… Все в ней хорошо; пылу только этого нет; какая-то вялая будто, тихая да молчаливая…»
Где-то у кого-то при каком-то разговоре у Панчуковского завязался спор о преданности владельцам крепостных дворовых. Полковник доказывал, что верность и честь – принадлежность одних людей благородной крови, что если есть звери породистые, то есть и люди породистые, люди белой кости.
– Я, господа, демократ в душе; но кровь, лучшие предания человеческой семьи – это такие вещи, такие, что я…
– Ах, полковник, ваша правда! – перебила его соседка Щелкова, протискивая свой чепец и свой чубук в кружок, по обычаю обступивший местного Токвиля, – я вам расскажу свежий пример…
– Какой? Какой? – спросили слушатели.
– На днях я ездила к золовке моей, за Дон. На одной из этих скверных донских станций собралась огромная толпа проезжающих. Куча всяких подорожных лежала на столе, а лошадей никому не давали, – ждали какое-то важное лицо третьи сутки…
– Это ужас, ужас! Вот наши почты! вот злоупотребления…
– Не в том дело, – сказала Щелкова, – а вот в чем. Тут же сидела, скучая, одна почтенная и премилая дама, помещица из России. Она молчала, ни с кем не вступала в знакомство, вся в черном, и маленькая дочь с нею. Ее поразило необычайное происшествие: крепостной слуга ее мужа – кажется, покойного уже – мальчик лет двадцати пяти, на которого она возложила в пути все свои нужды, все чемоданы и ключи ему сдала, – этот мальчик, пользуясь хорошей погодой – а погода тогда стояла чудная, – выходил часто за ворота и на крыльцо станции… все смотрел вдаль, я сама это замечала, будто дивился нашим местам; еще подслеповатый такой был и как будто загнанный, скучный, смотрел-смотрел…
– Ну-с, ну?
– Да как был в одном сюртучишке и замасленном картузе, – и дал тягу в степи, пропал без вести.
– Это ужас! – шептали дамы.
– Какая же причина? – допрашивали мужчины.
– Гм! простая-с! – злобно и вместе насмешливо ответила, кашляя, Щелкова, – очень простая, как же вы не догадались! Уж это у нас народец такой, не вези его сюда! Как приехал, поставил нос по ветру, почуял волю – и драло! И край-то здесь, упаси господи! Мне что! Я больше вольными работаю; да где денег-то взять, где взять их нам, горемычным?
– Что же, нашли этого лакея?
– Куда вам его тут найти! И бежал-то он, как говорят, потому, что через барыню ожидал попасть в чужие знакомые руки. Так на станции ямщики после толковали.
– Барыня же это кто такая?
– Перепелицына. Я в подорожной смотрела, Перепелицына из Моршанска.
Панчуковский чуть не уронил стакана с чаем, бывшего у него в руке, и едва мог скрыть волнение, охватившее его при этой вести.
– Как вы сказали? – отнесся он, сколь мог свободно, к Щелковой.
– Перепелицына-с… Так мне сказали, и в подорожной так прописано.
– Где же она теперь?
– В Севастополь, что ли, на могилу мужа, кажется, поехала.
– А мальчик?
– О нем она становому послала объявление и сильно-сильно была стеснена его бегством. Он, впрочем, ее не обокрал, и она его очень любила.
– Местечки-с! – насмешливо завершил этот разговор полковник.
После обедни у отца Павладия в одно воскресенье сидел в гостях причт другой вновь устроенной соседней церкви.
– Вы слышали, батюшка? – передавали весть Щелковой услужливые собеседники, – тут возле, по донскому тракту, ехала помещица, и ее лакей на дороге бросил?
– Нет, не слышал. Куда же она сама-то ехала?
– В Севастополь, что ли, – ответил соседний пономарь.
– Что вы, что вы! В нашем уезде, в нашем городе уже живет, поселилась и квартиру у моей тещи наняла! – возразил дьякон.
– Зачем же это она приехала? – спросил отец Павладий.
– По делам. Никого не принимает, живет тихо, в церковь только ходит к отцу Анисиму и, кажется, очень скучная. К дочке учителя искала.
– А лакей ее?..
– Так и пропал без вести; ключи от чемоданов унес, должно быть, по ошибке, а вещей ничего не тронул.
– А!
Панчуковский, неведомо ни для кого, нанял у колониста за Мертвою фургон и поехал за Дон. Там он легко нашел станового, которого имя узнал от Щелковой, явился к нему, будто бы от лица помещицы, у которой сбежал слуга, назвался чужим именем, предложил становому малую толику за справку, получил доступ к его переписке и с худо скрываемым трепетом сел читать объявление Перепелицыной о слуге. Становой, обрадованный в своей глуши нежданно упавшею с неба манною, толкал из приемной своих грязных ребятишек, извинялся, что жена его нечесаная попалась гостю на крыльце, и передавал какие-то новые политические слухи.
Панчуковский впивался глазами в каждую строку простого, по-видимому, и незамысловатого объявления. Из последнего только, кажется, и можно было узнать, что вот бежал лакей Петрушка Козырь, а приметы ему такие-то, то есть почти никаких, как водится.
– Уж и край! – проговорил становой, как видно начитанный и литературно натертый малый, – вон этого зовут Петрушкой! Да если бы сюда Чичиков из «Мертвых душ» заехал, и его бы, кажется, Петрушка тут от него бежал, почуяв здешнюю волю, о которой они там на севере-с и не предполагают…
Панчуковский, увидев в бледном и смиренном, по-видимому, становом такие литературные занозинки, сдвинул брови, и, как ни занят был другими мыслями, резко спросил:
– Вы где учились?
– Из здешней войсковой-с гимназии исключен-с за стихи на инспектора классов-с.
– Гм! Когда же у вас времени хватает здесь за службой еще книжки читать?
– Находим-с. А вы тоже любитель просвещения?
– О да! да!
– И у вас книжки хорошие есть? Вот если бы почитать! Здесь один ученый журналист недавно проезжал на Тамань. Я узнал о его проезде через мой участок и тридцать пять верст за ним гнался, чтобы только увидеть его.
Панчуковский кашлянул, ничего не ответил и, кусая до крови ногти, опять стал перечитывать бумагу. Он встал, начал надевать перчатки.
– Куда же эта барыня проехала?
– Не знаю-с.
– Слугу не нашли?
– Где их тут найти! Помилуйте! У нас тысячи, десятки тысяч таких дел о беглых…
Панчуковский вышел на крыльцо.
– Одно могу сказать, – прибавил становой, в мундирном сюртучке сбегая с крыльца к фургону, – я стал вносить дело об этом-то Петрушке Козыре в опись да по алфавиту наткнулся на дело еще другого Козыря… Последнее тянется уже лет десять и много становых на нем сменилось; оно об одном лакее, которого зарезал какой-то косарь; и этого лакея тоже звали Козырем – он при смерти так объявил в больнице, где умер…
– Прощайте!
– Прощайте-с.
Панчуковский уехал, не дослушав последних объяснений станового. Его занимали другие мысли.
Становилась настоящая осень.
– Что, сударь, вы не поохотились бы теперь на зайчиков да лисичек? – спросил утром полковника новый его камердинер, Аксентий Шкатулкин, по своему обычаю весело посмеиваясь перед барином, виляя добродушною и смазливою, хотя уже с седоватыми усами, мордочкой и играя живыми подвижными глазками. Он бережно и степенно одевал ноги полковника в сапоги, а полковник лежал на диване в халате и лениво раскидывал мыслями: что ему в тот день делать? На душе его было светло-светло.
Полковник молчал. Солнце чуть глядело в окно. Камердинер снова заговорил:
– Я спрашиваю, сударь, не манит ли вас теперь поохотиться с собачками или хоть с ружьем? Деньки вот бывают уж серые, мороз морозит, туманчики в поле прохладные переливаются-с! Вот бы в степь-то… а?
– А ты разве охотник? Тише надевай чулки: там мозоль вон есть.
– Был когда-то-с я и в охотниках! Был, да мало ли еще чем я не был.
Шкатулкин вздохнул.
– Ты откуда бежал?
– Из-за Полтавы-с… Не верите? Ей-же-ей, не лгу!..
– И давно?
– Да лет десять-девять будет-с.
– Ну, скажи же ты мне, Аксентий, да по правде: где ты все это время бурлачил?
Аксентий умильно улыбнулся, кашлянул, сложил на руках платье полковника, стал в вежливую, вместе почтительную и шаловливую, картинку, губы сдвинул еще добродушнее, глаза окружил беловатыми, кроткими, смеющимися морщинками, брови насупил, вздохнул опять и ответил: