Григоров Григорий

Махно


   Григорий Исаевич Григоров
   Махно
   1919 год. Полыхает Гражданская война. Меня, политработника Красной армии, оставляют в Екатеринославе для подпольной работы, заменив мою фамилию на кличку Григоров, ставшую моей фамилией на всю последующую жизнь. Предатель выдает меня головорезам Дикой дивизии Шкуро. Допросы под пытками, несколько раз теряю сознание. Мне пытаются помочь. Меня передают екатеринославской контрразведке и помещают в камеру "смертников" политической тюрьмы. Необычно пестрый состав заключенных. Сокамерник, махновец Каретников, рассказывает о батьке Махно. Армия Махно стремительной атакой захватила Екатеринослав, всех заключенных освобождают. В гуще махновщины. На митинге слушаю Махно и анархиста, еврея Волина, речь которого произвела на меня сильнейшее впечатление. Махновщина -- это широкое крестьянское движение за передачу земли крестьянам и их экономическую независимость от центральной власти.
   На просторах бывшей Российской империи полыхала Гражданская война. Деникинская Добровольческая армия подходила к Туле и находилась в двухстах километров от Москвы. На Украине, в тылу Добровольческой армии, действовали многочисленные большие и малые банды, воинские части, отколовшиеся как от Красной, так и от Белой армий, и крестьянские отряды. Попав на территорию, контролируемую каким-либо из таких отрядов, можно было оказаться в неожиданной, острейшей ситуации. Вот один из эпизодов, связанный с вывозом государственных ценностей из Екатеринослава в июне 1919 года. Командир 6-ой Украинской дивизии Красной армии Григорьев поднял мятеж, объявив себя самостийным атаманом. Когда его мятежная дивизия подошла к Екатеринославу, мне и работнику губкома партии Ильченко поручили срочно вывезти из городского государственного банка хранившиеся там золото, серебро и другие ценности. Мы все сложили в мешки, погрузили в железнодорожный вагон, опломбировали их и двинулись к Харькову. На станции Самойловка возле нашего небольшого состава неожиданно появился конный вооруженный отряд примерно в 150 человек. Командир отряда, назвавшийся батькой Кнышем, крикнул: - Что везете? -- Мы ответили, что везем хоронить на родину убитых солдат. Батька скомандовал своей ватаге: - Шапки долой! -- и осенил себя крестом. Все последовали его примеру. Кныш крикнул нам: - С богом, хлопцы! -- и весь отряд помчался в сторону Павлограда. Я же подумал, что стало бы с нами, если бы Кныш решил проверить содержимое наших вагонов. Страшное и кровавое было время. Некоторые города и целые волости Украины по нескольку раз захватывались различными самостийными отрядами и бандами. И каждый такой захват сопровождался тем, что "новая власть" творила скорый суд и расправу. В том же году все большую роль стали играть отряды махновцев, объединившиеся в крупное, хорошо организованное воинское соединение во главе с Нестором Махно. Неожиданно я оказался в гуще махновщины. Красная армия покидала Екатеринослав, а меня, 19-летнего политработника 7-ой дивизии 14 --ой армии оставили в городе для подпольной работы, заменив мою настоящую фамилию Монастырский на подпольную кличку Григоров, под которой мне было суждено прожить всю жизнь. Через Екатеринославское подполье проходил один из каналов связи с подпольщиками Севастополя -- главной базы Черноморского военного флота. Моя первая пездка в этот город прошла успешно. И вот вторая поездка. Адреса явок в Севастополе заштиы в пояс брюк, а секретные документы по подготовке восстания спрятаны в небольшом чемоданчике с двойным дном. До Мелитополя со мной едет мой хороший друг, бундовец, студент Матус Канин. Нам выдали деньги, одну часть двадцати- и сорокарублевками керенками, другую марками, которые, как выяснилось в дальнейшем, оказались фальшивыми. Наш путь проходил через узловую станцию Синельниково, где мы с Матусом Каниным, одетые в студенческие куртки, вышли для пересадки в поезд, следовавший на юг. В ожидании этого поезда зашли перекусить в вокзальный буфет. На вокзале толпилось много народа, преобладали офицеры, солдаты и казаки. Нас предупреждали, что при пересадке в Синельниково мы должны вести себя очень осторожно, поскольку в этом районе были дислоцированы некоторые части Дикой дивизии генерала Шкуро, отличавшейся особыми зверствами. Шкуровцы выполняли роль связующего звена армий Деникина и барона Врангеля, а станция Синельниково являлась стратегической точкой Южного и Юго-западного фронтов. Отсюда расходились железнодорожные пути на север, юг, Донбасс и Екатеринослав. Дикая дивизия Шкуро формировалась за счет самых тчаянных головорезов, а ее действия отличались неоправданной жестокостью.
   Мы с Матусом направились к буфету. Навстречу нам двигался подпоручик, лицо которого мне было хорошо знакомо. Как-то по странной ассоциации на одно мгновение в моем мозгу возникли наши комсомольские собрания на берегу Днепра, военный госпиталь в Екатеринославе. Наши глаза встретились. Никакого сомнения не могло быть -- это был Иван Должковой, комсомольский работник, однажды выступавший с черносотенной речью на собрании молодежи, работавший старшим санитаром екатеринославского военного госпиталя. На сей раз его лицо не было, как обычно, серым, а глаза загорались каким-то огоньком -- не то, что раньше. Иван Должковой первый подошел к нам, даже руку мне протянул. Рот его расплылся в улыбку, а потом снова зловеще сжался. Он задал мне вопрос: -Ты тоже остался с заданием? -- Мы с Матусом переглянулись, но старались не выдавать своего волнения. Нам было неизвестно, что Должкового оставили в подполье. Должковой бросил фразу: - Ты, Георгий, (он забыл, что я Григорий, а не Георгий), подожди секундочку, я сейчас познакомлю тебя со своей женой -- и шепнул мне: "Моя Зина тоже осталась в тылу с заданием." После чего он быстро улетучился. Я сунул Матусу свой чемоданчик и предложил ему срочно уходить. Матус не хотел оставлять меня одного, но я резко его оборвал: Только без сантиментов.- Не успел Матус Канин отбежать с чемоданчиком в сторону, как ко мне подошел подпоручик Иван Должковой в сопровождении 4-х казаков, вооруженных саблями и наганами. На головах у казаков, несмотря на жару, красовались казачьи папахи, а на рукавах символический череп Дикой дивизии. Я попал в руки самой страшной части Добровольческой армии. В это время я думал только о своем чемоданчике с двойным дном и о Матусе Канине -удалось ли ему ускользнуть, хорошо еще, что мой маленький браунинг оказался в чемоданчике. Несмотря на любопытство пассажиров, меня тут же на вокзале обыскали и забрали все деньги -- керенки и марки. Подчеркиваю марки, так как они позднее сыграли мистическую роль в моей судьбе. Мне связали веревками руки и повели в комендатуру вокзала, где ко мне приставили двух казаков, а комендант с подпоручиком Должковым куда-то вышли. Я считал свое положение безнадежным и принял твердое решение все отрицать, даже знакомство с Иваном Должковым. Я смотрел в окно комендатуры на красные лучи заходящего солнца и мысленно прощался с зелеными садами и парками, с родными и друзьями, со своей молодостью. Я понимал, что каратели Шкуровской дивизии менее либеральны, чем царская жандармерия, и не будут церемониться с политработником Красной армии.
   Предатель Иван Должковой куда-то исчез, я до позднего вечера сидел в комендатуре станции под охраной. Никто меня не допрашивал, только веревки сняли с рук. Когда на улице совсем стемнело, явился поручик (в казачьих частях -- хорунжий) комендант станции еще с двумя казаками, я заметил, что он казакам кивнул головой, не проронив ни одного слова, и меня под конвоем 4-х казаков, вооруженных ружьями, повели в кромешную темноту по железнодорожному пути. Я был уверен, что меня ведут куда-нибудь за пределы поселка, чтобы расстрелять. В последнюю минуту я подумал о своей бедной матери, о том, что я очень мало сделал для нее. Нужно отметить, что мой конвой, состоящий из двух молодых и двух пожилых донских казаков, держал себя со мной прилично, возможо, что они понимали некоторую бессмысленность своего положения, когда под их охрану отдан 19-летний юноша.
   Мы повернули по железнодорожному пути налево и через дыру в заборе попали в поселок Синельниково. На всем пути не встретился ни один человек, словно в поселке все вымерли. А мне так хотелось перед смертью встретить хоть одного человека, все равно, мужчину или женщину, а еще лучше ребенка -только бы человека. Внутри у меня все было мертво, как и вне меня, я перестал думать, перестал воспринимать все окружающее, надеялся только на случай.
   Блеснула какая-то смутная надежда, когда меня подвели к двухэтажному, вернее, полутораэтажному дому. Пожилой казак стукнул в ворота, открылось маленькое окошечко. Деревянные ворота открылись, и меня ввели в большой двор, в нем были разбросаны толстые бревна, а у забора стояли лошади, жующие сено. С правой стороны на расстоянии 3-х метров друг от друга находились две деревянные лесенки. Мне приказали подняться по одной лесенке, которая вела в небольшой коридрчик. В коридорчике у небольшой каморки с железной решеткой сидел молодой казачонок. Засов дверцы отдернули, и меня легонько толкнули в камеру, без слов и без грубостей.
   Когда я вошел в камеру, мне навстречу поднялись два человека, один невысокого роста блондин, изящный и подтянутый офицер с погнами штабс-капитана, другой -- высокий, с огромной красивой шевелюрой черных волос. Они протянули мне руки и отнеслись ко мне весьма дружелюбно. Я стоял посреди камеры, и мне почему-то стало легко на сердце, я еще недавно мечтал о живых людях -- и вот предо мною стоят довольно интеллигентные и любезные живые люди. Можно ли назвать это эгоизмом? Мы рады, когда убеждаемся в том, что мы не одиноки в беде. Может быть, и так! Ведь не зря существует пословица, что на миру и смерть красна. В камере не было нар. Мои сокамерники сидели и лежали на полу, в правом углу было набросано много папиросных и спичечных коробок, в камере стоял густой туман от табачного дыма. Можно было сделать вывод, что мои товарищи по камере непрерывно курили. Штабс-капитан и мне предложил папироску, но я заявил, что никогда не курил и не собираюсь изменять своих привычек, хотя понимал, что при сложившихся обстоятельствах курение как бы нормализует человеческую психику и тормозит возбуждение центров головного мозга. Тот, кто не сидел в тюрьмах, никогда не имел дела с контрразведками, никогда не поймет, как интенсивно работает мозг в подобной ситуации.
   Три человека, объединенные общей судьбой, естественно стремятся пооткровенничать друг с другом, поведать о тех путях, которые приводят человека в каземат. Изящный и довольно вежливый штабс-капитан, непрерывно куривший и бросавший окурки в угол, прямо сказал, что его арестовали как бывшего начальника штаба атамана Григорьева. Известно, что Григорьев был командиром одной из дивизий Красной армии, но затем изменил и двинул свою дивизию пртив Советской власти. Бывший начальник штаба атамана Григорьева пытался перейти на сторону деникинцев, был задержан на станции Синельниково и водворен в эту камеру. Он сказал мне, что можно выбраться отсюда, если предложить взятку коменданту Мокину. И действительно, через пару дней штабс-капитан был освобожден, родственники выкупили его у поручика Мокина. Мы остались в камере вдвоем. Второго сокамерника арестовали за чтение при большевиках стихо революционных поэтов. Он был артистом Харьковского драматического театра, случайно попал в окружение, и хотя уже выступал со стихами в духе единой и неделимой России, ему не простили прежних пробольшевистских настроений. Слушая исповедь моего сокамерника, я понял, что мое положение более серьезное, так как предавшему меня провокатору Должковому было хорошо известно мое недавнее прошлое. На второй день после водворения меня в тюрьму начались допросы. За столом, покрытым зеленой суконной скатертью, сидел небольшого роста казачий хорунжий, на голове круглая каракулевая шапочка с красным верхм, лицо довольно правильное, под глазами большие валики, а глазной зрачок как-то странно вертелся, во рту постоянно двигалась папироса. Хорунжий часто вынимал папиросу изо рта, откусывал кончик и отплевывался. Рядом с хорунжим сидел, развалившись на стуле, Иван Должковой. Минуты три они оба молча смотрели на меня в упор. Первым заговорил комендант Мокин: - Ну, комиссар, долго будем молчать? -- Я продолжал молчать. Хорунжий спокойно подошел к шкафу, взял плетку, подошел ко мне и полоснул меня по лицу. Я закрыл лицо руками, но продолжал молчать. Я ждал худшего, но решил ни в чем не признаваться и не выдавать своих товарищей. Мое молчание взбесило поручика, он истерично закричал, что заставит меня говорить. А я продолжал молчать. Мокин сел, достал из пачки папиросу, а Должковой услужливо поднес горящую спичку. Комендант заговорил спокойнее: - Молодой человек, вы можете надеяться на снисхождение, если скажете правду. Вы знаете Должкового? - При этом он указал на Должкового. -Можете сказать, где и при каких обстоятельствах вы с ним встречались? -- Я ответил: - Нет, впервые я этого человека вижу, нигде и никогда я с ним не встречался. -- При этих словах Должковой резко поднялся со стула, втянул голову в плечи, посмотрел на меня своими мутно-серыми глазами, сжал тонкие губы и буквально прошипел, как гадюка: - А помнишь наши сходки в Екатеринославе? ... Ты выступал от имени комсомола и призывал к разгрому белогвардейцев... это было на берегу Днепра, возле Потемкинского парка.Конечно, я хорошо это помнил, но заявил, что я никогда не выступал на собраниях рабочей молодежи. Должковой снова встал и обратился ко мне: - А помнишь, жидовская морда, как ты явился в военный госпиталь, грозил меня передать в ревтрибунал и читал большевистские лекции. -- Я все это отрицал. Ко мне подскочил хорунжий, в руках у него был шомпол, он полоснул меня шомполом по голове, ударил ногой в живот, и, когда я упал на пол, начал бить меня ногами. Мне было больно, я корчился на полу, но не издал ни одного звука. Тогда комендант крикнул, вошел огромный казак, которому было приказано увести меня в камеру. Казк протащил меня за ноги по коридору, засов звякнул, и я получил первую помощь от артиста Харьковского театра. Он гладил меня по голове, говорил какие-то нежные слова -- и мне сразу стало легче. Во мне пробудилось чувство гордости за себя, что я духом оказался сильнее этих гадов. Боли в животе затихли. Артист вытирал мое окровавленное лицо своим носовым платком и давал мне пить какую-то мутную водичку. Фамилия актера Ставрогин. Это был исключительно симпатичый и добрый человек. Он декламировал мне Гамлета, Отелло, Уриэль Акоста -- эти роли он играл в театре. У Ставрогина не было определенных убеждений, но он был гуманистом в самом лучшем толклвании этого слова. Ставрогин любил говорить: - мои убеждения -- это убеждения того героя, которого я играю на сцене: то я король, то нищий, но бываю и философом, особенно тогда, когда играю роль Гамлета. Даже в этих условиях он оставался артистом. Он наизусть читал мне целые страницы из Шекспировских тагедий. Под глазами у Ставрогина были морщинки, свидетельствующие о нелегкой жизни русского актера. Он как-то с грустью сказал мне: - действительная жизнь меня не привлекает, я люблю жизнь только на сцене, где показано не то, каков человек на самом деле, а каким он должен быть. -- При этом он подчеркнул, что имеет в виду положительне персонажи трагедий. Он даже воскликнул: - нет в жизни Гамлетов, они только в воображении Шекспира... искусство выше жизни, оно облагораживает человека, который на самом деле негодяй. -- И мне вдруг показалось, что и мои мечты о перевоспитании человека, особенно человечества в целом, - это просто химеры. Тот, кто когда-либо сидел за решеткой и кого пытали, меня поймет. За решеткой меркнут самые радужные мечты, кровь холодеет при одной мысли, что тебя должны вести на очередной допрос. Только рядом с тобой лежащий в камере человек, обтирающий твою кровь своим носовым платком, декламирующий Гамлета, представляется тебе другом и братом. Только к утру мы оба уснули. Но я спал недолго, солнечные лучи сквозь решетку попали в камеру. Зарешеченное окно выходило на улицу, где изредка можно было увидеть мужчин и женщин, куда-то очень спешащих. Вдруг под самой решеткой я увидел высокого человека с седой и длинной бородой, он поднимался из подвального помещения и смотрел в мое окно. Мне не приходило в голову, что под комендатурой живут люди. Старик медленно прохаживался мимо моего окна и что-то ворчливо напевал старческим голосом. Вначале я не обратил внимания на это старческое бормотание, старики часто разговаривают сами с собой. Но вот я вслушался в это бормотание и уловил странные слова, обращенные прямо ко мне. Обернувшись спиной к решетке, старик ясно пропел: - Укажите адрес ваших родных, ваших близких, я вначале опешил, растерялся. Но это продолжалось одно мгновение. Я схватил в углу коробку из-под папирос и обугленную спичку, и быстро нацарапал адрес моей матери. Обернувшись на дверь камеры и убедившись, что окошечко надзирателя закрыто, я быстро выбросил через решетку свою записку. Я увидел, как старик сначала накрыл ее подошвой, а потом нагнулся и поднял. Потом я узнал, что в подвале комендатуры находилась часовая мастерская, почему-то сохранившаяся. Часовым мастером был старый еврей -- обладатель не только часовой мастерской, но и двух замечательных и добрых дочерей. Часто эти девушки гуляли мимо моей решетки, с любопытством и грустью посматривали на меня. Старшая дочь поездом отправилась к моим родным, и через сутки я увидел перед окном своей камеры мою мать и старшую сестру Машеньку. Они гуляли по другой стороне улицы, чтобы их ни в чем не заподозрили. Я видел, как мать платочком вытирала слезы, а Машенька кивала мне головой. Я не мог оторваться от решетки и только когда услышал, что засов двери камеры заскрипел, сел на пол.
   Казак встал на порог камеры и крикнул: - Эй, ты выходи с вещами, ткнув пальцем в сторону Ставрогина. -- Я невольно вздрогнул, словно меня вызвали на очередной допрос. Артист, собрав свои вещички, заключил меня в объятия, поцеловал, как брата, отвернулся и быстро вышел. Меня охватил ужас одиночества, но на сей раз у меня было утешение -- мать и старшая сестра, друзья из часовой мастерской находились рядом со мною и думали обо мне.
   На допрос меня не вызывали. Молодой казаченок в окошечко подал мне миску щей, хлеб и половину красного арбуза. Шепотом казачок сообщил мне: "Мамка и сестра приехали сюда, не тужи". От этих добрых слов мне стало светло на душе.
   На допрос меня вызвали ночью. Ивана Должкового на сей раз не было. За столом сидел один хорунжий. На столе лежала плетка, у двери стояли два огромных, звериного вида, донских казака. Поручик обратился ко мне с вопросом: - буду ли я говорить правду, скажу ли, с кем связан в Екатеринославе? -- причем, он снова пытался аппелировать к моей молодости, доказывая, что меня большевики обманывают, что они обманывают и русский народ и стремятся лишь удержать за собой власть... если я помогу раскрыть заговор против народного правительства, я буду освобожден и меня даже наградят.
   Я упорно молчал. Комендант молча кивнул головой казакам. Они набросились на меня и связали мне веревками руки и ноги, затем подвесили меня за руки на крюк у потолка и начали бить плетками и шомполами. Помнится, я вскрикнул один раз и потерял сознание. В таком состоянии меня бросили в камеру, вылили на меня целое ведро холодной воды, и я пролежал до самого утра. Придя в сознание, я почувствовал боль во всем теле, моя грязная рубаха была вся в крови, из головы продолжала сочиться кровь. Так я пролежал остаток ночи и весь следующий день. В комендатуре стояла жуткая тишина. Внезапно открвлась дверь, и тот же молодой казачок внес большую бутылку молока, белую булку, чистую нательную рубаху, полотенце, носовые платки, носки и женскую кофту. В кармане кофты была небольшая записка и карандаш. В записке сообщалось, что через старика -- часового мастера пытаются поговорить с комендантом об условиях моего освобождения. Просили записку порвать и относиться с доверием к молодому казачку.
   Утром произошло событие совершенно неожиданное и поразительное. Меня впервые вывели на прогулку на большой двор. Зажмурил глаза от яркого солнца. Небо было ясное, синее. Мне не верилось, что я дышу свежим и ароматным воздухом, вижу солнце. Выводил меня на прогулку все тот же молодой казачок, он чему-то радовался, его глаза блестели. Казачок разрешил мне прогуляться по двору. Вокруг большого чугунного котла на бревнах сидели казаки и курили, среди них я сразу узнал и тех, что ночью производили надо мной экзекуцию по приказу хорунжего Мокина. Огонь под ктлом пылал и искры далеко разлетались. Молодой казачок сказал мне, что я могу сесть на бревна и погреться на солнышке, сколько хочу. При этом он прибавил, что начальство сегодня отсутствует. Я присел на бревна и начал оглядываться воруг. Вдруг я увидел на лестнице молодую красивую женщину, такую знакомую, близкую и родную. От удивления я вздрогнул, руками протер глаза, эта женщина показалась мне видением, каким-то миражем. Я никак не мог поверить своим глазам. Это была Наташа Зарудная, друг моего детства. Как млния в моем сознании всплыли одноэтажный дом с мезонином, звуки фортепиано и романс "Белая акация". Да, это были те же глаза, те же волосы, тот же открытый взгляд, но в то же время какая-то другая женщина. Ведь прошло 7 лет, по нашим временам это целая вечность.
   Наташа Зарудная меня тоже сразу узнала, хотя лицо мое было покрыто царапинами и кровоподтеками. Я увидел, как она, встав во весь рост и приложив свои красивые длинные пальцы ко рту, дрожала, плечики ее вздрагивали, из глаз текли обильные слезы. Она сразу все поняла, правильно оценила обстановку. Казаки, сидевшие вокруг котла, смотрели на молодую женщину с улыбкой и между собой перемигивались. А молодой казаченок подошел ко мне и сказал: "Барыня плачут, наверно у них доброе сердце." Трудно описать мое волнение. Ведь предо мною стояла моя Наташа, которую я когда-то любил всей своей детской безмятежной душой. А слезы, которые текли по ее прекрасному смуглому лицу, говорили о том, что она вспоминала наше прошлое, наше чудное детство.
   Я спрашивал себя, как Наташа оказалась в этом доме? Что она знает о моей жизни в последние годы? Осудит ли меня? Я помнил, что она принадлежит к высшему дворянскому сословию, что один ее дядя крупный помещик на Украине, а другой -- товарищ министра юстиции Зарудный по фастовскому делу был одним из защитников Бейлиса.
   Наташа все продолжала смотреть в мою сторону. Ко мне подошел казк и сказал, что моя прогулка закончена. В этот момент я увидел мою мать и сестру, они вышли из подвального помещения. Мама и сестра тихо плакали. Но в это время Наташа сошла с лестницы и, узнав мою маму, бросилась к ней и обняла ее. Меня это сильно растрогало, и из глаз полились слезы. Я вошел в камеру и сразу же приник к решетке, чтобы увидеть мать и сестру. Длинный коридор часовой мастерской имел выход во двор и на улицу. Не прошло и часа после взволновавших меня событий. Открылась дверь камеры, и молодой казаченок принес мне большой кулек и шепотом сказал: "Барыня приказала Вам передать". В пакете были конфеты и печенье, три батистовых носовых платка, носки и роман Тургенева "Рудин". Когда я начал перелистывать книгу, выпала записка. Это было нежное и трогательное письмо. Наташа писала о своем состоянии, о неудачном замужестве. Она сообщила, что моя мама получила от кого-то 3000 руб. для моего выкупа. Заканчивалось письмо Наташи уверением в глубокой преданности мне и моим идеалам.
   В 19 лет я уже понимал, что немало было выходцев из привилегированных сословий, отдавших свою жизнь за интересы народа и за свободу. Среди этих "отщепенцев" было немало женщин.
   Наступила тишина, я растянулся на полу, чтобы немного собраться с мыслями, как много может дать один лишь день. Я мало думал о том, что ночью меня могут снова вызвать на допрос, подвергать пыткам. Мозг был взбудоражен письмом Наташи. С самого моего отрочества, с юношеских лет меня занимал вопрос: почему состоятельные люди, выходцы из дворянской и буржуазной среды не довольны своим положением. Эти представители "эксплуататорских классов" не только примыкали к революционерам, но становились вождями широких народных масс. Вспомнил я Дубровского из одноименного романа Пушкина, вспомнил Артура -- Овода -- и мне становился понятен образ Наташи.
   Ночь прошла благополучно. Утром меня разбудил казачок, он принес мне сытный и вкусный завтрак и снова сказал шепотом: "Барыня прислали". У меня в камере скопилось много продуктов, я очень жалел, что со мной не было рядом артиста Ставрогина, он всегда жаловался на голод. Мне же есть не хтелось. Через решетку я увидел свою мать и сестру, на сей раз они не плакали, даже улыбались. Вероятно, у них возникла какая-то надежда на мое освобождение. Наташа Зарудная знала в пршлом мою семью, иногда приходила к нам домой. Мне тоже казалось, что можно на что-то надеяться, может быть, на взятку. Мама и сестра привезли с собой 3 тысячи рублей и через часового мастера вели переговоры с хорунжим Мокиным.
   Вдруг все мечты о свободе распались. Через казачка я получил записку от Наташи, она сообщала, что мое дело передано на рассмотрение в Екатеринославскую контрразведку в связи с доносом Ивана Должкового, Екатеринослав требует моего перевода туда. Наташа Зарудная меня утешала, умоляла верить в лучшее, уверяла, что сама поедет в Екатеринослав и постарается использовать свои связи.
   Всю ночь я глаз не сомкнул. Рано утром за мной прибыл конвой, и я снова двигался по рельсам. За мной, буквально по пятам, шли три женщины: мать, сестра и Наташа. На вокзале было много народу, больше военных. Медленно подошел поезд, в нем был один столыпинский вагон, сквозь решетку смотрели изможденные лица арестованных, их везли, как и меня, из разных мест в Екатеринослав. Меня втолкнули в первый сектор столыпинского вагона, в котором находилось 10 мужчин различного возраста. Менялся паровоз, поезд продолжал стоять. Я смотрел сквозь решетчатое окно и увидел трех женщин, они плакали и махали мне своими платочками. Поезд тронулся, мне казалось, что навсегда я расстаюсь с любимыми существами. Теперь моя камера в комендатуре казалась отрадой -- ведь рядом была Наташа и мои близкие. Но с этим покончено навсегда, я прощался со всеми иллюзиями. В моем воображении вставали три женщины, среди которых Наташа выделялась своим ростом, красивым лицом и обаятельностью. И снова я задавал себе вопрос: что нашла во мне эта дворянка? Как это случилось, что годы не смогли вытравить из ее сознания нашу детскую любовь? Вероятно, это особая порода людей. Мне отрадно было думать о такой человеческой дружбе. Тот, кто утверждает, что в такие минуты можно думать об общем благе, исторических целях, просто клевещет на себя и лицемерит. В такие драматические минуты надеешься только на случай, но не на историческую закономерность. Только фатализм дает некоторое успокоение и смутную надежду на жизнь.