Страница:
жизни, - было "я" и никто другой.
Я - русский, с душой мягкой, сосредоточенной, бессильной и тепловатой.
Думал я мягко, сосредоточенно, бессильно и тепловато. Любил - мягко,
сосредоточенно, бессильно и тепловато. Наслаждался - мягко, сосредоточенно,
бессильно и тепловато. Грустил - мягко, сосредоточенно, бессильно и
тепловато.
В молодости, отрастив длинные волосы и совершая мечтательные прогулки
по аристократическим улицам, я с уныло бьющимся сердцем рассматривал
зеркальные стекла особняков, завидуя и восторгаясь, мечтая и негодуя.
Убожество людской фантазии поражало меня. Неуклюжие, казенной архитектуры
дома, выкрашенные темными красками, чопорные и мрачные, были, казалось,
приспособлены скорее для узников, чем для миллионеров. За их стенами жили
механической, убитой преданиями жизнью, или неуклюжим, грубым
существованием разбогатевших мещан. Круг привычек и вожделений, домашнего
быта и внешнего времяпровождения укладывался в два-три готовых шаблона, из
которых наиболее интересным казался тип самодура, трагический силуэт
капризника без фантазии и страстной тоски.
Тем не менее я был всецело на стороне людей силы и денег. В их руках
крылись возможности, недоступные для меня, очарование свободы, покой
удовлетворенных желаний. Моя комната в шестом этаже утратила неподвижность
материи, и стены ее по вечерам разрушались, открывая божественные
горизонты, окутанные табачным дымом. Я воздвигал дворцы и цветущие острова,
строил белоснежные яхты и любил призраков - женщин, волнующих и блестящих,
с неясными, но возвышенными и тонкими чувствами. Впечатления моей
собственной жизни раздражали меня, как больничная обстановка - нервного
человека. Природа и книги, встречи и разговоры с людьми оставляли во мне
бледные следы своего ненужного прикосновения. Я хотел острого пульса жизни,
взрыва наслаждений подавляющей красоты. Я думал, что сильные удары откроют
выход всей полноте человека и на каждый удар впечатления я отвечу музыкой
нервов, потрясением и экстазом.
Обстоятельства привели меня к исключительному богатству, а
воспоминания говорят мне, что я воспринял и пережил все - мягко,
сосредоточенно, бессильно и тепловато. Я не мог прыгнуть выше ушей. Я не
мог сказать "убирайтесь!" самому себе, пожать эту пухлую руку энергическим,
страстным пожатием и вздохнуть глубже своих собственных легких. Лет пять
назад, приевшись себе до тошноты, я стал одеваться, как англичанин, брить
бороду и усы и говорить по-английски. Но флегматичная самоуверенность и
спокойное сознание своего достоинства остались в Англии. Я долго перебирал
в памяти содержание человека: экспансивность, страстность и великодушие,
отвлеченность и жадность, возвышенность и непосредственность, остроту мысли
и чувств, решительность и поэзию упоения. Но плакал от злобного бессилия.
Нет человека. Он разбит вдребезги, и мы осколки его. Я имею все, что хотел,
и даже больше, но радоваться и страдать иначе - не могу.
Женщина, которую я люблю, любит не меня, а то, что могло бы быть на
моем месте - свою мечту. Я не говорил ей об этом, не осыпал ее упреками. Но
часто холод, полный глубокой грусти, разделял нас, когда она спрашивала:
- Можешь ли ты любить иначе? Как юноша, немножко дикой, немножко
смешной любовью?.. Бросить все для меня?.. Уничтожаться в моем
присутствии?.. Трепетать от ласковых слов?..
И я отвечал ей:
- Я хотел бы любить так. Я хотел бы радоваться всему и любить все. Но
я не люблю все и не радуюсь. Ты знаешь меня. У меня мягкая, не выносящая
одиночества душа. И я тихо, грустно люблю тебя.
Она плотнее сжимала губы, глаза ее становились загадочными и меркли. А
я ждал со страхом, что она встанет и уйдет от меня. Но смех покрывал все,
ждущий, нервный смех женщины, играющей в беззаботность. И я, довольный
минутой, смеялся в ответ ей искренним, облегченным смехом.
Недавно она ушла. Одиночество угнетает меня и серебрит голову. Жизнь
хохочет в окно презрительно и надменно, как любовница, ласки которой не
зажгли силы в теле ночного избранника. Творчество ее безгранично, и жалок я
перед ним с роскошным своим убожеством.
Я устал. Есть ли там что-нибудь? Если - "да", - пусть будут зеленые
холмы в голубом тумане и вечерняя тишина.
Самообманы и иллюзии отрицаю. Единственная задача моей жизни была -
отыскать ровную, спокойную дорожку, по которой, без особенных огорчений и
без особенных удовольствий, можно пройти до конца, т.е. до конца жизни. Я
привык выражаться точно, этому научила меня жизнь, такая простая и ясная.
От этой ясности я бегу, сломя голову, и, кажется, делаю хорошо.
Объяснюсь. Семнадцати лет я кончил городское училище и поступил на коронную
службу. Таким образом, я сделался чиновником. Потом, в один прекрасный
день, познакомился с девушкой, ныне уже моей умершей женой. Мне было
холодно жить и скучно, но я целых полгода старался выставить себя перед нею
чем-то вроде возвышенной натуры, рисовался, говорил, что не признаю любовь
и прочее. Она не понимала меня. Наконец, стосковавшись, я пришел однажды
домой и почувствовал себя любящим до такой степени, что на другой день
явился к ней с цветами и сказал:
- Будьте моей женой! Я дурак... Я вас мучил, а между тем, я люблю
вас!.. К новому году мне обещали награду... Не отвергайте меня!..
Она засмеялась и поплакала вместе со мной. Мы обвенчались. Родился
ребенок, и жить стало еще трудней. Я бился пять лет, залез в долги и,
наконец, бросил казенное место, поступив на завод бухгалтером. Я сильно
любил жену и не отказывал ей ни в чем. Раз она мне сказала:
- Помнишь? Шесть лет назад, в этот самый день, ты сделал мне
предложение!
- Помню, милая, - сказал я. На самом же деле, за хлопотами и заботами
давно забыл, в какой именно день это произошло. И прибавил:
- Как же я могу забыть, подумай-ка ты?!.
Она поцеловала меня, и мы пообедали в ресторане, а потом отправились в
театр. Возвращаться пришлось поздно, на извозчике: ехал он страшно тихо;
моросил дождь, и дул холодный, пронзительный ветер.
К вечеру другого дня я слег, захворав тифом, и пролежал в больнице три
месяца, а когда выписался, - на мое место был нанят другой. Мы продали и
заложили все, что могли. Дети хворали, надо было лечить их, а в квартире
часто не было что поесть. Маленькая жена моя постарела за эти семь месяцев
голодного отчаяния, на нее больно было смотреть. Чем мы жили и как?
Грошовыми займами, случайной перепиской, унизительными долгами в мелочную
лавку. А в один промозглый весенний вечер я ходил по бульвару, красный, как
кумач, от стыда, и выпрашивал подаяние. Я принес 14 копеек наличными, купив
съестного, но жене промолчал, сославшись на доброту приятеля.
Наконец, грошовый, но постоянный заработок отчасти выручил нас. Правда
- это было уже не то, что раньше; наша чистенькая, теплая квартира с
роялем, цветами и скромными безделушками отошла в область воспоминаний, но
все же мы были кое-как сыты. Занятия мои состояли в том, что я читал вслух
полусумасшедшему старику романы старинных авторов. Клиент мой плакал над
добродетелью и грозно сжимал кулаки по адресу злодеев. Я получал с него
тридцать рублей в месяц и жил тогда в одном конце города, а старик в
другом.
Жена моя умерла. И умерла от какой-то странной болезни, дней в шесть.
Однажды пришла с горячей головой, глаза блестят, слабая. Я уложил ее и
напоил чаем с ромом, но это не помогло. И после, на другой день, она ходила
еще, но все держалась за что-нибудь - стенку, стол.
- Ну что? - говорю. - Тебе ведь нехорошо?.. Пойди к доктору.
- Нет... Это пройдет, не волнуйся, пожалуйста.
Она перемогалась три дня, слегла, и доктор, посетив нас, прописал
много лекарств. Я, как сейчас, вижу его задумчивые глаза. Он не определил
болезни и ушел. Через день жене стало хуже, но меня вызвали читать новый
роман. Уходя из дома, я постарался вложить в мою улыбку всю душу. На улице
охватила тоска, хотелось вернуться, но я поборол себя и отправился к
старику.
Человек этот уже впадал в детство и всегда приветствовал мое появление
хилыми рукоплесканиями. Рот его под острым сморщенным носом растягивался до
ушей, кашляя беззубым смехом. За ним неотступно ходила племянница, высохшая
девушка с ястребиными глазами и жидкой прической. В тот вечер я читал плохо
и невнятно, потому что со страниц книги смотрели глаза жены. Кто-то
прикоснулся ко мне, я встал.
- Тут к вам пришли, - забормотала племянница. - На кухне вас
спрашивают!
Я вышел и увидел жену швейцара нашего дома. Она еще мялась, потирая
красные, озябшие руки, но я уже не слушал ее. Все стало ясно, пусто, колени
подгибались, хотелось сказать тихо самому себе:
- Да что же это такое?..
Я побежал на улицу без шапки, в одном сюртуке, как был. Пустые улицы
скрещивались и расходились, полные сумеречной белизны и желтых огней.
- Извозчик!.. - кричало мое пересохшее горло. - Извозчик!..
Ничего нельзя было разглядеть. Снег залеплял глаза, уши, сверлил шею.
Я повернул в другую сторону и побежал еще быстрее. Одинокие пешеходы тонули
в сумерках и в воротниках шуб.
- Извозчик!.. - хрипел я. - Дорогой, голубчик!.. Извозчик!..
Снег крутился передо мной, полный лихачей, моторов, экстренных
поездов... Не помню, долго ли бежал я, наконец - нашел и ослабел от
радости. Он сидел на козлах, скорчившись, и крепко спал. Лошадь понуро
вздрагивала, спина ее и сани белели, засыпанные снегом.
- Извозчик!.. - сказал я, стараясь сдержать голос, переходящий в крик.
- Эй, дядя!..
И дернул его за рукав. Он покачнулся, но не изменил позы.
- Извозчик!.. - плакал я. - Рубль тебе, поезжай, хорошенько,
извозчик!..
Он спал, я стал тормошить его, рванул за полу раз, другой, и вот -
медленно, как бы выбирая на снегу удобное место, он вывалился из саней и
шумно хлопнулся вниз лицом, грузный и мягкий. Лошадь мотнула головой и
замерла.
Был он пьян или мертв - не знаю, но я не испугался, не отскочил в
сторону, а заскулил, как собака, и выругался. Потом долго нес свое тело,
окостеневшее и разбитое, пока лошадиная морда не фыркнула мне в лицо паром
ноздрей. Я сел и поехал.
Все кончилось без меня. Я застал тишину трупа, бесценного трупа. В
пьяном виде я сочинил стихи и теперь помню только одну строчку:
"Гроб ее белый..."
Как видите, жизнь моя очень проста и нет в ней ничего такого, над чем
можно задуматься. Я и сам никогда не задумывался, зная, что бог и вселенная
- ряд неразрешимых загадок. Я ничего не знаю. А на земле все ясно... все
ясно, и поэтому нельзя жить. Из горошины, например, апельсин не вырастет.
Я жил всю свою жизнь, господа, надеждой на что-то большое, светлое и
хорошее. Но я состарился, и не было ничего, и не будет.
Так-таки совсем не было. Я даже остался холостым. Скучно, холодно,
нечем жить. Тоска убивает меня. Как я живу? Доклады, рапорты, строевое
ученье, маневры, карты - изо дня в день совершается убийство человека. А
ведь я, действительно, надеялся, я ревниво хранил в себе жажду счастья,
какого-то особенного счастья. Казалось, что вот-вот оно может придти, надо
только верить. Придет, охватит своими благоухающими руками, засмеется - и я
стану другим. Но у меня красный нос, маленькие, острые глаза, и мне
совестно, как будто я виноват в этом. Я скучен, неразговорчив. Может ли
быть счастлив человек незначительного вида и заурядных способностей? Теперь
мне даже смешно.
Я не могу рассказать свою жизнь, но вот рассказ, вырезанный мною из
журнала. Кто-то рассказал мне обо мне и залил краской стыда мои щеки. Как
будто меня раздели. Мне стыдно не за себя, а за того, кого люди знают под
именем капитана Б. Рассказ называется "Приключение". Вот он:
"Сотни романов и повестей, прочитанных фельдшером Петровым, оставили в
нем неизгладимый след разнообразием и случайностью житейских комбинаций,
приводящих к таким заманчивым и поэтическим финалам, как свадьба, двойное
самоубийство и бегство в Америку. Он был твердо убежден в том, что, если с
ним до сих пор ничего подобного не случалось, то случится, и не далее
Нового года. Пока же, в ожидании неизвестного, но заманчивого будущего,
Петров ходил в городскую больницу, пил, получал сорока рублевое жалованье и
играл в стуколку.
Надежды и планы, лелеемые им про себя в лекарственном воздухе приемных
покоев, были весьма разнообразны и коренились в свойстве человеческой
природы - забывать настоящее. В прошлом фельдшера совсем не было случаев,
оправдывающих его романтические наклонности, но тем более он считал себя
роковою личностью, уготованной для неожиданного и приятного взрыва скучной
действительности.
И, как будто в насмешку, обстоятельства жизни тщательно берегли его
особу от всяких волнений. На памяти его не было даже крошечной, случайной
интриги, неожиданной встречи, поэтически сорванного удовольствия. Никогда
не угрожали ему оглобли извозчика, а больные умирали на его дежурствах
тихо, без воплей и бредовых эксцессов.
На четвертом десятилетии своей жизни Петров стал задумываться,
хандрить, и в ночь, когда случилось непоправимое, характер фельдшера имел
уже своеобразности, сократившие его жизнь и тоску.
Он только что вышел из пивной, грузный и охмелевший. Ноги скользили по
тротуару, еще мокрому от весеннего дождя, и черная мгла пеленала улицу.
Вдруг, прямо против него, колыхаясь в неровном свете уличного фонаря,
вынырнула женская тень. Она, должно быть, перешла дорогу, потому что
появилась из мрака внезапно и тихо, как привидение. Петров суетливо
посторонился, испуганный выражением ее гордого, заплаканного лица, а она
прошла мимо, шурша шелковым платьем и медленно утопая в темноте высокой,
стройной фигурой.
Это не была проститутка, а между тем шла одна ночью, в глухой части
города, странной, нервной походкой, какая бывает у сильно возбужденных или
испуганных людей. Одно-два мгновения Петров стоял неподвижно и потом мрачно
двинулся вслед за женщиной, привлекаемый тайным соображением о печальных
секретах и неожиданных приключениях, могущих дать, наконец, его жизни
сильное и желанное течение.
Женщина шла быстро, не оглядываясь. Часто ее трепетная, легкая тень
совершенно тонула в темноте, и только скрип шагов указывал фельдшеру нужное
ему направление. Он стал размышлять, не следует ли подойти к ней,
заговорить, но тут же испугался собственной мысли и решил просто идти до
конца. В крайнем случае, могли подвернуться пьяные, оскорбить незнакомку, и
его присутствие оказалось бы тогда как нельзя более кстати. Он уже
размечтался и мысленно повторял еще не сказанные слова благодарности: -
"Ах, я никогда не забуду этого". - Казалось, он слышал нежный ласкающий
тембр женского голоса и чувствовал в своей неловкой руке маленькую, нежную
перчатку. Мысль, что он смешон, - не приходила ему в голову.
Волнение разрасталось - сентиментальное, самолюбивое волнение
подвыпившего одинокого человека. Напрягая зрение и ускоряя шаги, Петров
двигался по пустынной улице, обдумывая еще одно, полное благородства и
достоинства соображение: проводить ее до подъезда того дома, куда она идет,
и в самый последний момент остановить, сказав приблизительно, следующее:
- Прошу извинить за мою смелость, сударыня... Но вы были одни...
глухое место... взволнованы... и я счел не лишним...
Она, конечно, должна понять его, если не с первого, то с пятого слова.
Что же дальше? Ах, да! Легкое изумление, внимательная улыбка. Затем он
выслушает ласковую благодарность и уйдет, так как больше ему ничего,
решительно ничего не нужно.
Улица выходила на песчаный берег, загроможденный плотами, барками,
полузарытыми в песок бревнами, лодками. Различные догадки, беспокоившие
фельдшера, сразу исчезли, и на душе его стало покойно и даже весело.
Уверенно и торопливо погружая в хрусткий сыпучий песок свои полуистоптанные
ботинки, он побежал за неизвестной женщиной, стараясь нагнать ее раньше,
чем она подойдет к длинным, черным плотам, забегавшим далеко на самую
середину реки, как узкие, змеевидные отмели.
Мгла, висевшая над водой, отсвечивала стальную, серебристую гладь
течения, и от этого все предметы, возвышавшиеся над берегом, рисовались
отчетливо, как вырезанные из черной бумаги. Женщина ступила на плот и
теперь почти бежала. Петров задыхался от возбуждения, усталые ноги тяжело и
неверно попадали на скользкие выскочившие из скреп бревна, темная,
невидимая вода колыхалась под ним, качая потревоженный плот. Маленькие
бледные звезды горели в далеком небе, и печально посвистывали сонные
кулики.
Он нагнал ее у самой воды и схватил за плечо прежде, чем она
почувствовала его присутствие. Потом у него осталось воспоминание о руках,
поднесенных к волосам, очевидно, с целью снять шляпу. Незнакомка испугалась
и стояла молча, вздрагивая, с детским страхом в расширенных, больших
глазах. Петров перевел дух и заговорил, страшно торопясь и комкая фразы:
- Я... вы... позвольте, я, кажется... Фельдшер Петров, сударыня...
Сегодня такая ночь... Мне показалось, или... может быть... Простите... Если
я ошибся, то... Во всяком случае... Если бы вы знали... Но... как хотите...
Волнение не помешало ему заметить, что женщина молода и красива. Голос
его осекся, и он умолк, испугавшись ошибки и страшного стыда за это перед
самим собой. Дама дышала глубоко и быстро, она поняла и теперь, быть может,
досадовала. Но возбуждение, видимо, оставляло ее, спугнутое неподдельной
тревогой добродушного, растерянного лица фельдшера. Она сказала только тихо
и нерешительно:
- Уйдите...
Он понял или, вернее, по-своему растолковал, что значило это
коротенькое, слабое слово. Это значило, что он здесь лишний, что он не
может ничем помочь и суется не в свое дело. Петров постоял, не находя слов,
трепеща от жалости к чужому горю, способному положить такой страшный и
грубый конец. И тут, как почти всегда бывает в таких случаях, на помощь ему
пришли слезы.
Она плакала судорожно и жалко, всхлипывая, как ребенок, и закрывая
маленькими руками свое бледное, мокрое лицо. На шляпе ее вздрагивали и,
казалось, плакали вместе с ней искусственные цветы. Но Петрову думалось,
что она плачет не от осознанного ею в этот момент ужаса смерти и жизни, а
оттого, что он, непрошеный и неловкий, грубо вошел в ее жизнь и помешал
умереть.
Тогда то, что есть в каждом человеке и просыпается только в редкие и
великие мгновения контрастов, глубоких размышлений или трепетных взрывов
чувства, поднялось со дна души невзрачного фельдшера и развязало его волю.
Маленький и сутулый, с взлизами на висках, он был велик в эти минуты в
своих клетчатых брюках и люстриновом пиджаке. Торопливые, полные страстного
убеждения слова, заимствованные из романов, но прочувствованные и лелеемые
сердцем, сорвались с его губ. Начал он отрывисто и нескладно, но,
постепенно захваченный постоянной, преследующей его мыслью, Петров
чувствовал, как исчезает перегородка, естественно разделяющая двух
незнакомых, чужих людей. Она сидела, еще всхлипывая тихим, прислушивающимся
к его словам плачем; а он патетически взмахивал дешевой тросточкой, нервно
расстегивая и застегивая свободной рукой верхнюю пуговицу пиджака. В голосе
его были просьба и умиление, восторг перед бесконечностью жизни и
собственное бессилие...
- Сударыня, - говорил он, - кто бы вы ни были, конечно... Я понимаю
ваше отчаяние и все такое... Жизнь сложна, сударыня, и вот главное... На
каждом шагу, быть может, нас ожидают тысячи радостей, а мы и не подозреваем
этого... О! Мы способны из-за минутного разочарования, из-за неудачной
любви разбить себе голову, но кто и чем вознаградит нас, если, может быть,
следующий же час готовит нам как раз то, чего мы искали и не нашли? Нас
ждали, может быть, радостные песни, а мы сыграли похоронный марш!..
Жизнь... жизнь, ведь это - поток, который уносит все, сударыня, все, а
главное - горе... Какое бы оно ни было, сударыня, уверяю вас! Зачем же,
зачем губить себя? Поверьте мне, поверьте, уверяю вас... Это - истина, не
может быть иначе! Все проходит и все уходит!.. Да, вспомните Иова!.. Жизнь
ведь это - мать, сударыня!.. Она ранит, она же и исцеляет... Какие
неожиданные встречи, какие комбинации могут быть! Это правда, поверьте
мне!.. Все в руках человека, зачем же...
Над плотами серела мгла, и ночь мчалась бесшумным, долгим полетом,
скрывая мраком воду, небо, далекие черные суда и двух маленьких, слабых
людей.
- Я устала, - сказала женщина. - Проводите меня. О, как я устала!..
Он шел за ней следом, сбоку, и все повторял, теперь уже печально и
монотонно:
- Сударыня, поверьте мне! Подумайте только: ведь жизнь - ...
Она улыбалась и думала про себя свое, известное только ей, изредка
роняя рассеянные, короткие фразы:
- Вы думаете?
Или:
- Да, да. Я так устала!
Или:
- Да, конечно...
У ворот каменного двухэтажного дома они расстались... В руку его легла
маленькая, упругая перчатка, и он услышал:
- До свидания!.. Вы были очень добры!
Придя домой, фельдшер зажег лампу и просидел до утра, бесконечное
количество раз повторяя слова, сказанные там, на плоту. В момент
возбуждения так ярко, так прекрасно было то, во что он верил: судьба -
неожиданная капризная и ласковая. И так уныло глядела теперь из четырех
углов его собственная одинокая скука.
Он подошел к стене. Маленькое зеркало безжалостно отразило
сорокалетние морщины, лысину и заметное, мирно круглившееся, брюшко.
Потом, уже спустя много времени, кто-то пустил слух, что он отравился,
заразившись скверной болезнью и потеряв надежду на выздоровление. Но это
неверно. Опровержением служит собственноручно им оставленная записка, где
сказано ясно и просто: "В смерти моей прошу никого не винить".
Брат его, приехавший получить наследство, нашел немного: ситцевый
диван, этажерку с книгами и набор врачебных инструментов. Это было все, что
подарила Петрову жизнь".
Я узнал себя. Нет у меня никаких надежд, а умру я сейчас или после -
все равно.
Послушайте-ка, эй вы, двуногое мясо! Не желаете ли полпорции правды?
Отвратительно говорить правду; гнусно, она мерзко пахнет. Впрочем, не
волнуйтесь: может быть, то, что для меня ужас, для вас - благоухание. С
какой стороны подойти к вам? Как проткнуть ваши трупные телеса, чтобы вы,
завизжав от боли, покраснели не привычным для вас местом - лицом, а всем,
что на вас есть, включительно до часового брелока? Жалею, что, убивая себя,
не могу того же проделать с вами. Прочитав это, вы скажете: "Человек
рисуется". Конечно. Да. Я пользуюсь своим уничтожением для полного
восстановления своей личности, желая собрать себя на протяжении всей своей
жизни в ее одном полном и тоскливом результате - ругательстве. От души и от
чистого сердца примите мое проклятие.
Я - дитя века, бледная человеческая немочь, бесцветный гриб затхлого
погреба. Лирически завывая, скажу: "И я хотел многого, о, братья! И я
стремился помочь вам освободиться от свиного корыта. Поняв вашу истинную
природу, звонко хохотал в продолжение пяти лет. Срок довольно порядочный
для того, чтобы, обдумав ваше и свое положение, сказать вам: "Покажите мне
честного человека!"
Не конфетно-напомаженную личность, а просто-таки честного человека,
который отвечал бы за свои поступки. Покажите мне чистое сердцем
человеческое животное, большого ребенка с твердой волей и одной прямой, как
стрела, мыслью, без уверток и драпировок, без спрятанной про запас правды и
механической лжи; покажите мне это чудовище, и я буду жить слепо, без
разговоров, уверовав во все сказки о будущем. Ваши лживые лицевые мускулы
скрывают слишком много такого, что нужно скрыть. Бойтесь правды! Ложью
держится мир, благословляйте ее!
Право на ненависть! Признайте за человеком право на ненависть!
Возненавидьте ближнего своего и самого себя. Будьте противны себе, разбейте
зеркала, пачкайте себя, унижайте; почувствуйте всю мерзость, весь идиотизм
человеческой жизни, смейтесь над лживыми страданиями; обрушьтесь всей
скрытой злобой вашей на надоевших друзей, родственников и женщин; язвите,
смейтесь, с благодарностью принимайте брань. Ненавидя, люблю вас всей силой
злобы моей, потому что и я такой же и требую от себя больше, чем можете
потребовать вы, Иуды! Властью умирающего осуждаю вас: идите своей дорогой.
"Все стройно, все разумно", - говорят некоторые господа, а я говорю:
идиотизм. Если вы мне не верите, - возьмите книгу "Хороший тон"; там вы
узнаете, как легко заслужить презрение окружающих, разрезав рыбу ножом. Или
попробуйте рассказать вашей жене все, что думаете в течение дня. Или
прочтите в газете о бородатой скотине, изнасиловавшей пятилетнюю девочку.
Ухожу от вас. Скверно с вами, нехорошо, страшно. Неужели вам так
приятно жить и делать друг другу пакости? Слушайте-ка, мой совет вам:
окочурьтесь. И перестаньте рожать детей. Зачем дарить прекрасной земле
некрасивые страдания? Вы подумайте только, что рождается человек с огромной
и ненасытной жаждой всего, с неумолимой потребностью ласки, с болезненной
чуткостью одиночества и требует от вас, давших ему жизнь, - жизни. Он хочет
видеть вас достойными любви и доверия, хочет царственно провести жизнь, как
Я - русский, с душой мягкой, сосредоточенной, бессильной и тепловатой.
Думал я мягко, сосредоточенно, бессильно и тепловато. Любил - мягко,
сосредоточенно, бессильно и тепловато. Наслаждался - мягко, сосредоточенно,
бессильно и тепловато. Грустил - мягко, сосредоточенно, бессильно и
тепловато.
В молодости, отрастив длинные волосы и совершая мечтательные прогулки
по аристократическим улицам, я с уныло бьющимся сердцем рассматривал
зеркальные стекла особняков, завидуя и восторгаясь, мечтая и негодуя.
Убожество людской фантазии поражало меня. Неуклюжие, казенной архитектуры
дома, выкрашенные темными красками, чопорные и мрачные, были, казалось,
приспособлены скорее для узников, чем для миллионеров. За их стенами жили
механической, убитой преданиями жизнью, или неуклюжим, грубым
существованием разбогатевших мещан. Круг привычек и вожделений, домашнего
быта и внешнего времяпровождения укладывался в два-три готовых шаблона, из
которых наиболее интересным казался тип самодура, трагический силуэт
капризника без фантазии и страстной тоски.
Тем не менее я был всецело на стороне людей силы и денег. В их руках
крылись возможности, недоступные для меня, очарование свободы, покой
удовлетворенных желаний. Моя комната в шестом этаже утратила неподвижность
материи, и стены ее по вечерам разрушались, открывая божественные
горизонты, окутанные табачным дымом. Я воздвигал дворцы и цветущие острова,
строил белоснежные яхты и любил призраков - женщин, волнующих и блестящих,
с неясными, но возвышенными и тонкими чувствами. Впечатления моей
собственной жизни раздражали меня, как больничная обстановка - нервного
человека. Природа и книги, встречи и разговоры с людьми оставляли во мне
бледные следы своего ненужного прикосновения. Я хотел острого пульса жизни,
взрыва наслаждений подавляющей красоты. Я думал, что сильные удары откроют
выход всей полноте человека и на каждый удар впечатления я отвечу музыкой
нервов, потрясением и экстазом.
Обстоятельства привели меня к исключительному богатству, а
воспоминания говорят мне, что я воспринял и пережил все - мягко,
сосредоточенно, бессильно и тепловато. Я не мог прыгнуть выше ушей. Я не
мог сказать "убирайтесь!" самому себе, пожать эту пухлую руку энергическим,
страстным пожатием и вздохнуть глубже своих собственных легких. Лет пять
назад, приевшись себе до тошноты, я стал одеваться, как англичанин, брить
бороду и усы и говорить по-английски. Но флегматичная самоуверенность и
спокойное сознание своего достоинства остались в Англии. Я долго перебирал
в памяти содержание человека: экспансивность, страстность и великодушие,
отвлеченность и жадность, возвышенность и непосредственность, остроту мысли
и чувств, решительность и поэзию упоения. Но плакал от злобного бессилия.
Нет человека. Он разбит вдребезги, и мы осколки его. Я имею все, что хотел,
и даже больше, но радоваться и страдать иначе - не могу.
Женщина, которую я люблю, любит не меня, а то, что могло бы быть на
моем месте - свою мечту. Я не говорил ей об этом, не осыпал ее упреками. Но
часто холод, полный глубокой грусти, разделял нас, когда она спрашивала:
- Можешь ли ты любить иначе? Как юноша, немножко дикой, немножко
смешной любовью?.. Бросить все для меня?.. Уничтожаться в моем
присутствии?.. Трепетать от ласковых слов?..
И я отвечал ей:
- Я хотел бы любить так. Я хотел бы радоваться всему и любить все. Но
я не люблю все и не радуюсь. Ты знаешь меня. У меня мягкая, не выносящая
одиночества душа. И я тихо, грустно люблю тебя.
Она плотнее сжимала губы, глаза ее становились загадочными и меркли. А
я ждал со страхом, что она встанет и уйдет от меня. Но смех покрывал все,
ждущий, нервный смех женщины, играющей в беззаботность. И я, довольный
минутой, смеялся в ответ ей искренним, облегченным смехом.
Недавно она ушла. Одиночество угнетает меня и серебрит голову. Жизнь
хохочет в окно презрительно и надменно, как любовница, ласки которой не
зажгли силы в теле ночного избранника. Творчество ее безгранично, и жалок я
перед ним с роскошным своим убожеством.
Я устал. Есть ли там что-нибудь? Если - "да", - пусть будут зеленые
холмы в голубом тумане и вечерняя тишина.
Самообманы и иллюзии отрицаю. Единственная задача моей жизни была -
отыскать ровную, спокойную дорожку, по которой, без особенных огорчений и
без особенных удовольствий, можно пройти до конца, т.е. до конца жизни. Я
привык выражаться точно, этому научила меня жизнь, такая простая и ясная.
От этой ясности я бегу, сломя голову, и, кажется, делаю хорошо.
Объяснюсь. Семнадцати лет я кончил городское училище и поступил на коронную
службу. Таким образом, я сделался чиновником. Потом, в один прекрасный
день, познакомился с девушкой, ныне уже моей умершей женой. Мне было
холодно жить и скучно, но я целых полгода старался выставить себя перед нею
чем-то вроде возвышенной натуры, рисовался, говорил, что не признаю любовь
и прочее. Она не понимала меня. Наконец, стосковавшись, я пришел однажды
домой и почувствовал себя любящим до такой степени, что на другой день
явился к ней с цветами и сказал:
- Будьте моей женой! Я дурак... Я вас мучил, а между тем, я люблю
вас!.. К новому году мне обещали награду... Не отвергайте меня!..
Она засмеялась и поплакала вместе со мной. Мы обвенчались. Родился
ребенок, и жить стало еще трудней. Я бился пять лет, залез в долги и,
наконец, бросил казенное место, поступив на завод бухгалтером. Я сильно
любил жену и не отказывал ей ни в чем. Раз она мне сказала:
- Помнишь? Шесть лет назад, в этот самый день, ты сделал мне
предложение!
- Помню, милая, - сказал я. На самом же деле, за хлопотами и заботами
давно забыл, в какой именно день это произошло. И прибавил:
- Как же я могу забыть, подумай-ка ты?!.
Она поцеловала меня, и мы пообедали в ресторане, а потом отправились в
театр. Возвращаться пришлось поздно, на извозчике: ехал он страшно тихо;
моросил дождь, и дул холодный, пронзительный ветер.
К вечеру другого дня я слег, захворав тифом, и пролежал в больнице три
месяца, а когда выписался, - на мое место был нанят другой. Мы продали и
заложили все, что могли. Дети хворали, надо было лечить их, а в квартире
часто не было что поесть. Маленькая жена моя постарела за эти семь месяцев
голодного отчаяния, на нее больно было смотреть. Чем мы жили и как?
Грошовыми займами, случайной перепиской, унизительными долгами в мелочную
лавку. А в один промозглый весенний вечер я ходил по бульвару, красный, как
кумач, от стыда, и выпрашивал подаяние. Я принес 14 копеек наличными, купив
съестного, но жене промолчал, сославшись на доброту приятеля.
Наконец, грошовый, но постоянный заработок отчасти выручил нас. Правда
- это было уже не то, что раньше; наша чистенькая, теплая квартира с
роялем, цветами и скромными безделушками отошла в область воспоминаний, но
все же мы были кое-как сыты. Занятия мои состояли в том, что я читал вслух
полусумасшедшему старику романы старинных авторов. Клиент мой плакал над
добродетелью и грозно сжимал кулаки по адресу злодеев. Я получал с него
тридцать рублей в месяц и жил тогда в одном конце города, а старик в
другом.
Жена моя умерла. И умерла от какой-то странной болезни, дней в шесть.
Однажды пришла с горячей головой, глаза блестят, слабая. Я уложил ее и
напоил чаем с ромом, но это не помогло. И после, на другой день, она ходила
еще, но все держалась за что-нибудь - стенку, стол.
- Ну что? - говорю. - Тебе ведь нехорошо?.. Пойди к доктору.
- Нет... Это пройдет, не волнуйся, пожалуйста.
Она перемогалась три дня, слегла, и доктор, посетив нас, прописал
много лекарств. Я, как сейчас, вижу его задумчивые глаза. Он не определил
болезни и ушел. Через день жене стало хуже, но меня вызвали читать новый
роман. Уходя из дома, я постарался вложить в мою улыбку всю душу. На улице
охватила тоска, хотелось вернуться, но я поборол себя и отправился к
старику.
Человек этот уже впадал в детство и всегда приветствовал мое появление
хилыми рукоплесканиями. Рот его под острым сморщенным носом растягивался до
ушей, кашляя беззубым смехом. За ним неотступно ходила племянница, высохшая
девушка с ястребиными глазами и жидкой прической. В тот вечер я читал плохо
и невнятно, потому что со страниц книги смотрели глаза жены. Кто-то
прикоснулся ко мне, я встал.
- Тут к вам пришли, - забормотала племянница. - На кухне вас
спрашивают!
Я вышел и увидел жену швейцара нашего дома. Она еще мялась, потирая
красные, озябшие руки, но я уже не слушал ее. Все стало ясно, пусто, колени
подгибались, хотелось сказать тихо самому себе:
- Да что же это такое?..
Я побежал на улицу без шапки, в одном сюртуке, как был. Пустые улицы
скрещивались и расходились, полные сумеречной белизны и желтых огней.
- Извозчик!.. - кричало мое пересохшее горло. - Извозчик!..
Ничего нельзя было разглядеть. Снег залеплял глаза, уши, сверлил шею.
Я повернул в другую сторону и побежал еще быстрее. Одинокие пешеходы тонули
в сумерках и в воротниках шуб.
- Извозчик!.. - хрипел я. - Дорогой, голубчик!.. Извозчик!..
Снег крутился передо мной, полный лихачей, моторов, экстренных
поездов... Не помню, долго ли бежал я, наконец - нашел и ослабел от
радости. Он сидел на козлах, скорчившись, и крепко спал. Лошадь понуро
вздрагивала, спина ее и сани белели, засыпанные снегом.
- Извозчик!.. - сказал я, стараясь сдержать голос, переходящий в крик.
- Эй, дядя!..
И дернул его за рукав. Он покачнулся, но не изменил позы.
- Извозчик!.. - плакал я. - Рубль тебе, поезжай, хорошенько,
извозчик!..
Он спал, я стал тормошить его, рванул за полу раз, другой, и вот -
медленно, как бы выбирая на снегу удобное место, он вывалился из саней и
шумно хлопнулся вниз лицом, грузный и мягкий. Лошадь мотнула головой и
замерла.
Был он пьян или мертв - не знаю, но я не испугался, не отскочил в
сторону, а заскулил, как собака, и выругался. Потом долго нес свое тело,
окостеневшее и разбитое, пока лошадиная морда не фыркнула мне в лицо паром
ноздрей. Я сел и поехал.
Все кончилось без меня. Я застал тишину трупа, бесценного трупа. В
пьяном виде я сочинил стихи и теперь помню только одну строчку:
"Гроб ее белый..."
Как видите, жизнь моя очень проста и нет в ней ничего такого, над чем
можно задуматься. Я и сам никогда не задумывался, зная, что бог и вселенная
- ряд неразрешимых загадок. Я ничего не знаю. А на земле все ясно... все
ясно, и поэтому нельзя жить. Из горошины, например, апельсин не вырастет.
Я жил всю свою жизнь, господа, надеждой на что-то большое, светлое и
хорошее. Но я состарился, и не было ничего, и не будет.
Так-таки совсем не было. Я даже остался холостым. Скучно, холодно,
нечем жить. Тоска убивает меня. Как я живу? Доклады, рапорты, строевое
ученье, маневры, карты - изо дня в день совершается убийство человека. А
ведь я, действительно, надеялся, я ревниво хранил в себе жажду счастья,
какого-то особенного счастья. Казалось, что вот-вот оно может придти, надо
только верить. Придет, охватит своими благоухающими руками, засмеется - и я
стану другим. Но у меня красный нос, маленькие, острые глаза, и мне
совестно, как будто я виноват в этом. Я скучен, неразговорчив. Может ли
быть счастлив человек незначительного вида и заурядных способностей? Теперь
мне даже смешно.
Я не могу рассказать свою жизнь, но вот рассказ, вырезанный мною из
журнала. Кто-то рассказал мне обо мне и залил краской стыда мои щеки. Как
будто меня раздели. Мне стыдно не за себя, а за того, кого люди знают под
именем капитана Б. Рассказ называется "Приключение". Вот он:
"Сотни романов и повестей, прочитанных фельдшером Петровым, оставили в
нем неизгладимый след разнообразием и случайностью житейских комбинаций,
приводящих к таким заманчивым и поэтическим финалам, как свадьба, двойное
самоубийство и бегство в Америку. Он был твердо убежден в том, что, если с
ним до сих пор ничего подобного не случалось, то случится, и не далее
Нового года. Пока же, в ожидании неизвестного, но заманчивого будущего,
Петров ходил в городскую больницу, пил, получал сорока рублевое жалованье и
играл в стуколку.
Надежды и планы, лелеемые им про себя в лекарственном воздухе приемных
покоев, были весьма разнообразны и коренились в свойстве человеческой
природы - забывать настоящее. В прошлом фельдшера совсем не было случаев,
оправдывающих его романтические наклонности, но тем более он считал себя
роковою личностью, уготованной для неожиданного и приятного взрыва скучной
действительности.
И, как будто в насмешку, обстоятельства жизни тщательно берегли его
особу от всяких волнений. На памяти его не было даже крошечной, случайной
интриги, неожиданной встречи, поэтически сорванного удовольствия. Никогда
не угрожали ему оглобли извозчика, а больные умирали на его дежурствах
тихо, без воплей и бредовых эксцессов.
На четвертом десятилетии своей жизни Петров стал задумываться,
хандрить, и в ночь, когда случилось непоправимое, характер фельдшера имел
уже своеобразности, сократившие его жизнь и тоску.
Он только что вышел из пивной, грузный и охмелевший. Ноги скользили по
тротуару, еще мокрому от весеннего дождя, и черная мгла пеленала улицу.
Вдруг, прямо против него, колыхаясь в неровном свете уличного фонаря,
вынырнула женская тень. Она, должно быть, перешла дорогу, потому что
появилась из мрака внезапно и тихо, как привидение. Петров суетливо
посторонился, испуганный выражением ее гордого, заплаканного лица, а она
прошла мимо, шурша шелковым платьем и медленно утопая в темноте высокой,
стройной фигурой.
Это не была проститутка, а между тем шла одна ночью, в глухой части
города, странной, нервной походкой, какая бывает у сильно возбужденных или
испуганных людей. Одно-два мгновения Петров стоял неподвижно и потом мрачно
двинулся вслед за женщиной, привлекаемый тайным соображением о печальных
секретах и неожиданных приключениях, могущих дать, наконец, его жизни
сильное и желанное течение.
Женщина шла быстро, не оглядываясь. Часто ее трепетная, легкая тень
совершенно тонула в темноте, и только скрип шагов указывал фельдшеру нужное
ему направление. Он стал размышлять, не следует ли подойти к ней,
заговорить, но тут же испугался собственной мысли и решил просто идти до
конца. В крайнем случае, могли подвернуться пьяные, оскорбить незнакомку, и
его присутствие оказалось бы тогда как нельзя более кстати. Он уже
размечтался и мысленно повторял еще не сказанные слова благодарности: -
"Ах, я никогда не забуду этого". - Казалось, он слышал нежный ласкающий
тембр женского голоса и чувствовал в своей неловкой руке маленькую, нежную
перчатку. Мысль, что он смешон, - не приходила ему в голову.
Волнение разрасталось - сентиментальное, самолюбивое волнение
подвыпившего одинокого человека. Напрягая зрение и ускоряя шаги, Петров
двигался по пустынной улице, обдумывая еще одно, полное благородства и
достоинства соображение: проводить ее до подъезда того дома, куда она идет,
и в самый последний момент остановить, сказав приблизительно, следующее:
- Прошу извинить за мою смелость, сударыня... Но вы были одни...
глухое место... взволнованы... и я счел не лишним...
Она, конечно, должна понять его, если не с первого, то с пятого слова.
Что же дальше? Ах, да! Легкое изумление, внимательная улыбка. Затем он
выслушает ласковую благодарность и уйдет, так как больше ему ничего,
решительно ничего не нужно.
Улица выходила на песчаный берег, загроможденный плотами, барками,
полузарытыми в песок бревнами, лодками. Различные догадки, беспокоившие
фельдшера, сразу исчезли, и на душе его стало покойно и даже весело.
Уверенно и торопливо погружая в хрусткий сыпучий песок свои полуистоптанные
ботинки, он побежал за неизвестной женщиной, стараясь нагнать ее раньше,
чем она подойдет к длинным, черным плотам, забегавшим далеко на самую
середину реки, как узкие, змеевидные отмели.
Мгла, висевшая над водой, отсвечивала стальную, серебристую гладь
течения, и от этого все предметы, возвышавшиеся над берегом, рисовались
отчетливо, как вырезанные из черной бумаги. Женщина ступила на плот и
теперь почти бежала. Петров задыхался от возбуждения, усталые ноги тяжело и
неверно попадали на скользкие выскочившие из скреп бревна, темная,
невидимая вода колыхалась под ним, качая потревоженный плот. Маленькие
бледные звезды горели в далеком небе, и печально посвистывали сонные
кулики.
Он нагнал ее у самой воды и схватил за плечо прежде, чем она
почувствовала его присутствие. Потом у него осталось воспоминание о руках,
поднесенных к волосам, очевидно, с целью снять шляпу. Незнакомка испугалась
и стояла молча, вздрагивая, с детским страхом в расширенных, больших
глазах. Петров перевел дух и заговорил, страшно торопясь и комкая фразы:
- Я... вы... позвольте, я, кажется... Фельдшер Петров, сударыня...
Сегодня такая ночь... Мне показалось, или... может быть... Простите... Если
я ошибся, то... Во всяком случае... Если бы вы знали... Но... как хотите...
Волнение не помешало ему заметить, что женщина молода и красива. Голос
его осекся, и он умолк, испугавшись ошибки и страшного стыда за это перед
самим собой. Дама дышала глубоко и быстро, она поняла и теперь, быть может,
досадовала. Но возбуждение, видимо, оставляло ее, спугнутое неподдельной
тревогой добродушного, растерянного лица фельдшера. Она сказала только тихо
и нерешительно:
- Уйдите...
Он понял или, вернее, по-своему растолковал, что значило это
коротенькое, слабое слово. Это значило, что он здесь лишний, что он не
может ничем помочь и суется не в свое дело. Петров постоял, не находя слов,
трепеща от жалости к чужому горю, способному положить такой страшный и
грубый конец. И тут, как почти всегда бывает в таких случаях, на помощь ему
пришли слезы.
Она плакала судорожно и жалко, всхлипывая, как ребенок, и закрывая
маленькими руками свое бледное, мокрое лицо. На шляпе ее вздрагивали и,
казалось, плакали вместе с ней искусственные цветы. Но Петрову думалось,
что она плачет не от осознанного ею в этот момент ужаса смерти и жизни, а
оттого, что он, непрошеный и неловкий, грубо вошел в ее жизнь и помешал
умереть.
Тогда то, что есть в каждом человеке и просыпается только в редкие и
великие мгновения контрастов, глубоких размышлений или трепетных взрывов
чувства, поднялось со дна души невзрачного фельдшера и развязало его волю.
Маленький и сутулый, с взлизами на висках, он был велик в эти минуты в
своих клетчатых брюках и люстриновом пиджаке. Торопливые, полные страстного
убеждения слова, заимствованные из романов, но прочувствованные и лелеемые
сердцем, сорвались с его губ. Начал он отрывисто и нескладно, но,
постепенно захваченный постоянной, преследующей его мыслью, Петров
чувствовал, как исчезает перегородка, естественно разделяющая двух
незнакомых, чужих людей. Она сидела, еще всхлипывая тихим, прислушивающимся
к его словам плачем; а он патетически взмахивал дешевой тросточкой, нервно
расстегивая и застегивая свободной рукой верхнюю пуговицу пиджака. В голосе
его были просьба и умиление, восторг перед бесконечностью жизни и
собственное бессилие...
- Сударыня, - говорил он, - кто бы вы ни были, конечно... Я понимаю
ваше отчаяние и все такое... Жизнь сложна, сударыня, и вот главное... На
каждом шагу, быть может, нас ожидают тысячи радостей, а мы и не подозреваем
этого... О! Мы способны из-за минутного разочарования, из-за неудачной
любви разбить себе голову, но кто и чем вознаградит нас, если, может быть,
следующий же час готовит нам как раз то, чего мы искали и не нашли? Нас
ждали, может быть, радостные песни, а мы сыграли похоронный марш!..
Жизнь... жизнь, ведь это - поток, который уносит все, сударыня, все, а
главное - горе... Какое бы оно ни было, сударыня, уверяю вас! Зачем же,
зачем губить себя? Поверьте мне, поверьте, уверяю вас... Это - истина, не
может быть иначе! Все проходит и все уходит!.. Да, вспомните Иова!.. Жизнь
ведь это - мать, сударыня!.. Она ранит, она же и исцеляет... Какие
неожиданные встречи, какие комбинации могут быть! Это правда, поверьте
мне!.. Все в руках человека, зачем же...
Над плотами серела мгла, и ночь мчалась бесшумным, долгим полетом,
скрывая мраком воду, небо, далекие черные суда и двух маленьких, слабых
людей.
- Я устала, - сказала женщина. - Проводите меня. О, как я устала!..
Он шел за ней следом, сбоку, и все повторял, теперь уже печально и
монотонно:
- Сударыня, поверьте мне! Подумайте только: ведь жизнь - ...
Она улыбалась и думала про себя свое, известное только ей, изредка
роняя рассеянные, короткие фразы:
- Вы думаете?
Или:
- Да, да. Я так устала!
Или:
- Да, конечно...
У ворот каменного двухэтажного дома они расстались... В руку его легла
маленькая, упругая перчатка, и он услышал:
- До свидания!.. Вы были очень добры!
Придя домой, фельдшер зажег лампу и просидел до утра, бесконечное
количество раз повторяя слова, сказанные там, на плоту. В момент
возбуждения так ярко, так прекрасно было то, во что он верил: судьба -
неожиданная капризная и ласковая. И так уныло глядела теперь из четырех
углов его собственная одинокая скука.
Он подошел к стене. Маленькое зеркало безжалостно отразило
сорокалетние морщины, лысину и заметное, мирно круглившееся, брюшко.
Потом, уже спустя много времени, кто-то пустил слух, что он отравился,
заразившись скверной болезнью и потеряв надежду на выздоровление. Но это
неверно. Опровержением служит собственноручно им оставленная записка, где
сказано ясно и просто: "В смерти моей прошу никого не винить".
Брат его, приехавший получить наследство, нашел немного: ситцевый
диван, этажерку с книгами и набор врачебных инструментов. Это было все, что
подарила Петрову жизнь".
Я узнал себя. Нет у меня никаких надежд, а умру я сейчас или после -
все равно.
Послушайте-ка, эй вы, двуногое мясо! Не желаете ли полпорции правды?
Отвратительно говорить правду; гнусно, она мерзко пахнет. Впрочем, не
волнуйтесь: может быть, то, что для меня ужас, для вас - благоухание. С
какой стороны подойти к вам? Как проткнуть ваши трупные телеса, чтобы вы,
завизжав от боли, покраснели не привычным для вас местом - лицом, а всем,
что на вас есть, включительно до часового брелока? Жалею, что, убивая себя,
не могу того же проделать с вами. Прочитав это, вы скажете: "Человек
рисуется". Конечно. Да. Я пользуюсь своим уничтожением для полного
восстановления своей личности, желая собрать себя на протяжении всей своей
жизни в ее одном полном и тоскливом результате - ругательстве. От души и от
чистого сердца примите мое проклятие.
Я - дитя века, бледная человеческая немочь, бесцветный гриб затхлого
погреба. Лирически завывая, скажу: "И я хотел многого, о, братья! И я
стремился помочь вам освободиться от свиного корыта. Поняв вашу истинную
природу, звонко хохотал в продолжение пяти лет. Срок довольно порядочный
для того, чтобы, обдумав ваше и свое положение, сказать вам: "Покажите мне
честного человека!"
Не конфетно-напомаженную личность, а просто-таки честного человека,
который отвечал бы за свои поступки. Покажите мне чистое сердцем
человеческое животное, большого ребенка с твердой волей и одной прямой, как
стрела, мыслью, без уверток и драпировок, без спрятанной про запас правды и
механической лжи; покажите мне это чудовище, и я буду жить слепо, без
разговоров, уверовав во все сказки о будущем. Ваши лживые лицевые мускулы
скрывают слишком много такого, что нужно скрыть. Бойтесь правды! Ложью
держится мир, благословляйте ее!
Право на ненависть! Признайте за человеком право на ненависть!
Возненавидьте ближнего своего и самого себя. Будьте противны себе, разбейте
зеркала, пачкайте себя, унижайте; почувствуйте всю мерзость, весь идиотизм
человеческой жизни, смейтесь над лживыми страданиями; обрушьтесь всей
скрытой злобой вашей на надоевших друзей, родственников и женщин; язвите,
смейтесь, с благодарностью принимайте брань. Ненавидя, люблю вас всей силой
злобы моей, потому что и я такой же и требую от себя больше, чем можете
потребовать вы, Иуды! Властью умирающего осуждаю вас: идите своей дорогой.
"Все стройно, все разумно", - говорят некоторые господа, а я говорю:
идиотизм. Если вы мне не верите, - возьмите книгу "Хороший тон"; там вы
узнаете, как легко заслужить презрение окружающих, разрезав рыбу ножом. Или
попробуйте рассказать вашей жене все, что думаете в течение дня. Или
прочтите в газете о бородатой скотине, изнасиловавшей пятилетнюю девочку.
Ухожу от вас. Скверно с вами, нехорошо, страшно. Неужели вам так
приятно жить и делать друг другу пакости? Слушайте-ка, мой совет вам:
окочурьтесь. И перестаньте рожать детей. Зачем дарить прекрасной земле
некрасивые страдания? Вы подумайте только, что рождается человек с огромной
и ненасытной жаждой всего, с неумолимой потребностью ласки, с болезненной
чуткостью одиночества и требует от вас, давших ему жизнь, - жизни. Он хочет
видеть вас достойными любви и доверия, хочет царственно провести жизнь, как