Александр Степанович Грин
Тихие будни

I

   Евгения Алексеевна Мазалевская приехала на лето в деревню к родственникам. Это были ее дядя и тетка по мужу, жена его. Мать девушки умерла, когда дочери минуло шесть лет, отец же, директор гимназии, жил в Петербурге, один. Он был человек желчный и жестокий, нетерпимый к чужому мнению, честолюбивый и резкий, странное соединение бюрократа и либерала. По отношению к дочери он был настоящим Домби, хотя славянская кровь мешала ему выдерживать эту марку вполне. Несомненно, что девушку он любил, так же, как и она его, но с его стороны любовь была раздражительная и деспотическая, требующая подчинения своим взглядам; с ее — простая, но замкнутая и гордая, так как старик никогда почти не высказывался прямо, а лишь замысловатыми, похожими на ребус намеками, и мог привести кого угодно в исступление неожиданными поворотами от скупой мягкости к беспричинному или, по крайней мере, невыясненному озлоблению. Это были тяжелые, обидные для молодой девушки отношения. Причина их крылась, конечно, в характере отца, но причина эта, как и внутренняя его жизнь, для Евгении были секретом. Ее постоянно тянуло к отношениям простым и сердечным, но многие впечатления жизни сложились так, что, утратив ясную непосредственность души, она стала замкнутой и пугливой, внутренно умолкла, как оторопевший от неожиданного оскорбления человек, и проходила жизнь с печальным недоверием к ней, стараясь быть в стороне.
   Разумеется, эта бледная городская девушка с удовольствием ушла на время от тяжелых отношений с отцом, от службы (она служила в конторе медицинского журнала) и, улыбаясь летним удовольствиям, отправилась к дяде, которого видела один раз в жизни. Дядя, помещик, страдающий постоянными неудачами в разведении кукурузы, персиков, аргентинских огурцов и других разорительных для северного кармана вещей, рассеянно смотрел на племянницу поверх очков наивными глазами благодушного дворянина, совал ей в руку сельскохозяйственные брошюрки, рассказывал о клубнике, а по утрам, с газетой в руках, усердно растирая лоб, стучал в дверь Евгении. «Смотри-ка, — говорил он, входя, — удивительнейшее сообщение: оказывается, что в египетском сфинксе эти черти, как их… бельгийцы… открыли храм. Вот удивительно». Видя мужика, он страдал, морщился и говорил «вы», на что мужик почтительно возражал: «Так ты, батюшка, Пал Палыч, ужо отколупни выгону, без эстого где же?» Управляющий, он же староста деревенской церкви, воровал, как хотел. Павел Павлович прекрасно играл на рояле; во время игры его лицо становилось дельным и энергичным. Города он не любил; служил раньше по выборам, но бросил, говоря: «Что с ними поделаешь — повернут, как хотят». Его жена, Инна Сергеевна, томная, с болезненным, лимонного цвета, лицом, рыхлая дама, могла часами вспоминать Петербург. Супруги иногда ссорились, шепотом, без увлечения, с досадливой скукой в сердце. Инна Сергеевна, вздыхая, говорила мужу: «Паша, я отдала тебе все, все, — вы узкий, неблагодарный человек», — на что, вытирая вспотевшие очки, Павел Павлович отвечал: «Кто старое вспомянет, тому глаз вон». Гости, боясь скуки, ездили к ним редко и неохотно.
   Евгения Алексеевна проводила время в прогулках, чтении, раздумьи, сне и еде. Через две недели она заметно поправилась, порозовела, в глазах появился здоровый блеск. Ленивая тишина лета укрепила ее. В это же самое время в губернском городе соседней губернии произошло следующее.

II

   Молодой человек Степан Соткин, из мещан, после долгого отсутствия вернулся домой. Он прослужил три года, где и как придется, в разных местах России: кассиром на пароходе, весовщиком на станции, кондуктором и агентом полотняной фирмы. Он не переписывался с родителями почти год, так что, по возвращении, для него было большой и серьезной новостью известие о смерти старшего брата, в силу чего Степану Соткину приходилось тянуть жребий. Призывных в этом году было немного, льготный жребий требовал счастья исключительного, а забраковать Соткина не могли, потому что это был человек здоровый, рослый и быстрый.
   Вечером в саду под бузиной произошло семейное чаепитие. Старик Соткин, вдовец, сторож казенной палаты сказал:
   — Отымут тебя, Степан. Гриша померши, а тебе — лоб. С Петькой останусь.
   — Это еще неизвестно, — ответил Степан. — Я, собственно, к военной службе охоты никакой не имею.
   После четырех лет скитаний он думал о солдатской лямке с ненавистью и отвращением. С шестнадцати лет Соткин привык жить вполне независимо, переезжая из города в город, тратя, как хотел, свои силы, труд и деньги. Ему вспомнилась бойкая, цветная Москва, голубая Волга, гул ярмарки в Нижнем, нестройная музыка Одесского порта; перед ним, окутанный паровозным дымом, бежал лес. И Соткин покрутил головой.
   — Да, неохота, — повторил он.
   — Выше ушей не прыгнешь, — сказал старик. — Бежать, что ли? В Англию. Два года восемь месяцев, — авось стерпишь.
   Соткин вздохнул и, выйдя побродить, зашел в пивную. Там, сжав голову руками, он просидел за бутылками до закрытия и, тщательно обсудив положение, решил, что служить придется. Жизнь за границей и манила его, но и пугала невозможностью вернуться в Россию. «Служить так служить, — сказал он, подбрасывая в рот сухарики, — так и будет».
   Его назначили в Пензу. Обычное недоумение и растерянность новобранцев перед новыми условиями жизни (в большинстве — «серых» деревенских парней), а также наивное тщеславие их, удовлетворяемое красными новенькими погонами, треском барабана и музыкой, были чужды Соткину. Как человек бывалый и развитой, он быстро усвоил всю несложную мудрость шагистики и вывертывания носков, выправку, съедание начальства глазами, ружейный механизм и — так называемую «словесность». Ровный, спокойный характер Соткина помогал ему избегать резких столкновений с унтерами и «старыми солдатами», помыкавшими новичками. Он не старался выслужиться, но был исполнителен. Все это не мешало ближайшему начальству Соткина — подвзводному, взводному, фельдфебелю и каптенармусу (играющему, обыкновенно, среди унтеров роль Яго; теплое, хозяйственное положение каптенармуса — предмет зависти — делает его сплетником, интриганом и дипломатом) — относиться к молодому солдату холодно и неодобрительно.
   Есть порода людей, к которым можно, изменив, отнести слова Гольдсмита: «Я вполне уверен, что никакие выражения покорности не вернут мне свободы и на один час». Соткин мог бы сказать: «Никакие усилия быть образцовым солдатом не доставят мне благоволения унтеров».
   Соткин принадлежал к числу людей, которые обладают несчастной способностью, находясь в зависимости, вызывать, без всякой своей заботы об этом, глухую беспричинную вражду со стороны тех, от кого люди эти зависят. Провинностей по службе и дисциплине за ним никаких не было, но внутреннее отношение его к службе, вполне механическое и безучастное, — неуменье заискивать, вылезать, льстить, изгибаться и трепетать — выражалось, вероятно, вполне бессознательно, в пустяках: случайном, пристальном или беглом взгляде, улыбке, тоне голоса, молчании на остроту унтера, спокойных ответах, быстрых движениях. Он чистил фельдфебелю сапоги, не морщась, но только по приказанию; другие же, встав рано, с непонятным сладострастием угодливости работали щетками. Он, кроме всего этого, пил каждый день чай с белым хлебом и не должал маркитанту. Солдаты уважали его, а мелкая власть, холодно поблескивая глазами, смотрела на Соткина туманно-равнодушным взглядом кота, созерцающего воробьев в воздухе.
   Такие отношения, разумеется, рано или поздно, должны были обостриться и выясниться. Наступил лагерный сбор. За Сурой раскинулись белые, среди зеленых аллеек, палатки О-ского батальона. Солдаты, возвращаясь с учебной стрельбы, хвастались друг перед другом меткостью прицела, мечтая о призовых часах. Соткин, стреляя плохо, редко пробивал мишень более чем двумя пулями из пяти. Первый окрик фельдфебеля: «Соткин, смотри!» — и второй: «Ворона, а еще в первой роте!» заставили его целиться тщательнее и дольше; однако, более чем на три пули махальный не показывал ему красный значок. Через месяц перешли к подвижным мишеням.
   На горизонтальном вращающемся шесте, за триста шагов, медленно показываясь из траншеи и пропадая, выскакивали поясные фигуры. Взвод стрелял лежа. Удушливая, огненная жара струила над полем бесцветные переливы воздуха, мушка и прицельная рамка блестели на солнце, лучась, как пламя свечи лучится прищурившемуся на нее человеку. Целиться было трудно. Вдали, на уровне глаз, ныряли, величиной с игральную карту, двухаршинные поясные мишени.
   Соткин, удерживая дыхание, прицелился и дал мишени исчезнуть с тем, чтобы выстрелить при следующем ее появлении.
   Мишень появилась. Соткин выстрелил, пуля, выхлестнув далеко пыль, запела и унеслась. Он истратил зря и остальные четыре патрона, не попал.
   — Под ранец, — сказал ротный. Соткин густо покраснел и насупился. Ему приходилось в первый раз отбывать наказание. Досада и беспричинный стыд овладели им, как будто он, действительно, чем-то замарал себя в глазах окружающих, но скоро понял, что стыдно лишь потому, что придется стоять истуканом в полном походном снаряжении два часа, все будут смотреть и хоть мысленно улыбаться.
   Рота, кончив стрельбу, с молодецкими песнями о «генерал-майоре Алхаз» и «крутящемся голубом шаре», вернулась в лагерь. Соткина разыскал взводный.
   — Соткин, — равнодушно сказал он, кусая губу, — оденься и на линейку.
   Солдат, выслушав приказание, вернулся в палатку, повесил на себя все, что требовалось уставом, — манерку, патронташи, скатанную шинель, сумку, взял винтовку и вышел, готовый провалиться сквозь землю. Красный, как пион, Соткин смотрел в холодное лицо унтера едва не умоляющими глазами. Унтер, осмотрев снаряжение, отвел Соткина к середине линейки и поставил лицом к лагерю…
   — Так-то, — сказал он и посмотрел на часы, а затем ушел.
   Соткин взял «на плечо». Солдаты, проходя мимо него, бросали косые взгляды — так странно было видеть под ранцем именно Соткина. Он, обливаясь потом, мучился терпеливо и стойко; нестерпимо жгло солнце, накаливая затылок, и от жары в ноющем от тяжести и неестественного положения руки теле пробегал нервный озноб. Седой фельдфебель, улыбаясь в усы, подошел к Соткину, открыто и ласково посмотрел ему в глаза и так же ласково произнес:
   — Ближе носки. Локоть.
   Прошло два часа. Соткина отпустили, он пришел в палатку и долго, делая вид, что чего-то ищет, рылся в сундучке, избегая разговаривать с товарищами. Смущение его прошло только к вечеру.
   Через день снова была стрельба, но на этот раз — случайно или нет — Соткин попал из пяти четыре. Солдат облегченно вздохнул.
   — В первый разряд попадешь, — монотонно сказал ему, проходя в цепи, взводный, — на приз выйдешь, часы получишь.
   Он, конечно, смеялся. Соткин так это и понял, но только махнул рукой, думая: «Собака лает — ветер носит». Их глаза встретились на одно лукавое, немое мгновение, и Соткину стало ясно, что унтер определенно и жестоко будет ненавидеть его за все, что бы он ни сделал, плохо или хорошо — все равно, за то, что он — Соткин.
   Прошло несколько дней. Взвод чистил ружья. Тряпочка, навернутая на конец шомпола, давно уже выходила из дула чистой, как стиранная, и Соткин стал собирать разобранную винтовку. Ефрейтор, наблюдающий за работой, подошел к Соткину.
   — Дай-ка взглянуть. — Он поднес дуло к глазам, обратив другой конец ствола к солнцу, смотрел долго, увидел, что вычищено отлично, и поэтому заявил:
   — Три. Протирай еще.
   — Там ничего нет, — возразил Соткин, показывая протирные тряпки, — вот, посмотрите.
   — Если я говорю… — начал ефрейтор, пытаясь подобрать выразительную, длинную фразу, но запнулся. — Почисти, почисти.
   Соткин для виду поводил шомполом в дуле минут десять, но уже чувствовал подымающийся в душе голос сопротивления. Этот день был для него исключительно неприятным еще потому, что утром он потерял деньги, восемь рублей, а вечером произошло обстоятельство неожиданное и крутое.
   Человек тридцать солдат, поужинав, собрались в кружок и, под руководством организовавшего это увеселение фельдфебеля, пели одну за другой солдатские песни. Слушая, стоял тут же и Соткин. У него не было ни слуха, ни голоса, поэтому, не принимая участия в хоре, он ограничивался ролью человека из публики. Разгоряченный, охрипший уже фельдфебель, без шапки, в розовой ситцевой рубашке, простирая над толпой руки, яростно угрожал тенорам, выпирал басов и тушевал так называемые «бабьи голоса», обладатели которых во всех случаях были рослыми мужиками. Стемнело, в городе блеснули огоньки.
   — Соткин, пой, — сказал фельдфебель, когда песню окончили. — Ты не умеешь, а?
   — Так точно, не умею. — Соткин улыбнулся, думая, что фельдфебель шутит.
   — Ты никогда не пел?
   — Никогда.
   — Постой. — Фельдфебель вышел из круга и, подойдя к солдату вплотную, внимательно осмотрел его с ног до головы. — Учись. «До-ре-ми-фа»… Ну, повтори.
   — Я не умею, — сказал Соткин и вдруг, заметив, что маленькие глаза фельдфебеля зорко остановились на нем, насторожился.
   — Ну, пой, — вяло повторил тот, полузакрывая глаза.
   Соткин молчал.
   — Ты не хочешь, — сказал фельдфебель, — я знаю, ты супротивный. Исполнь приказание.
   Соткин побледнел; в тот же момент побледнел и фельдфебель, и оба, смотря друг другу в глаза, глубоко вздохнули. «Так не пройдет же этот номер тебе», — подумал солдат.
   — Сполни, что сказано.
   — Никак нет, не умею, господин фельдфебель, — раздельно произнес Соткин и, подумав, прибавил: — Простите великодушно.
   Радостная, веселая улыбка озарила морщины бравого служаки.
   — Ах, Соткин, Соткин, — вздыхая, сказал он, сокрушенно покачал головой и, сложив руки на заметном брюшке, весело оглянулся. Солдаты, перестав петь, смотрели на них. — Иди со мной, — сухо сказал он, более не улыбаясь, сощурил глаза и зашагал по направлению к городу.
   Взволнованный, но не понимая, в чем дело, Соткин шел рядом с ним. За его спиной грянула хоровая. Невдалеке от лагеря тянулся старый окоп, густо поросший шиповником и крапивой; в кустах этих фельдфебель остановился.
   — Учили нас, бывало, вот так, — сказал он, деловито и не торопясь ударяя из всей силы Соткина по лицу; он сделал это не кулаком, а ладонью, чтобы не оставить следов. Голова Соткина мотнулась из стороны в сторону. Оглушенный, он инстинктивно закрылся рукой. Фельдфебель, круто повернув солдата за плечи, ткнул его кулаком в шею, засмеялся и спокойно ушел.
   Соткин неподвижно стоял, почти не веря, что это случилось. Обе щеки его горели от боли, в ушах звенело, и больно было пошевелить головой. Он поднял упавшую фуражку, надел и посмотрел в сторону лагеря. Солдаты пели «Ой, за гаем, гаем…», в освещенных дверях маркитантской лавочки виднелись попивающие чаек унтеры. Смутно белели палатки.
   — А меня бить нельзя, — вслух сказал Соткин, обращаясь к этой мирной картине военной жизни. — Меня за уши давно не драли, — продолжал он, — я не позволю, как вы себе хотите.
   Он посидел минут пять на земле, глотая слезы и вспоминая противное прикосновение кулака, затем пробрался в палатку, накрылся, не раздеваясь, шинелью и стал думать.
   Впереди было два года службы. За это время могло представиться еще много случаев для вспыльчивости начальства, а Соткин, человек не из любящих покорно сносить оскорбления, мог, не удержавшись, вспылить, наконец, сам, что обыкновенно вело еще к худшему. Он знал по рассказам историю некоторых солдат, затравленных до каторги, это происходило в такой последовательности: светлый и темный карцер, карцер по суду, дисциплинарный батальон, кандалы. Но трудно было ожидать перемены ветра. Воспоминания говорили Соткину, что начальство, перебивающее окриком: «Эй ты, профессор кислых щей, составитель ваксы, — на молитву!» — какой-нибудь пустяшный рассказ солдатам об Эйфелевой башне, — пользуется своей властью не только в деловых целях, но и потому, что это власть, вещь приятная сама по себе, которую еще приятнее употребить бесцельно по отношению к человеку душевно сильному. В этом был большой простор для всего.
   «Могу здесь погубить свою жизнь, на это пошло», — думал Соткин. Наконец, приняв твердое решение более не служить, он уснул.
   Через день Соткина утром на перекличке не оказалось. Фельдфебель написал рапорт, ротный написал полковому, полковой в округ; еще немного чернил было истрачено на исправление продовольственных ведомостей, а в городских и уездных полициях отметили, почесывая спину, в списках иных беглых и бродящих людей, мещанина Степана Соткина.

III

   — Очень люблю я ершей, — сказал Павел Павлович, подвигая жене тарелку, — только вот мало в ухе перцу.
   Обедали четверо — дядя, тетка, Евгения Алексеевна, и старый знакомый Инны Сергеевны, которого она знала еще гимназистом, — Аполлон Чепраков, земский начальник. Это был человек с выпуклым ртом и такими же быстро бегающими глазами; брил усы, носил темную бородку шнурком, похожую на ремень каски, имел курчавые волосы и одевался, живя в деревне, в спортсменские цветные сорочки, обтянутые по животу широким, с цепочками и карманами, поясом. Особенным, удивительным свойством Чепракова была способность говорить смаху о чем угодно, уцепившись за одно слово. Он гостил в имении четыре дня, ухаживал за Евгенией Алексеевной и собирал коллекцию бабочек.
   — Да, в самом деле, — заговорил Чепраков, — ерш с биологической точки зрения, ерш, так сказать, свободный — одно, разновидность, а сваренный, как, например, теперь, — он ковырнул ложкой рыбку, — предмет, требующий луку и перцу. Щедрин, так тот сказку написал об ерше, и что же, довольно остроумно.
   — Пис-карь, — страдальчески протянул Павел Павлович, — пис-карь, а не ерш.
   — А, — удивился Чепраков, — а я было… Я ловил пискарей… когда это… прошлым летом… Евгения Алексеевна, — неожиданно обратился он, — вы напоминаете мне плавающую в воде рыбку.
   — Аполлон, — вздохнула Инна Сергеевна, жеманно сося корочку, — посмотрите, вы сконфузили Женю, ах, вы!
   — Галантен, как принц, — добродушно буркнул Павел Павлович.
   Девушка рассмеялась. Большой, легкомысленный Чепраков больше смешил ее, чем сердил, неожиданными словесными выстрелами. Он познакомился с ней тоже странно: пожав руку, неожиданно заявил: «Бывают встречи и встречи. Это для меня очень приятно, я поражен», — и, мотнув головой, расшаркался. Говорил он громко, как будто читал по книге не то что глухому, а глуховатому.
   — Аполлон Семеныч, — сказала Евгения, — я слышала, что вы были опасно больны.
   — Да. Бурса мукоза. — Чепраков нежно посмотрел на девушку и повторил с ударением: — Мукоза. Я склонял голову под ударом судьбы, но выздоровел.
   Этой темы ему хватило надолго. Он подробно назвал докторов, лечивших его, лекарства, рецепты, вспомнил сестру милосердия Пудикову и, разговорившись, встал из-за стола, продолжая описывать больничный режим.
   Обычно после обеда, если стояла хорошая погода, Евгения уходила в лес, начинавшийся за прудом; дядя, покрыв лицо платком, ложился, приговаривая из «Кармен»: «Чтобы нас мухи не беспокоили», — и засыпал в кабинете; Инна Сергеевна долго беседовала на кухне с поваром о неизвестных вещах, а потом шла к себе, где возилась у зеркала или разбирала старинные кружева, вечно собираясь что-то из них сделать. Чепраков, захватив сетку для бабочек, булавки и пузырек с эфиром, стоял на крыльце, поджидая девушку, и, когда она вышла, заявил:
   — Я пойду с вами, это необходимо.
   — Пожалуйста. — Евгения посмотрела, улыбаясь, в его торжественное лицо.
   — Необходимо?
   — Да. Вы — слабая женщина, — снисходительно сказал Чепраков, — поэтому я решил охранять вас.
   — К сожалению, вы безоружны, а я, как вы сказали, — слаба.
   — Это ничего. — Чепраков согнул руку. — Вот, пощупайте двуглавую мышцу. Я выжимаю два пуда. У меня дома есть складная гимнастика. Почему не хотите пощупать?
   — Я и так верю. Ну, идемте.
   Они обогнули дом, пруд и, перейдя опушку, направились по тропинке к местной достопримечательности — камню «Лошадиная голова», похожему скорее на саженную брюкву. Чепраков, пытаясь поймать стрекозу, аэропланом гуляющую по воздуху, разорвал сетку.
   — Это удивительно, — сказал он, — от ничтожных причин такие последствия.
   — Ну, я вам зашью, — пообещала Евгения.
   — Вы, вашими руками? — сладко спросил Чепраков. — Это счастье.
   — Да перестаньте, — сказала девушка, — идите смирно.
   — Нет, отчего же?
   — Оттого же.
   «Право, я начинаю говорить его языком», — подумала девушка. Говорливость Чепракова парализовала ее; она с неудовольствием замечала, что иногда бессознательно подражает ему в обороте фразы. Его манера высказываться напоминала бесконечное, надоедливое бросание в лицо хлебных шариков. «Неужели он всегда и со всеми такой? — размышляла Евгения. — Или рисуется? Не пойму».
   Остро пахло хвоей, муравьями и перегноем. Красные стволы сосен, чуть скрипя, покачивали вершинами. Чепраков увидел синицу.
   — Вот птичка, — сказал он, — это, конечно, избито, что птичка, но тем не менее трогательное явление. — Он покосился на тонкую кофточку своей спутницы, плотно облегавшую круглые плечи, и резко почувствовал веяние женской молодости. Мысли его вдруг спутались, утратив назойливую хрестоматичность, и неопределенно запрыгали. Он замолчал, скашивая глаза, отметил пушок на затылке, тонкую у кисти руку, родинку в углу губ. «Приятная, ей-богу, девица, — подумал он, — а ведь, пожалуй, еще запретная, да».
   — А я завтра в город, — сказал он, — масса дела, разные обязательства, отношения; четыре дня, прекрасно проведенные здесь, принесли мне, собственно, физическую и духовную пользу, и я снова свеж, как молодой Дионис.
   — А вы любите свое дело? — спросила, кусая губы, Евгения.
   — Как же! Впрочем, нет, — поправился Чепраков. — Я — не кто иной, как анархист в душе. Мне нравится все грандиозное, страстное. Мужики — свиньи.
   — Почему?
   — Они грубо-материальны.
   — Но ведь и вы получаете жалованье.
   — Это почетная плата, гонорар, — веско пояснил Чепраков. Он коснулся пальцами локтя Евгении, говоря: — К вам веточка пристала, — хоть веточку эту придумал после долгого размышления. — Теперь вот что, — серьезно заговорил он, бессознательно попадая в нужный тон, — что говорить обо мне, я человек маленький, делающий то, что положено мне судьбою. Вы, вы как живете? Что думаете, о чем мечтаете? Что наметили в жизни? Вот что интереснее знать, Евгения Алексеевна.
   — Это сразу не говорится, — заметила девушка.
   — Ну, а все-таки? Ну, как?
   Искусно впав в искренность, Чепраков сам не знал, зачем это ему нужно; вероятно, он переменил тон путем бессознательного наблюдения, что люди застенчивые часто говорят посторонним то, что не всегда скажут людям более близким, а зачем нужно ему было это, он не знал окончательно.
   Они подошли к камню. «Что же я скажу?» — подумала Евгения. Она не знала, какой представляет ее Чепраков, но чувствовала, что не такой, какая она есть на самом деле. В этом, а также в особом настроении, происходящем от того, что иногда случайный вопрос собирает в душе человека его рассеянное заветное в одно целое, — была известная доля желания рассказать о себе. Кроме того, ей было почему-то жаль Чепракова и казалось, что с ним можно, наконец, разговориться без птичек и Дионисов.
   — Видите ли, Аполлон Семеныч, — нерешительно начала она, садясь на траву; Чепраков же, подбоченясь, стоял у камня, — у меня в жизни два требования. Я хочу, во-первых, заслужить любовь и уважение людей, во-вторых,
   — находиться в каком-нибудь большом, очень нужном и важном деле и так тесно с ним слиться, чтобы и я, и люди, и дело, — было одно. Понимаете? Впрочем, я не умею выразить. Но это найти мне не удается, или я не гожусь, — не знаю. Но ведь трудно, не правда ли, найти такое, в чем не были бы замешаны страсти и личные интересы, честолюбие. Это меня, сознаюсь, пугает. Личная жизнь не должна путаться в это дело ничем, пусть она течет по другому руслу. Тогда я жила бы, как говорят, полной жизнью.
   — Н-да, — протянул Чепраков, усаживаясь рядом, — не многим, не многим дано. Я глубоко уважаю вас. А что вы скажете о главном, — главном ферменте жизни? То сладкое, то… одним словом — любовь?
   — Ну, да, — быстро уронила Евгения, — конечно… — Она смутилась и разгорелась, затем, как бы оправдываясь и уже сердясь на себя за это, прибавила: — Ведь все равны здесь, и мужчины.
   — А как же! — радостно подхватил Чепраков. — Даже очень.
   Девушка рассмеялась.
   «А я, ей-богу, попробую, — думал Чепраков, — молоденькая… девятнадцать лет… жизни не знает… — Далее он продолжал размышлять, по привычке, как говорил, рублеными фразами: — Как занятно пробуждение любви в женском сердце. Долой лозунги генерала Куропаткина. Милая, вы неравнодушны ко мне. Иду на вы».
   — Евгения Алексеевна, — выпалил Чепраков, — вот где была бурса мукоза, а? Посмотрите.
   Он быстро засучил брюки на левой ноге по колено, обнажив волосатую икру и белый рубец. Евгения, внезапно остыв, удивленно смотрела на Чепракова.
   — Что с вами? — спросила она, вставая.
   — Это мукоза. — Чепраков обтянул брюки. — Какая белая кожа… и у вас тоже… рука.
   Евгения машинально посмотрела на свою руку и увидела, что эта рука очутилась в руке Чепракова, он поцеловал ее и прижал к левой стороне груди.