— Клару?
   — Жену Фортнума.
   — Значит, правда, что про тебя говорят?
   — В нашем положении, Леон, вряд ли есть смысл лгать. Близкая смерть — отличное лекарство от лжи, лучше пентотала. Вы, священники, всегда это знали. Когда приходит священник, я всегда оставляю умирающего с ним наедине, чтобы он мог говорить свободно. Большинство хочет говорить, если только еще в силах.
   — Ты собираешься бросить эту женщину?
   — Ничего я не собираюсь. Но это неизбежно. Если останусь жив. В этом я уверен. Ничто на свете не вечно, Леон. Разве, когда тебя рукополагали в священники, ты в душе не был уверен, что в один прекрасный день перестанешь им быть?
   — Нет. Никогда я так не думал. Ни на минуту. Я думал, что церковь и я хотим одного и того же. Понимаешь, в семинарии я был просто счастлив. Можно сказать, это был мой медовый месяц… Хотя и там случалось… Наверно, так бывает и в медовый месяц… вдруг по какой-то мелочи почувствуешь — что-то обстоит не так… Помню одного старого священника… он преподавал богословскую этику. Никогда не видел человека, настолько знавшего истину в конечной инстанции… и уверенного в своей правоте. Конечно, богословская этика — это кошмар каждой семинарии. Учишь правила и находишь, что в жизни они неприменимы… Ну ничего, думал я, маленькая разница во взглядах, какое это имеет значение? В конце концов муж и жена приноравливаются друг к другу. Церковь будет мне ближе по мере того, как я буду ближе к ней.
   — Но когда ты оставил церковь, ты стал ее ненавидеть, верно?
   — Я же сказал тебе — церкви я никогда не оставлял. У меня это не развод, Эдуардо, а только разлука, разлука по взаимному соглашению. Я никогда не буду всецело принадлежать никому другому. Даже Марте.
   — Но и разлука часто приносит ненависть, — сказал доктор Пларр. — Я замечал это не раз у моих пациентов в этой проклятой стране, где не разрешен развод.
   — Со мной этого не случится. Даже если я не могу любить, я не вижу причин для ненависти. Я никогда не забуду тот долгий медовый месяц в семинарии, когда я был так счастлив. Если я теперь и питаю какое-то чувство к церкви, это не ненависть, а сожаление. Думаю, она могла бы использовать меня для благой цели, если бы ей было дано понимать — я хочу сказать, понимать мир, какой он есть.
   Радио продолжало шептать, и они напряженно вслушивались, ожидая, когда им объявят, сколько сейчас времени. В этой глиняной хижине, которая легко могла сойти за первобытную гробницу для целой семьи, доктор Пларр больше не чувствовал ни малейшего желания мучить Леона Риваса. Если он и хотел кого-то мучить, то только себя. Он подумал: как бы мы ни притворялись друг перед другом, оба мы потеряли надежду. Вот почему мы можем разговаривать как друзья, какими были когда-то. Я прежде времени постарел, раз больше не могу издеваться над человеком за его убеждения, какими бы они ни были нелепыми. Я могу только ему завидовать.
   Немного погодя любопытство заставило его снова вернуться к этому разговору. Он вспомнил, что, когда он шел к первому причастию в Асунсьоне, одетый как маленький монах и подпоясанный веревкой, он еще во что-то верил, хотя теперь уже не мог вспомнить — во что.
   — Мне давно не приходилось слышать священников, — сказал он Леону. — А я-то думал, вы учите, что церковь непогрешима, как Христос.
   — Христос был человеком, — сказал отец Ривас, — хотя кое-кто из нас верит, что он был и богом. Но римляне убили не бога, а человека. Плотника из Назарета. Некоторые правила, которые он установил, были просто правилами поведения хорошего человека. Человека своего времени и своей страны. Он понятия не имел о том мире, в котором мы теперь живем. Отдавайте кесарево… но если наш кесарь применяет напалм и осколочные бомбы… Церковь тоже не живет вне времени. Лишь иногда, на короткий срок, отдельные люди… себя я к ним не причисляю, я не обладаю таким провидением, но думаю, что, может быть… как бы мне это тебе объяснить, если и сам я недостаточно верю?.. Думаю, что память о том человеке, о плотнике, может возвысить каких-то людей над теперешней церковью наших страшных лет, когда архиепископ садится обедать за стол с Генералом, — может возвысить этих людей до великой церкви вне времени и пространства, и тогда… этим счастливцам… не хватит слов, чтобы описать красоту той церкви.
   — Я ничего не понял из того, что ты сказал, Леон. Прежде ты все объяснял яснее. Даже троицу.
   — Прости. Я так давно не читал подходящих книг.
   — У тебя здесь нет и подходящих слушателей. Церковь интересует меня теперь не больше, чем марксизм. Библию я так же не хочу читать, как и «Капитал». Лишь иногда по дурной привычке пользуюсь примитивным словом «бог». Вчера вечером…
   — Любое слово, которым пользуются по привычке, ровно ничего не значит.
   — И все же ты уверен, что ни на секунду не убоишься гнева старого Иеговы, когда выстрелишь Фортнуму в затылок? «Не убий».
   — Если мне придется его убить, бог будет виноват не меньше, чем я.
   — Бог будет виноват?
   — Он сделал меня тем, что я есть. Он зарядит мой револьвер и заставит мою руку не дрогнуть.
   — А я-то думал, что церковь учит, будто бог — это любовь.
   — Разве любовь посылала в газовые камеры миллионы людей? Ты врач, ты часто видел невыносимые страдания… ребенка, умирающего от менингита. Это любовь? Нет, не любовь отрезала пальцы у Акуино. Полицейские участки, где такое происходит… Он создал их.
   — Вот уж не ожидал, чтобы священник винил во всем этом бога!
   — Я его не виню, я его жалею, — сказал отец Ривас, и в темноте раздался едва слышный радиосигнал.
   — Жалеешь бога?
   Священник положил пальцы на рычажок приемника. Прежде чем его повернуть, он минуту помедлил. Да, подумал доктор Пларр, есть своя прелесть в том, чтобы не знать самого худшего. Я еще никогда не говорил больному раком, что у него нет надежды.
   Голос произнес столь же равнодушно, как если бы передавал бюллетень биржевых курсов:
   — Главное полицейское управление сообщает: «Вчера в семнадцать часов человек, отказавшийся себя назвать, был арестован при попытке сесть на паром, отплывавший к парагвайскому берегу. Он пытался бежать, бросившись в реку, но был застрелен полицейскими. Труп вытащили из воды. Беглец оказался водителем грузовика с консервной фабрики Бергмана. Его не было на работе с понедельника — кануна того дня, когда похитили британского консула. Его зовут Диего Корредо, возраст тридцать пять лет. Холост. Полагают, что опознание его личности будет способствовать поимке других участников банды. Считают, что похитители все еще находятся в пределах провинции, и сейчас их энергично разыскивают. Командующий 9-й пехотной бригадой предоставил в распоряжение полиции роту парашютистов».
   — Ваше счастье, что его не успели допросить, — сказал доктор Пларр. — Не думаю, чтобы на данном этапе Перес стал бы с ним миндальничать.
   Пабло ответил:
   — Они очень скоро дознаются, кто были его друзья. Еще год назад я работал на той же фабрике. Все знали, что мы приятели.
   Диктор снова заговорил об аргентинской футбольной команде. Во время ее выступлений в Барселоне произошли беспорядки, ранено двадцать человек.
   Отец Ривас разбудил Мигеля и послал его сменить на посту Акуино, а когда Акуино вернулся, старый спор разгорелся с новой силой. Марта приготовила безымянное варево, которое она подавала вот уже два дня. Интересно, уж не вкушал ли отец Ривас это блюдо ежедневно всю свою семейную жизнь, подумал доктор Пларр, впрочем, оно, вероятно, было не хуже того, что он привык есть в бедняцком квартале Асунсьона.
   Размахивая ложкой, Акуино требовал немедленно застрелить Чарли Фортнума.
   — Они же убили Диего!
   Чтобы хоть на время от них избавиться, доктор Пларр понес в соседнюю комнату тарелку с похлебкой. Чарли Фортнум взглянул на нее с отвращением.
   — Я бы не отказался от хорошей отбивной, — сказал он, — но они, должно быть, боятся, что я воспользуюсь ножом для побега.
   — Все мы едим то же самое, — сказал доктор Пларр. — Жаль, что здесь нет Хэмфриса. Это еще больше возбудило бы его аппетит к гуляшу в Итальянском клубе.
   — «В чем бы ни была твоя вина, пищу всем дают одну и ту же».
   — Это цитата?
   — Это стихотворение Акуино… Что нового?
   — Человек по имени Диего пытался бежать в Чако, но полиция его застрелила.
   — Десять негритят пошли купаться в море, и вот — осталось девять. Следующая очередь моя?
   — Не думаю. Ты ведь единственный козырь в их игре. Даже если полиция обнаружит это убежище, она побоится атаковать, пока ты жив.
   — Вряд ли она станет обо мне заботиться.
   — Полковник Перес будет заботиться о своей карьере.
   — Тебе так же страшно, как и мне, Тед?
   — Не знаю. Может быть, у меня немного больше надежды. Или мне меньше терять, чем тебе.
   — Да. Это верно. Ты счастливец — тебе не надо беспокоиться о Кларе и о ребенке.
   — Да.
   — Ты все знаешь о таких вещах, Тед. Будет очень больно?
   — Говорят, что, если рана серьезная, люди почти ничего не чувствуют.
   — Моя рана будет самая что ни на есть серьезная.
   — Да.
   — Клара будет страдать дольше моего. Хорошо бы наоборот.
 
   Когда доктор Пларр вернулся в другую комнату, спор все еще продолжался. Акуино говорил:
   — Но что он знает о нашем положении? Сидит себе спокойно в Кордове или… — он спохватился и взглянул на доктора Пларра.
   — Не обращайте на меня внимания, — сказал доктор Пларр, — вряд ли я вас переживу. Если только вы не откажетесь от вашей безумной затеи. У вас еще есть время скрыться.
   — И признать поражение перед лицом всего мира, — сказал Акуино.
   — Ты был поэтом. Разве ты боялся признать неудачу, если стихотворение было плохим?
   — Мои стихи не печатались, — возразил Акуино. — Никто не знал, когда меня постигала неудача. Мои стихи никогда не читали по радио. И запросов в британском парламенте о них не делали.
   — Значит, в тебе опять заговорил этот проклятый machismo. Кто изобрел этот machismo? Банда головорезов вроде Писарро и Кортеса. Неужели никто из вас не может хоть на время забыть о вашей кровавой истории? Разве вы ничему не научились на примере Сервантеса? Он досыта хлебнул machismo под Лепанто.
   — Акуино прав, — сказал отец Ривас. — Мы не можем позволить себе признать неудачу. Однажды наши люди отпустили человека вместо того, чтобы его убить, — это был парагвайский консул, и Генерала он так же мало интересовал, как Фортнум, но, когда дошло до дела, мы не решились его убить. Если мы снова проявим малодушие, никакие угрозы смертью на нашем континенте больше не подействуют. Пока более безжалостные люди, чем мы, не начнут убивать всех подряд. Я не хочу нести ответственность за те убийства, которые последуют за нашей неудачей.
   — У тебя сложно работает совесть, — сказал доктор Пларр. — Тебе будет жаль бога и за те убийства?
   — Ты совсем не понял того, что я хотел сказать?
   — Совсем. Ведь иезуиты в Асунсьоне не учили меня жалеть бога. Я этого, во всяком случае, не помню.
   — Пожалуй, у тебя было бы больше веры, если бы ты это помнил.
   — У меня много работы, Леон, я стараюсь лечить больных. И не могу перепоручить это богу.
   — Может, ты и прав. У меня всегда было слишком много свободного времени. Две мессы по воскресеньям. Несколько праздников. Два раза в неделю исповеди. Исповедоваться приходили большей частью старухи… ну и, конечно, дети. Их заставляли приходить. Били, если они не являлись, а я к тому же давал им конфеты. Вовсе не в награду. Плохие дети получали столько же конфет, сколько и хорошие. Мне просто хотелось, чтобы они чувствовали себя счастливыми, когда стояли на коленях в этой душной коробке. И когда я назначал им епитимью, я старался превратить это в игру, в награду, а не в наказание. Они сосали конфеты, произнося «Богородице дево, радуйся». Пока я был с ними, я тоже радовался. Я никогда не чувствовал себя счастливым с их отцами… или матерями. Не знаю почему. Может, если б у меня самого был ребенок…
   — Какой долгий путь ты прошел, Леон, с тех пор, как покинул Асунсьон.
   — Жизнь там была не такой уж непорочной, как ты думаешь. Как-то раз восьмилетний ребенок признался мне, что утопил свою младшую сестренку в Паране. Люди думали, что она сорвалась с утеса. Он мне сказал, что она слишком много ела и ему доставалось меньше еды. Меньше маниоки!
   — Ты дал ему конфету?
   — Да. И три «Богородицы» в наказание.
   Пабло отправился на пост, чтобы подменить Мигеля. Марта дала индейцу похлебки и перемыла посуду.
   — Отец мой, завтра воскресенье, — сказала она. — Право же, в такой день ты мог бы отслужить для нас мессу.
   — Я уже больше трех лет не служил мессы. Вряд ли я сумею даже припомнить слова.
   — У меня есть молитвенник, отец мой.
   — Тогда прочитай себе мессу сама. Польза будет та же.
   — Ты слышал, что они сказали по радио. Нас ищут солдаты. Это может быть последняя месса, которую нам доведется услышать. А тут еще и Диего… надо отслужить мессу за упокой его души.
   — Я не имею права служить мессу. Когда я на тебе женился, Марта, я отлучил себя от церкви.
   — Никто не знает, что ты женился.
   — Знаю я.
   — Отец Педро спал с женщинами. В Асунсьоне все это знали. А он служил мессу каждое воскресенье.
   — Он не был женат. Марта. Он мог пойти на исповедь, и снова согрешить, и снова сходить на исповедь. Я за его совесть не отвечаю.
   — Для человека, который замышляет убийство, у тебя, по-моему, какие-то странные угрызения совести, Леон, — заметил доктор Пларр.
   — Да. Возможно, это не совесть, а всего лишь предрассудки. Видишь ли, когда я беру в рот облатку, я все еще немножко верю, что вкушаю тело господне. Впрочем, что тут спорить! У нас нет вина.
   — Нет есть, отец мой, — заявила Марта. — Я нашла на свалке пустую бутылочку из-под лекарства и, когда была в городе, наполнила ее в cantina [трактире (исп.)].
   — Ты ничего не забываешь, — грустно сказал отец Ривас.
   — Отец мой, ты же знаешь, что все эти годы я хотела снова услышать, как ты служишь мессу, и видеть, как люди молятся вместе с тобой. Конечно, без красивых риз это будет не так хорошо. Жаль, что ты их не сохранил.
   — Они мне не принадлежали. Марта. Да и ризы — это еще не месса. Думаешь, апостолы облачались в ризы? Я терпеть не мог их носить, люди передо мной были одеты в лохмотья. Рад был повернуться к ним спиной, забыть о них и видеть перед собой только алтарь и свечи, но на деньги, которых стоили свечи, можно было накормить половину этих людей.
   — Ты не прав, отец мой. Мы все так радовались, когда видели тебя в облачении. Оно было такое красивое — ярко-красное с золотым шитьем.
   — Да. Наверно, это помогало вам хоть на какое-то время уйти от действительности, но для меня это была одежда каторжника.
   — Но ты же не побоишься нарушить правила архиепископа, отец мой. Ты отслужишь для нас завтра мессу?
   — А если то, что они говорят, правда, и я обреку себя на вечное проклятие?
   — Господь бог никогда не обречет на проклятие такого человека, как ты, отец мой. А бедному Диего и жене Хосе… и всем нам… нужно твое заступничество перед богом.
   — Хорошо. Я отслужу мессу, — сказал отец Ривас. — Ради тебя. Марта. Я так мало для тебя сделал за все эти годы. Ты дала мне любовь, а все, что я дал тебе, — это постоянную опасность и земляной пол вместо ложа. Я отслужу мессу, как только рассветет, если солдаты отпустят нам на это время. У нас еще остался хлеб?
   — Да, отец мой.
   Какая-то неясная обида заставила доктора Пларра сказать:
   — Ты и сам не веришь во всю эту галиматью, Леон. Ты их дурачишь, как дурачил того ребенка, который убил свою сестру. Хочешь раздать им на причастии конфеты, утешить перед тем, как убьешь Чарли Фортнума. Я видел своими глазами такие же гнусности, как те, о которых ты слышал в исповедальне, но меня не утешишь конфетой. Я видел ребенка, родившегося без рук и ног. Я бы его убил, останься я с ним наедине, но родители не сводили с меня глаз — они хотели сохранить в живых это несчастное, искалеченное туловище. Иезуиты твердили нам, что наш долг возлюбить господа. Любить бога, который производит на свет таких недоносков! Это все равно что считать долгом немцев любить Гитлера. Разве не лучше просто не верить в то чудовище, которое сидит там на облаках, чем делать вид, будто его любишь?
   — Может, лучше и не дышать, но я волей-неволей дышу. Кое-кто из людей, как видно, приговорен неким судьей к тому, чтобы верить, точно так же как приговаривают к тюремному заключению. У них нет выбора. Нет избавления. Они посажены за решетку на всю жизнь.
   — «Отца я вижу только сквозь решетку», — с мрачным удовлетворением процитировал Акуино.
   — Вот я и сижу на полу моей тюремной камеры, — сказал отец Ривас, — пытаясь что-то понять. Я не богослов, почти по всем предметам я был последним в классе, но я всегда старался понять того, кого ты зовешь чудовищем, и почему я не могу перестать его любить. Совсем как родители, которые любили то изувеченное, жалкое туловище. Что ж, я с тобой согласен, он выглядит довольно уродливо, но ведь и я тоже урод, а все-таки Марта меня любит. В моей первой тюрьме — я имею в виду семинарию — было множество книг, где я мог прочесть все насчет любви к богу, но они мне не помогли. Не помог и никто из святых отцов. Ведь они никогда не единым словом не обмолвились, что он чудовище: ты совершенно прав, что так его зовешь. Им все было ясно. Они удобно рассаживались в присутствии такого чудовища, как старый архиепископ за столом Генерала, и болтали об ответственности человека и о свободе воли. Свобода воли служила оправданием всему. Это было алиби господа бога. Фрейда они не читали. Зло творил человек или сатана. Поэтому все выглядело просто. Но я никогда не мог поверить в сатану. Куда легче было поверить, что зло — от бога.
   — Ты сам не знаешь, что говоришь, отец мой! — воскликнула Марта.
   — Я говорю сейчас не как священник, Марта. Мужчина вправе размышлять вслух в присутствии жены. Даже сумасшедший, а может быть, я и в самом деле немного сошел с ума. Может, в те годы в бедных кварталах Асунсьона я и свихнулся и поэтому сижу сейчас в ожидании часа, когда мне придется убить безвинного человека…
   — Ты не сумасшедший, Леон, — сказал Акуино. — Напротив, ты взялся за ум. Мы еще сделаем из тебя хорошего революционера. Разумеется, бог — это зло, бог — это капитализм. «Собирайте себе сокровища на небе» [Евангелие от Матфея, 6:20], и они стократно окупятся в вечности.
   — Я верю, что бог — это зло, — сказал отец Ривас, — но я верю и в его добро. Он сотворил нас по своему образу и подобию, как гласит древнее поверье. Ты отлично знаешь, Эдуардо, сколько истинной пользы в старых медицинских поверьях. Лечение змеиным ядом открыла не современная лаборатория. И старуха пользовалась плесенью с перезрелых апельсинов задолго до пенициллина. Вот и я верю в древнее, почти позабытое поверье. Он сотворил нас по своему образу и подобию, значит, наши грехи — это и его грехи. Разве я мог бы любить бога, если бы он не был похож на меня? Раздвоен, как я. Подвергается искушениям, как я. Если я люблю собаку, то только потому, что вижу в ней нечто человеческое. Я моту почувствовать ее страх, и ее благодарность, и даже ее предательство. Когда она спит, то видит сны, как и я. Не думаю, чтобы я мог полюбить жабу, хотя порой, когда мне приходилось дотронуться до жабы, ее кожа напоминала мне кожу старика, который провел суровую голодную жизнь, работая в поле, и я подумываю…
   — Право же, мое неверие куда легче понять, чем такую веру, как твоя. Если твой бог — зло…
   — Я провел больше двух лет в подполье, — сказал отец Ривас, — и нам приходилось ездить налегке. В наших рюкзаках богословские книги не помещаются. Только Марта сохранила молитвенник. Свой я потерял. Иногда мне попадался роман в бумажной обложке, вроде того, что я здесь читал. Какой-нибудь детектив. Такая жизнь оставляет много времени для раздумья, и, быть может, Марта права, у меня зашел ум за разум. Но иначе верить в бога я не могу. Бог, в которого я верю, должен нести ответственность за все творимое зло так же, как и за своих святых. Он должен быть богом, созданным по нашему подобию, с темной стороной наряду со стороной светлой. Когда ты, Эдуардо, говоришь о чудовище, ты говоришь о темной стороне бога. Я верю, что придет время, когда эта темная сторона рассеется, как и твои коммунистические бредни, Акуино, и мы сможем видеть лишь светлую сторону доброго бога. Ты веришь в эволюцию, Эдуардо, хотя бывает, что целые поколения людей скатываются назад, к зверью. Это долгая борьба и мучительно долгая эволюция; я верю, что и бог проходит такую же эволюцию, как мы, только, пожалуй, с большими муками.
   — Не очень-то я верю в эволюцию. Ведь ухитрились же мы породить Гитлера и Сталина за одно поколение. А что если темная сторона твоего бога поглотит его светлую сторону? Представь себе, что исчезнет именно добро. Если бы я разделял твою веру, мне иногда казалось бы, что это уже произошло.
   — Но я верю в Христа, — продолжал отец Ривас, — я верю в крест и верю в искупление. В искупление бога и человека. Верю, что светлая сторона бога в какой-то счастливый миг творения произвела совершенное добро, так же как человек может написать хоть одну совершенную картину. В тот раз бог полностью воплотил свои добрые намерения, поэтому темная сторона может одерживать то там, то тут лишь временные победы. С нашей помощью. Потому что эволюция бога зависит от нашей эволюции. Каждое наше злое дело укрепляет его темную сторону, а каждое доброе — помогает его светлой стороне. Мы принадлежим ему, а он принадлежит нам. Но теперь мы хотя бы твердо знаем, к чему когда-нибудь приведет эволюция — она приведет к благодати, подобной благодати Христовой. И все же это ужасный процесс, и тот бог, в которого я верю, страдает, как и мы, борясь с самим собой — со своим злом.
   — А что, убийство Чарли Фортнума поможет его эволюции?
   — Нет. Я все время молюсь, чтобы мне не пришлось его убить.
   — И все же ты его убьешь, если они не уступят?
   — Да. Потому же, почему ты спишь с чужой женой. Десять человек подыхают в тюрьме медленной смертью, и я говорю себе, что борюсь за них и люблю их. Я знаю, что эта моя любовь — слабое оправдание. Святому достаточно было бы сотворить молитву, а мне приходится носить револьвер. Я замедляю эволюцию.
   — Тогда почему же?..
   — Святой Павел ответил на этот вопрос: «Потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю» [Послание Павла к Римлянам, 7:15]. Он знал все о темной стороне бога. Он был одним из тех, кто побил камнями первомученика Стефана.
   — И, веря во все это, ты все еще называешь себя католиком?
   — Да. Я называю себя католиком, что бы ни говорили епископы. И даже сам папа.
   — Отец мой, ты меня пугаешь, — сказала Марта. — Ведь всего этого нет в катехизисе?
   — В катехизисе этого нет, но катехизис — это еще не вера, Марта. Это нечто вроде графика движения. В том, что я говорил, нет ничего, что противоречило бы катехизису. Когда ты была ребенком, ты учила про Авраама и Исаака, и как Иаков обманул своего брата, и как был разрушен Содом, вроде той деревни в Андах в прошлом году. Когда бог — зло, он требует, чтобы и люди творили зло; он может создавать таких чудовищ, как Гитлер; он губит детей и города. Но когда-нибудь с нашей помощью он сумеет навсегда сорвать свою злую личину. Ведь злую личину иногда носили и святые, даже Павел. Господь связан с нами чем-то вроде общего кровообращения. Его здоровая кровь течет в наших жилах, а наша зараженная — в его. Ладно, знаю — я болен или сошел с ума. Но только так я могу верить в благодать божию.
   — Куда проще вообще не верить в бога.
   — Ты в этом уверен?
   — Ну, может, иезуиты и заронили в меня микроб этой болезни, но я его выделил. И слежу, чтобы он не размножался.
   — Я никогда еще не говорил таких вещей вслух… Не знаю, почему заговорил сейчас.
   — Может, потому, что потерял надежду?
   — Тед! — позвал из соседней комнаты голос, который доктор Пларр начинал ненавидеть. — Тед!
   Доктор Пларр не двинулся с места.
   — Твой больной, — напомнил отец Ривас.
   — Я сделал для него все, что мог. И какой смысл чинить его лодыжку, если ты собираешься пустить ему пулю в лоб?
   — Тед! — раздался снова тот же голос.
   — Наверно, хочет меня спросить, какие витамины Клара должна давать его ребенку. Или когда его лучше отнять от груди. Его ребенку! Темная сторона господа бога, наверное, смеется до упаду. Я никогда не хотел ребенка. Если бы она позволила, я бы от него избавился.
   — Говори потише, — сказал отец Ривас, — хоть ты и ревнуешь к этому бедняге.
   — Ревную к Чарли Фортнуму? С чего это мне ревновать? — Он выкрикнул: — Ревновать из-за ребенка? Но ребенок-то мой. Ревновать его к жене? Но она ведь тоже моя. Пока я ее хочу.
   — Ты ревнуешь, потому что он любит ее.
   Пларр чувствовал, как на него смотрит Марта. Даже в молчании Акуино было осуждение.
   — Опять эта любовь! Такого слова нет в моем словаре.
   — Дай мне твою рубашку, отец, — сказала Марта. — Я хочу ее выстирать к мессе.
   — Немножко грязи не помешает.
   — Ты не снимал ее три недели, отец мой. Нехорошо идти к алтарю, если от тебя пахнет псиной.
   — Здесь нет алтаря.
   — Дай рубашку, отец мой.
   Он послушно снял рубашку, синяя краска вылиняла от солнца и была в пятнах от пищи и известки множества стен.