Страница:
Отчего все это? Бог знает, это не страх за Джона или за других моих детей. Им суждено прожить собственную жизнь, умереть собственной смертью. Но это и не страх за себя. Я не слишком озабочен своей смертью, по крайней мере, насколько я могу ее осознать. Я надеюсь, она не будет чересчур болезненной, но смерть, сама по себе, кажется мне, в худшем случае, неоспоримым фактом. Ну, не рядовым фактом… Или я заблуждаюсь?
Это не от отсутствия воображения: я привык думать о собственной смерти с юности. Я пытался визуально представить небытие. Я ложился на спину, расслаблял все мускулы один за другим, пока не чувствовал себя совершенно расслабившимся, потом задерживал дыхание и пытался вообразить, как я лежу мертвый под небом прерий. Полноту картины, увы, нарушало сердце: оно не желало иметь ничего общего со всей этой потворствующей моей глупости ерундой. Оно продолжало колотиться, и слишком сильно для воображаемого ощущения состояния, которое, по определению, не допускает никаких ощущений.
В те времена я был под сильным впечатлением от эссе Майкла Дрейтона “О смерти”. Устрашающего memento mori, типичного для того времени. “Смерть производит в человеке могущественное изменение, видимое живущим. От свежести юности, пухлых щек и блестящих глаз детства, от энергичности и упругих движений двадцати пяти лет – к ввалившимся щекам и смертельной бледности, к отвратительному зрелищу тела на похоронах на третий день после смерти – это расстояние так велико и так странно”. Действительно, странно. Это зловещий текст, но он не пугает. Сегодня я пытаюсь прояснить мои мысли так, чтобы действительно постичь, пусть даже на мгновение, реальность того, что однажды другие будут в мире, а я нет. Конечно, так оно и будет, но суть этого ускользает от меня. Со всей моей энергией я пытаюсь вообразить скобки вокруг моего собственного существования, но, так и не обретя эмоциональной формы, мое представление об этом разрушается голым фактом. То, что было когда-то таким восхитительным, в одночасье превращается в экспонат на полке, с которого раз в неделю стирают пыль, в голый череп в руке. Раздумья о смерти не простираются глубже поверхностного, ритуального уровня, типа произнесения молитвы “Отче наш”, В этом, я подозреваю, фундаментальная ограниченность нашего сознания.
Персонаж Дот в романе Роуз Макалей “Башни Требизонда” так представляет свою собственную кончину: “И когда все годы пройдут, останется зиять лишь отвратительная и непредсказуемая темная пустота смерти, и в эту пустоту я, наконец, стремглав упаду, и буду падать все ниже и ниже, и перспектива этого падения, этого отрыва от всех корней, разделяющего тело и дух, этот уход в пустоту и неизвестность погружает меня в смертельный страх и смертельную печаль”. Интересно, являлась ли сама мисс Макалей прообразом такого ужаса?
Я не могу до конца ощутить в себе этот страх. Почему тогда этот комок в горле, когда я вижу своих детей взрослыми? Может, потому, что в жизни других людей мы видим ее трагическую завершенность, в то время как мы сами всегда пребываем в процессе, всегда сконцентрированы на настоящем моменте, наше прошлое отматывается прочь, как дорога в зеркале заднего вида, а наше будущее – вечный экспромт? Уходит ли кто-нибудь в эту тихую ночь кротко и спокойно? Некоторые уходят, если и не спокойно, то по собственному желанию. Например, камикадзе. Те, которые хотят умереть, чтобы другие жили. Слова Латимера, произнесенные им перед смертью, незабываемы: “Мы сегодня разожжем в Англии такой костер, который никогда не погаснет!” Эти слова вызывают во мне трепет и озноб. Я не могу вообразить такую отвагу – перед лицом смерти я бы немедленно от всего отрекся. Поэтому я не могу приписать храбрости и свое покладистое, и, конечно, поверхностное равнодушие к перспективе смерти.
Интересно, испытываю ли я его от невозможности осознать? Может, я пребываю в модном сейчас состоянии отрицания? Я старею. Я ощущаю себя так, будто я стою на мостике корабля. Приборы никогда не были более точны и надраены, моя форма тщательно выглажена. Я вижу в небе звезды. Но в корабле течь. Налицо тот факт, что он потихоньку тонет у меня под ногами. В лучшие моменты я с беззаботным взмахом руки посылаю все это к дьяволу, заявляя, что все равно буду продолжать плыть черт меня знает куда! Вызывающие слова! Буду ли я также жизнерадостен, скажем, через двадцать лет, когда воды будет уже по колено?
Однажды в пятидесятых я был на пикнике с друзьями на берегу озера в Саскачеване. Кто-то одолжил мне аппарат для кислородного дыхания. Он был разработан для подводных исследований еще до изобретения современного акваланга. Я никогда прежде не нырял ни с чем подобным, но владелец аппарата показал мне, как им пользоваться, и я надел маску и, решив попробовать, поплыл. Когда глубина показалась мне достаточной, чтобы попытаться увидеть что-то интересное, я нырнул и поплыл вниз, разглядывая дно на близком расстоянии, благополучно вдыхая кислород из своего маленького баллончика. Но вдруг я захотел представить, как выглядит мир с позиции рыбы, и сделал ошибку, перевернувшись на спину, попытавшись взглянуть на поверхность снизу вверх. Моя маска стала немедленно заполняться водой. Один в этой чуждой среде, я поддался панике. Мой страх был, конечно, абсурдным, но люди часто и гибнут абсурдно. Паника губит их.
Но прежде, чем я начал метаться в воде, случилось некое событие. Явилось, или обнаружило себя, НЕЧТО, что я могу назвать лишь ОНО. ОНО немедленно прекратило панику, причем сделало это спокойно и быстро. ОНО внушило МНЕ очень определенно: сейчас ты задержишь дыхание, откроешь глаза, выплывешь на поверхность, снимешь маску, вдохнешь, и прекратишь все эти глупости!
Разрешите мне прояснить: я не разговаривал сам с собою и не “слышал голоса”. О себе заявила ВОЛЯ, вполне отдельная от моей собственной, и я не имел никакой возможности задавать ей вопросы. Паника прошла, как будто из комнаты вылетела истерически бьющаяся там, случайно залетевшая в окно птица. Я поддался было ей, но она была резко и тихо устранена. Я сделал то, что ОНО мне велело, я увидел солнце, берег, машущих мне друзей. Все кончилось, и ОНО скромно ушло.
Что вы думаете по этому поводу? Ничего похожего не случалось со мной ни до этого, ни после. Весь эпизод произошел за пять секунд, все свершилось деловито и резко. Что это значило? Была ли это миссия извне, вторжение с целью спасения? Откуда ИЗВНЕ? Вряд ли серафим или архангел стал бы тратить время на дурака, способного утонуть на глубине в шесть футов. В таком случае, была ли это лишь особая компонента моей личности? Если так, почему я ее раньше не знал?
Бруно Бетлгейм говорит, что Фрейд плохо переведен с немецкого, на самом деле язык его гораздо более непосредственен. Немецкий аналог понятия ОНО противоположен понятию Я, которое по какой-то причине превратилось потом в ЭГО. Явилось ли мое ОНО фрейдовским ОНО? Мне не кажется, что это одно и то же, я понимаю фрейдовское ОНО, как архаичный слой примитивных эмоций.
До сих пор я так и не приблизился к пониманию всего этого. Я знаком с бессловесной передачей мыслей в снах. А также, по моему опыту, она часто случается в невольно вырвавшихся словах. Но никогда во всех моих снах я не сталкивался с такой мощной силой, как это НЕЧТО, явившееся мне под водой солнечным летним утром. Оно казалось чистым олицетворением воли. Чьей воли? Бог его знает, во всяком случае – не моей. Если бы моя воля была так монументальна, я не сидел бы здесь, а был бы в Оттаве и управлял страной.
Демон? Ангел-хранитель?
Однажды я понимал, что соскальзываю к связи с женщиной, и в течение нескольких дней у меня было очень сильное чувство, что я не должен этого делать. Это был, будто сигнал тревоги, звенящий в моем мозгу. Но все тогда отличалось от события на озере. Этот сигнал был частью меня, если хотите, он звучал в моем сознании, это было как бы мое собственное предчувствие, что все кончится плохо. (Конечно, я, как баран, шел к цели, и, конечно же, все произошло именно так, как я предполагал.)
Чем бы ни было это НЕЧТО, интересно, насколько на него можно полагаться. Может ли оно быть деструктивным? Рассмотрите аналогию обоюдоострого топора, который равнодушно рубит любой из своих сторон и способен рубить как дерево, так и дровосека. Если бы я был на перегруженной спасательной лодке, возникло бы ОНО снова и приказало бы мне спихнуть других в воду, на смерть, чтобы я мог жить? Или оно заставило бы меня быть благородным вопреки природе? (Я должен был написать “быть нормальным вопреки природе”).
Эта история о спуске корабля на воду, самом значительном из всех, в которых я когда-либо имел удовольствие участвовать. Это случилось в самом сердце Лондона, ранним утром, где-то в конце шестидесятых.
В те дни мы жили в большом доме в Кроуч Энд, в одном из центральных районов Лондона. В этом доме и родился мой старший сын. Среди самых приветливых обитателей дома был Рафлз, живущий сам по себе паренек-тинейджер. Раф был вполне преуспевающий бездельник, как это называлось в те дни. Он жил в одной комнате с другими такими же бездельниками. Мне он нравился. Он любил детей.
У него был друг Джек, который снимал комнату в Мозуэл Хилл, в миле или двух от Кроуч Энд. Джек задумал дерзкий план: убежать от серой английской погоды, поплыв, буквально, “в Южные моря” со своей маленькой семьей и Рафом в качестве помощника капитана или штурмана. Я никогда не видел жену Джека. Я предполагал определенный скептицизм с ее стороны.
Чтобы попасть в теплые моря, нужно было судно. У них не было судна. Но кровь англичан-мореплавателей текла в венах если не Рафа, то Джека. Они решили купить старую баржу с Темзы. Это, конечно, не современный пароход из тех, какие нам известны на Западном побережье (и не барка, на которой пришлось когда-то плыть Клеопатре), но хорошо оснащенное судно, ценимое знатоками.
План был спуститься по Темзе, пересечь Канал в безветренный день, потом пройти по французским рекам в Средиземное море, оттуда – через Суэц в Красное море, и т.д.
Что сделать, чтобы раздобыть денег? Джек и Раф умудрились затеять бизнес по продаже сосисок-сэвелоров с тележки. Сэвелор – это искаженное кокни французское слово “сервелат”, что значит “мозги”. Но я помню, что читал где-то, что сервелат – это буквально означает “гусиные мозги”. Каково бы ни было происхождение названия и из чего бы ни делались эти сосиски сейчас, я думаю, будет справедливо сказать, что горячий сэвелор в упругой блестящей кожице – это лучшая сосиска в мире. Так или иначе, Джек и Раф пропадали в любую погоду на улице, чтобы скопить достаточно денег для внесения задатка за лодку.
Через какое-то время Рафу пришлось признать, что они не зарабатывают столько денег, сколько планировали. Да и цена бывших в употреблении барж была за пределами их возможностей даже и в те дни. Поэтому они понизили свои притязания до более скромной яхты. К тому времени Раф переехал, шли месяцы, но их партнерство продолжалось. Прошло еще какое-то время, и среди друзей разнесся слух, что Раф и Джек опустились в своих мечтах еще более – теперь уже до лодки.
Наконец, мы узнали, что Раф и Джек добыли лодку. Подержанную, ОЧЕНЬ подержанную, но лодку. Пока они ее реставрировали, мы имели возможность следить за этим процессом. Когда мы пришли на нее взглянуть, лодка стояла на подпорках во дворе дома в Мозуэл Хилл. Это была одиннадцатифутовая, узкая, обшарпанная лодка на веслах. Она казалась несколько хрупкой для выхода в Индийский океан. Но Джек удлинил корпус так, чтобы выпятить фут дальше руля. Он построил миниатюрную рубку с выдвижной крышкой люка, как на настоящей морской яхте. Он соорудил также бетонный киль с железным основанием. Поразительно, как одиннадцатифутовая гребная лодка превратилась в двенадцатифутовый, оснащенный шлюпками крейсер.
Ною пришлось испытать насмешливый хохот неверующих приверженцев земли. Человек, живший в том же доме, что и Джек, уверял, что он произвел измерения и вычислил водоизмещение, принимая во внимание длину, ширину, ватерлинию и другие факторы объема, и получил цифры, которые в конечном счете продемонстрировали отрицательный надводный борт. На простом английском языке это значило, что лодка утонет. Этот человек отказывался присутствовать при спуске на воду, говоря, что такой исход заранее предрешен.
Джек со всей ответственностью заявил, что лодка НЕ утонет.
Они продолжали страстно ругаться и после нашего ухода.
Весь проект грозил рухнуть от недостатка средств. На определенном этапе Джек и Раф принялись оснащать яхту. Они зачем-то приобрели пятьдесят номеров журнала “Яхты” и такое количество бухт вощеного корабельного каната, что ими можно было снабдить все Адмиралтейство. Несколько бухт они дали мне, канат был очень хороший, я пользовался им годами.
Мы переехали в Кэтфорд, район на окраине, и потеряли связь с лодкой, но однажды вечером около одиннадцати нам позвонила приятельница из нашего старого дома на Кроуч Энд и сказала, чтобы я поспешил, потому что лодку будут спускать на воду в конце Брюхауз Стрит. Она сказала, что во время нашего разговора происходит буксировка судна по самым темным улочкам Лондона, потому что у владельца буксирующего автомобиля на заплачен дорожный налог. Я подозреваю, что это был тот же дряхлый Остин 7, который привез нам пресловутые бухты каната.
Конечно, обе стороны Темзы застроены складами с грузовыми доками высоко над водой. Но и здесь, и там можно найти участки дикого берега, скользкие черные камни на нем, валяющиеся там и сям использованные кондомы, воду, плещущуюся между сваями, подернутую маслянистой пленкой. Когда я приехал, лодка была уже в воде, она качалась, привязанная к свае куском каната.
Сомневающиеся были посрамлены. Надводный борт СУЩЕСТВОВАЛ, хотя и имел всего несколько дюймов. Много людей пришло проводить их, некоторые стояли на камнях, некоторые сидели на краю доков, глядя вниз. Раф был среди них – кинув взгляд на лодку на воде, он решил остаться на берегу. Новый план Джека был таков: Джек и Хаким, его друг, который утверждал, что ходил на Бермуды, должны были в тот же вечер доплыть до Грейвсенда, южнее Лондона, и встать там на якорь. Жена и ребенок Джека собирались встретить их там, присоединиться к ним, и далее, при благоприятной погоде они все должны были пересечь Канал.
Прибыла речная полиция, она сообщила точное время прилива и посоветовала им воспользоваться. Как мы все знаем: “В свершениях людей имеется прилив, коль схвачен вовремя, он поведет к удаче”. Джек не читал Шекспира, эти строки уму также были неведомы, к моменту спуска лодки прилив уже ослабевал. Тем не менее, Джек стоял на передней палубе, жизнерадостно поднимая главный парус при мертвенно неподвижном воздухе. Хаким был на корме. Он должен был “держать курс”. С кабине по какой-то причине сидели два хмурых ирландских мальчика, одного из которых звали Джимми. Я никогда раньше их не видел, кажется, они были очень маленькие. Один был из Северной Ирландии, а другой просто из Ирландии. Кажется, между ними была вражда. В кабине также был звонок, периодически он начинал звенеть, при этом все, и экипаж, и зрители, истерически визжали “Выключите немедленно эту чертову штуку!” Ирландские мальчики уверяли, что звонок находится где-то под палубой, и до него нельзя добраться. Все же что-то предпринималось, и звон с механическим скрежетом затихал, чтобы позже вновь неожиданно начаться. Звон этот был вполне законным, да и никто в округе его бы и не услышал, но подобная нервозность была условным рефлексом людей, постоянно существующих не на той стороне закона.
В конце концов, Джек поднял все паруса. Ветра не было, весел у них не было тоже, но у Джека была вера. “Гляньте-ка, я нашел палку, разве нет?” – он нашел рогатину длиной в три фута. Они страстно хотели скорее отчалить. Я имел честь провести лодку по доку и отдать концы. Лодка стала медленными кругами куда-то дрейфовать в темноте. В течение нескольких минут мы могли видеть темное пятно сквозь мерцание огней с набережной, потом и оно пропало. Еще через несколько минут их голоса также растворились в ночном шуме реки.
Мы все набились в машину и поехали к Вэндсуортскому мосту, и стали ждать. И ждать. Они так и не появились. Я поехал домой.
В течение последующего месяца или двух я составил воедино обрывочные сведения, почерпнутые из разных источников. Вот что произошло. Все четверо дрейфовали вниз по Темзе вслед за приливом, при малейшем отсутствии ветра, абсолютно беспомощные изменить курс, пока не столкнулись с железным основанием моста через Темзу. Этот мост оказался на несколько дюймов ниже, чем высота их мачты. И тогда течение повернуло их и потащило вбок, вдоль всей длины моста. Мачта цеплялась за каждую балку моста, лодка сильно накренялась, чтобы освободиться от одной балки, плыла дальше и с треском зацеплялась за следующую. И так повторялось на значительном расстоянии. Конечно, с таким низким надводным бортом, при каждом крене лодки все больше воды попадало в кубрик и в рубку. Когда два ирландских мальчика это почувствовали, они бросились прочь из рубки, но кинувшись вылезать одновременно, застряли в люке.
Однако попавшая в лодку вода существенно понизила ее посадку, и лодка смогла-таки пройти под мостом. Они продолжали дрейфовать, пока не оказались, наконец, где-то в устье Темзы. Там они привязали полузатонувшую лодку к свае между океанскими сухогрузами и пошли домой. История, как и мир, кончается всхлипом.
Вам интересно, как и мне, кто были ирландские мальчики? Почему они там оказались? Во всей этой операции было много загадок, которые я так никогда и не мог разгадать, наталкиваясь на нежелание обсуждать все это. В этой истории не было ничего необычного, просто нормальная человеческая одержимость и беспомощность одновременно.
Администрация лондонского порта каким-то образом нашла адрес Джека и в течение какого-то времени писала ему длинные письма, спрашивая его, что он собирается делать со своей лодкой. Должно быть, Джек был в совершенном расстройстве. В конце концов, однажды темной ночью, при отсутствии каких-либо свидетелей, лодка забулькала и пошла ко дну.
Это очень смешная история, и люди смеются, когда я им ее рассказываю. Но, по-моему, она неудовлетворительна, как стихотворение, в котором нет последней строки. Правда, что они никогда не смогли бы переплыть Канал, но они могли бы сделать кое-что получше. Если бы у Джека хватило ума украсть где-нибудь пару весел, они могли бы спуститься ночью вниз по реке, пройти через Лаймхауз рич и через Гринвичский меридиан, добраться до Грейвсенда или даже дальше, и хотя бы высунуться в Северное море. Это уже было бы что-то. Это был бы вполне удовлетворительный финал, а не просто песок на зубах. Я знаю, что ожидать заключительного крещендо – это уж чересчур для этой жизни, но и одного лишь всхлипа недостаточно, не так ли?
Месяц назад я обратился в ванкуверскую общую больницу с сильными болями в пояснице. До 53 лет я ни разу не был в больнице. В два часа ночи меня привезли в отделение “скорой помощи”. Оказалось, что боли в пояснице были из-за сильной инфекции мочевого пузыря, что, в свою очередь, потребовало операции на почке.
Боль прогрессировала. Я провел несколько часов на носилках под слепящими лампами, большей частью скорчившись на четвереньках, тщетно пытаясь отыскать наименее болезненное положение, в то время как какие-то люди рядом со мной рассуждали, показывая на меня пальцами и дожидаясь специалиста по урологии, который как раз заканчивал завтрак. Кажется, мне запрещалось давать какие-либо болеутоляющие, чтобы не замаскировать симптомы болезни.
Еще несколько часов я провел в беспредметном поединке с двумя серьезными пакистанскими девушками. Они пытались поставить меня в определенное положение. Я был зажат болью и не мог выпрямиться. Они говорили, что я должен. Я все же не мог. Голоса техников звенели от напряжения. Они становились все более истеричными, я был все менее в состоянии подчиняться. Тупик. Я не могу сейчас с уверенностью вспомнить, как он разрешился.
После завтрака (уролога – не моего) случилось другое несчастье. Уролог попытался провести визуальное исследование с помощью маленького зонда, пропускаемого от мочевого отверстия к мочевому пузырю и оттуда к почке. Уролог наложил то, что назвал “местной анестезией”, уверяя меня, что я едва ли хоть что-то почувствую. Интересно! Он не довел зонд и до пузыря, а боль я уже чувствовал самую жесточайшую из всех мне известных. Это было хуже, чем сама боль в почке. Не удивительно: говорят, выведение почечного камня считается самой серьезной из всех мыслимых болей, а это зондирование было в сущности то же, только – наоборот.
Я попросил уролога прекратить; это его совершенно вывело из равновесия. Он оказался очень раздражительным человеком. Следующей его попыткой было вставить катетер, но и эта боль оказалась невыносимой, Это была последняя капля. Уролог в гневе содрал с себя хирургические перчатки и швырнул их на пол.
На другой день – другое испытание. В этот день у меня был страшный приступ лихорадки, тело не подчинялось, сердце стучало, как молоток. Я не мог набрать достаточно воздуха, но тряска продолжалась, так что железная кровать раскачивалась и дребезжала. Такая лихорадка обычно и бывает при подобной инфекции.
Операцию делали утром в пятницу. Меня, уже сонного, катили по подвальным коридорам, а потом, без перерыва, откуда-то из глубины явилась калейдоскопная путаница вперемежку с жестокой болью. В этом было дезориентирующее действие анестезии: когда просыпаешься, полностью отсутствует чувство времени. Да времени и нет в этой глубине.
Я почти ничего не помню о первых днях. Я был чересчур напичкан лекарствами. В основном я чувствовал дискомфорт и неожиданные, резкие толчки боли. Я чувствовал себя так, будто из меня вынули внутренности и на их место зашили скомканный старый кожаный чемодан.
Первые дни я провел в симбиозе с больницей. Днем и ночью соединенный проводами с матерью-машиной. Она кормила меня, умывала и обеспечивала мочеиспускание, иногда даже дарила обрывки информации. Все это она проделывала с помощью трубок, сестер, санитарок, кислородной маски, катетера, опутывающих меня резиновых хирургических проводов, носовых трубок, по которым подавалась жидкость, и – бесчисленных иголок.
Большую часть этого времени я провел с плотно закрытыми глазами. Они были воспалены, свет раздражал их. Действительно ли он их раздражал? Или я специально держал их закрытыми, чтобы слушать себя изнутри? Я членораздельно разговаривал с посетителями, но слушал я себя и мать-машину.
Однажды в эти первые дни я мельком увидел смерть. Смерть, как метафору, конечно. Ничего более чем проблеск между пробуждением и сном. Я увидел ее между стволов больших черных тополей, растущих вдоль гравиевого берега реки, притаившуюся скромно среди листьев в пятнах тени. Мимолетную, ощущаемую, узнаваемую. Откуда взялась эта метафора? И почему среди черных тополей? Из-за слова “черные”? Если бы существовал “черный клен”, не увидел бы я его?
Но, думаю, все это не пришло ко мне так четко в одном образе. Я полагаю, этот образ был беспорядочен, он состоял из нескольких частей, и я его сложил. Я сделал буквально вот что: назвав этот образ, я его создал.
Часто в те первые дни я испытывал невероятную напряженность. Я внезапно вздрагивал, как бывает, когда засыпаешь, только гораздо сильнее, содрогаясь всем телом. Я не знаю, откуда взялась эта напряженность. Это был не страх – с самого начала я не боялся. Напряженность пришла после операции, когда я уже был в безопасности. Частица этой напряженности до сих пор со мной.
Однако больница сама по себе бывала прекрасной. Иногда, просыпаясь ночью, когда в палате было тихо, что случалось не часто, я мог лежать и слушать тихое пение машины и отдаленные утешающие голоса на сестринском посту. Голоса у большинства из этих сестер были удивительно нежные.
Когда-то в самом начале этого пути, без сомнения, еще перед операцией, я узнал демерол. Мне начали делать уколы сначала в руку, потом – в бедро. Так как это был единственный способ унять боль, демерол стал важной частью моей жизни. После каждого укола я чувствовал облегчение и мог час-другой поспать. Зато я узнал, как бывает, когда он становится привычным. Вместе с чудесным облегчением приходило жужжание или резкий звон, потом ложная легкость во всем теле, невероятная легкость до самого последнего нерва.
Сейчас я не помню, уничтожало ли лекарство боль вообще или помогало ее не замечать. Происходила важная вещь – Великое Выравнивание. Страдания и хаос становились когерентными и ориентированными, поэтому страдания проходили. Все подравнивалось в строгом порядке: память, восприятие, тело – все.
И я вижу этот процесс. Было, как будто я лежал как светящаяся оболочка, мерцающая в темноте, как один из осенних золотых или зеленых листьев в форме лодочки, чьи тонкие параллельные жилки расходятся веером у основания и собираются в строгом порядке вместе у верхушки.
Почему я это вижу, хотя я помню, что я всего лишь знал, как это было? Откуда взялся зрительный образ? Потому ли, что такому сильному ощущению должна быть придана и визуальная форма? Всегда ли это предшествует ретроспективному накоплению образов в памяти? В моем опыте употребления демерола есть аспекты, которых я не понимаю.
Во-первых, он не всегда действовал. Бывало, внутренняя напряженность была так высока, что лекарство лишь частично снимало боль и не обеспечивало Выравнивания. Но чаще демерол все же помогал.
Как потом сказали мне соседи по палате, я беспрестанно разговаривал во сне. Я испытывал невероятные галлюцинации. Это часто случалось, когда меня навещали. Я засыпал, а руки мои будто сами по себе сгибали что-то, крутили отвертки, листали страницы книги, которой потом, правда, оказывалась рука посетителя.
Друзей и родственников забавляли эти галлюцинации. Они воспринимали их как безвредные сопутствующие явления болеутоляющего. Но однажды днем я явственно почувствовал, что они не были такими уж безобидными: я понял, что они появлялись от напряженности и стресса, вызванных операцией. Я начал понимать, как глубоко я бы потрясен операцией. Когда я осознал это, галлюцинации прекратились.
Штрихи другого раннего утра не столь очеловечены.
Над кроватью висела петля из стальных труб. Один конец был ввинчен в стену, другой – прикреплен к шкафчику, где хранилась наша одежда. На трубе крепилась занавеска, загораживающая кровать. Ее назначение было очевидно. Но, глядя на эту трубу в середине ночи, когда вся палата спала, а мои таблетки переставали действовать, и когда ни на что другое я не имел возможности смотреть, я воображал, что по этой трубе, возможно, передается энергия. Да, я ЗНАЛ, что по трубе передавалась энергия. Вопрос был в том, нагнеталась ли энергия из стены в шкафчик или наоборот?
Я определенно понимал, что шкафчик – это шкафчик. Я знал, что мои размышления были глупостью. Но это знание не снимало вопрос, вертевшийся в голове. Человек всегда немножко сумасшедший в три часа ночи.
Зато потом случилось наиприскорбнейшее: ранним утром в пятницу я проснулся, ничего о себе не помня.
Я не знал, кто я.
Я не помнил своего имени.
Отчаяние. Причиной отчаяния была не потеря своего “я”. Я мог смириться с его отсутствием. Но самым страшным был вопрос, оказался ли я там, где был, для своего блага, или чтобы удовлетворить интересы каких-то других людей. Потому что, если бы это было так, это бы значило – навсегда. Это было, как провести по обнаженным корням зубов. Вопрос был не о боли, вопрос БЫЛ боль.
Боль была безграничная, знакомая с детства, только ужесточенная до страдания.
Через какое-то время я смог это преодолеть. Сначала я подумал, что раз я прибыл откуда-то извне, значит, я был здесь какое-то фиксированное время. Потом в фокус попала моя домашняя жизнь. И, наконец, мое имя. Я был в больнице, я мог нажать на звонок вызова – и пришла бы сиделка. Но что я мог ей сказать? Они бы лишь принесла мне еще таблеток.
Пятница была – пустой день. Хотя, правда, мне помогли сделать первые шаги на физиотерапию. “Откройте глаза, мистер Гринуэй!” Я нервничал и был в напряжении.
И вот в субботу утром я открыл глаза. Они не были воспалены. Я посмотрел вокруг и видел других больных в палате. Я посмотрел в окно. Увидел здания. И зелень. И глаза мои остались открытыми. Я вернулся. Я съел все, что дали на завтрак. Все прошло. Семь дней. Больница сделалась чужой. Я вспомнил о своих делах. Я подумал о мире. Дальнейшее пребывание в палате показалось невыносимым. Я начал теребить всех, чтобы меня поскорее выписали. Я перевернулся на 180 градусов.
Оглядываясь сейчас назад, я спрашиваю себя, что вся эта операция мне сделала, что все это значило? Миллионы людей переносят операции: им и в голову не приходит, что это должно что-то значить. Они просто рады, что остаются живы. Но во мне после всего этого появилось какое-то томительное ощущение печали, которое я не понимаю. Неутешное ощущение потери. Потери чего? В общем, больница была не таким уж плохим опытом. Через месяц я был совершенно здоров и совсем не подавлен. Что же тогда?
А как быть с насилием, совершенным надо мною? Я читал, что искусство анестезии состоит в том, чтобы привести пациента на грань смерти, а потом вытянуть его или ее обратно. Это похоже на способ укрощения, когда, перемежая нежность и насилие, укротитель добивается зависимости, полной страха. Мать-машина знает человека со степенью интимности, недоступной ни одной женщине. Не эти ли амбивалентные взаимоотношения – источник напряженности? Унижение беспомощностью? Или это всего лишь досужий любительский психоанализ?
Поэтому до сих пор не могу понять, что все это значило. Жизнь моя разделилась. След шва пролегает через мою жизнь на 53-летнем рубеже. Жизнь приостановилась. Потом снова пошла. Я ем, задаю глупые вопросы, пишу книги. Но эта разделительная линия пролегла перпендикулярно прошлому, и я уже не тот человек, что был раньше.
Это не от отсутствия воображения: я привык думать о собственной смерти с юности. Я пытался визуально представить небытие. Я ложился на спину, расслаблял все мускулы один за другим, пока не чувствовал себя совершенно расслабившимся, потом задерживал дыхание и пытался вообразить, как я лежу мертвый под небом прерий. Полноту картины, увы, нарушало сердце: оно не желало иметь ничего общего со всей этой потворствующей моей глупости ерундой. Оно продолжало колотиться, и слишком сильно для воображаемого ощущения состояния, которое, по определению, не допускает никаких ощущений.
В те времена я был под сильным впечатлением от эссе Майкла Дрейтона “О смерти”. Устрашающего memento mori, типичного для того времени. “Смерть производит в человеке могущественное изменение, видимое живущим. От свежести юности, пухлых щек и блестящих глаз детства, от энергичности и упругих движений двадцати пяти лет – к ввалившимся щекам и смертельной бледности, к отвратительному зрелищу тела на похоронах на третий день после смерти – это расстояние так велико и так странно”. Действительно, странно. Это зловещий текст, но он не пугает. Сегодня я пытаюсь прояснить мои мысли так, чтобы действительно постичь, пусть даже на мгновение, реальность того, что однажды другие будут в мире, а я нет. Конечно, так оно и будет, но суть этого ускользает от меня. Со всей моей энергией я пытаюсь вообразить скобки вокруг моего собственного существования, но, так и не обретя эмоциональной формы, мое представление об этом разрушается голым фактом. То, что было когда-то таким восхитительным, в одночасье превращается в экспонат на полке, с которого раз в неделю стирают пыль, в голый череп в руке. Раздумья о смерти не простираются глубже поверхностного, ритуального уровня, типа произнесения молитвы “Отче наш”, В этом, я подозреваю, фундаментальная ограниченность нашего сознания.
Персонаж Дот в романе Роуз Макалей “Башни Требизонда” так представляет свою собственную кончину: “И когда все годы пройдут, останется зиять лишь отвратительная и непредсказуемая темная пустота смерти, и в эту пустоту я, наконец, стремглав упаду, и буду падать все ниже и ниже, и перспектива этого падения, этого отрыва от всех корней, разделяющего тело и дух, этот уход в пустоту и неизвестность погружает меня в смертельный страх и смертельную печаль”. Интересно, являлась ли сама мисс Макалей прообразом такого ужаса?
Я не могу до конца ощутить в себе этот страх. Почему тогда этот комок в горле, когда я вижу своих детей взрослыми? Может, потому, что в жизни других людей мы видим ее трагическую завершенность, в то время как мы сами всегда пребываем в процессе, всегда сконцентрированы на настоящем моменте, наше прошлое отматывается прочь, как дорога в зеркале заднего вида, а наше будущее – вечный экспромт? Уходит ли кто-нибудь в эту тихую ночь кротко и спокойно? Некоторые уходят, если и не спокойно, то по собственному желанию. Например, камикадзе. Те, которые хотят умереть, чтобы другие жили. Слова Латимера, произнесенные им перед смертью, незабываемы: “Мы сегодня разожжем в Англии такой костер, который никогда не погаснет!” Эти слова вызывают во мне трепет и озноб. Я не могу вообразить такую отвагу – перед лицом смерти я бы немедленно от всего отрекся. Поэтому я не могу приписать храбрости и свое покладистое, и, конечно, поверхностное равнодушие к перспективе смерти.
Интересно, испытываю ли я его от невозможности осознать? Может, я пребываю в модном сейчас состоянии отрицания? Я старею. Я ощущаю себя так, будто я стою на мостике корабля. Приборы никогда не были более точны и надраены, моя форма тщательно выглажена. Я вижу в небе звезды. Но в корабле течь. Налицо тот факт, что он потихоньку тонет у меня под ногами. В лучшие моменты я с беззаботным взмахом руки посылаю все это к дьяволу, заявляя, что все равно буду продолжать плыть черт меня знает куда! Вызывающие слова! Буду ли я также жизнерадостен, скажем, через двадцать лет, когда воды будет уже по колено?
Топор
Однажды в пятидесятых я был на пикнике с друзьями на берегу озера в Саскачеване. Кто-то одолжил мне аппарат для кислородного дыхания. Он был разработан для подводных исследований еще до изобретения современного акваланга. Я никогда прежде не нырял ни с чем подобным, но владелец аппарата показал мне, как им пользоваться, и я надел маску и, решив попробовать, поплыл. Когда глубина показалась мне достаточной, чтобы попытаться увидеть что-то интересное, я нырнул и поплыл вниз, разглядывая дно на близком расстоянии, благополучно вдыхая кислород из своего маленького баллончика. Но вдруг я захотел представить, как выглядит мир с позиции рыбы, и сделал ошибку, перевернувшись на спину, попытавшись взглянуть на поверхность снизу вверх. Моя маска стала немедленно заполняться водой. Один в этой чуждой среде, я поддался панике. Мой страх был, конечно, абсурдным, но люди часто и гибнут абсурдно. Паника губит их.
Но прежде, чем я начал метаться в воде, случилось некое событие. Явилось, или обнаружило себя, НЕЧТО, что я могу назвать лишь ОНО. ОНО немедленно прекратило панику, причем сделало это спокойно и быстро. ОНО внушило МНЕ очень определенно: сейчас ты задержишь дыхание, откроешь глаза, выплывешь на поверхность, снимешь маску, вдохнешь, и прекратишь все эти глупости!
Разрешите мне прояснить: я не разговаривал сам с собою и не “слышал голоса”. О себе заявила ВОЛЯ, вполне отдельная от моей собственной, и я не имел никакой возможности задавать ей вопросы. Паника прошла, как будто из комнаты вылетела истерически бьющаяся там, случайно залетевшая в окно птица. Я поддался было ей, но она была резко и тихо устранена. Я сделал то, что ОНО мне велело, я увидел солнце, берег, машущих мне друзей. Все кончилось, и ОНО скромно ушло.
Что вы думаете по этому поводу? Ничего похожего не случалось со мной ни до этого, ни после. Весь эпизод произошел за пять секунд, все свершилось деловито и резко. Что это значило? Была ли это миссия извне, вторжение с целью спасения? Откуда ИЗВНЕ? Вряд ли серафим или архангел стал бы тратить время на дурака, способного утонуть на глубине в шесть футов. В таком случае, была ли это лишь особая компонента моей личности? Если так, почему я ее раньше не знал?
Бруно Бетлгейм говорит, что Фрейд плохо переведен с немецкого, на самом деле язык его гораздо более непосредственен. Немецкий аналог понятия ОНО противоположен понятию Я, которое по какой-то причине превратилось потом в ЭГО. Явилось ли мое ОНО фрейдовским ОНО? Мне не кажется, что это одно и то же, я понимаю фрейдовское ОНО, как архаичный слой примитивных эмоций.
До сих пор я так и не приблизился к пониманию всего этого. Я знаком с бессловесной передачей мыслей в снах. А также, по моему опыту, она часто случается в невольно вырвавшихся словах. Но никогда во всех моих снах я не сталкивался с такой мощной силой, как это НЕЧТО, явившееся мне под водой солнечным летним утром. Оно казалось чистым олицетворением воли. Чьей воли? Бог его знает, во всяком случае – не моей. Если бы моя воля была так монументальна, я не сидел бы здесь, а был бы в Оттаве и управлял страной.
Демон? Ангел-хранитель?
Однажды я понимал, что соскальзываю к связи с женщиной, и в течение нескольких дней у меня было очень сильное чувство, что я не должен этого делать. Это был, будто сигнал тревоги, звенящий в моем мозгу. Но все тогда отличалось от события на озере. Этот сигнал был частью меня, если хотите, он звучал в моем сознании, это было как бы мое собственное предчувствие, что все кончится плохо. (Конечно, я, как баран, шел к цели, и, конечно же, все произошло именно так, как я предполагал.)
Чем бы ни было это НЕЧТО, интересно, насколько на него можно полагаться. Может ли оно быть деструктивным? Рассмотрите аналогию обоюдоострого топора, который равнодушно рубит любой из своих сторон и способен рубить как дерево, так и дровосека. Если бы я был на перегруженной спасательной лодке, возникло бы ОНО снова и приказало бы мне спихнуть других в воду, на смерть, чтобы я мог жить? Или оно заставило бы меня быть благородным вопреки природе? (Я должен был написать “быть нормальным вопреки природе”).
Аргонавты в Темзе
Эта история о спуске корабля на воду, самом значительном из всех, в которых я когда-либо имел удовольствие участвовать. Это случилось в самом сердце Лондона, ранним утром, где-то в конце шестидесятых.
В те дни мы жили в большом доме в Кроуч Энд, в одном из центральных районов Лондона. В этом доме и родился мой старший сын. Среди самых приветливых обитателей дома был Рафлз, живущий сам по себе паренек-тинейджер. Раф был вполне преуспевающий бездельник, как это называлось в те дни. Он жил в одной комнате с другими такими же бездельниками. Мне он нравился. Он любил детей.
У него был друг Джек, который снимал комнату в Мозуэл Хилл, в миле или двух от Кроуч Энд. Джек задумал дерзкий план: убежать от серой английской погоды, поплыв, буквально, “в Южные моря” со своей маленькой семьей и Рафом в качестве помощника капитана или штурмана. Я никогда не видел жену Джека. Я предполагал определенный скептицизм с ее стороны.
Чтобы попасть в теплые моря, нужно было судно. У них не было судна. Но кровь англичан-мореплавателей текла в венах если не Рафа, то Джека. Они решили купить старую баржу с Темзы. Это, конечно, не современный пароход из тех, какие нам известны на Западном побережье (и не барка, на которой пришлось когда-то плыть Клеопатре), но хорошо оснащенное судно, ценимое знатоками.
План был спуститься по Темзе, пересечь Канал в безветренный день, потом пройти по французским рекам в Средиземное море, оттуда – через Суэц в Красное море, и т.д.
Что сделать, чтобы раздобыть денег? Джек и Раф умудрились затеять бизнес по продаже сосисок-сэвелоров с тележки. Сэвелор – это искаженное кокни французское слово “сервелат”, что значит “мозги”. Но я помню, что читал где-то, что сервелат – это буквально означает “гусиные мозги”. Каково бы ни было происхождение названия и из чего бы ни делались эти сосиски сейчас, я думаю, будет справедливо сказать, что горячий сэвелор в упругой блестящей кожице – это лучшая сосиска в мире. Так или иначе, Джек и Раф пропадали в любую погоду на улице, чтобы скопить достаточно денег для внесения задатка за лодку.
Через какое-то время Рафу пришлось признать, что они не зарабатывают столько денег, сколько планировали. Да и цена бывших в употреблении барж была за пределами их возможностей даже и в те дни. Поэтому они понизили свои притязания до более скромной яхты. К тому времени Раф переехал, шли месяцы, но их партнерство продолжалось. Прошло еще какое-то время, и среди друзей разнесся слух, что Раф и Джек опустились в своих мечтах еще более – теперь уже до лодки.
Наконец, мы узнали, что Раф и Джек добыли лодку. Подержанную, ОЧЕНЬ подержанную, но лодку. Пока они ее реставрировали, мы имели возможность следить за этим процессом. Когда мы пришли на нее взглянуть, лодка стояла на подпорках во дворе дома в Мозуэл Хилл. Это была одиннадцатифутовая, узкая, обшарпанная лодка на веслах. Она казалась несколько хрупкой для выхода в Индийский океан. Но Джек удлинил корпус так, чтобы выпятить фут дальше руля. Он построил миниатюрную рубку с выдвижной крышкой люка, как на настоящей морской яхте. Он соорудил также бетонный киль с железным основанием. Поразительно, как одиннадцатифутовая гребная лодка превратилась в двенадцатифутовый, оснащенный шлюпками крейсер.
Ною пришлось испытать насмешливый хохот неверующих приверженцев земли. Человек, живший в том же доме, что и Джек, уверял, что он произвел измерения и вычислил водоизмещение, принимая во внимание длину, ширину, ватерлинию и другие факторы объема, и получил цифры, которые в конечном счете продемонстрировали отрицательный надводный борт. На простом английском языке это значило, что лодка утонет. Этот человек отказывался присутствовать при спуске на воду, говоря, что такой исход заранее предрешен.
Джек со всей ответственностью заявил, что лодка НЕ утонет.
Они продолжали страстно ругаться и после нашего ухода.
Весь проект грозил рухнуть от недостатка средств. На определенном этапе Джек и Раф принялись оснащать яхту. Они зачем-то приобрели пятьдесят номеров журнала “Яхты” и такое количество бухт вощеного корабельного каната, что ими можно было снабдить все Адмиралтейство. Несколько бухт они дали мне, канат был очень хороший, я пользовался им годами.
Мы переехали в Кэтфорд, район на окраине, и потеряли связь с лодкой, но однажды вечером около одиннадцати нам позвонила приятельница из нашего старого дома на Кроуч Энд и сказала, чтобы я поспешил, потому что лодку будут спускать на воду в конце Брюхауз Стрит. Она сказала, что во время нашего разговора происходит буксировка судна по самым темным улочкам Лондона, потому что у владельца буксирующего автомобиля на заплачен дорожный налог. Я подозреваю, что это был тот же дряхлый Остин 7, который привез нам пресловутые бухты каната.
Конечно, обе стороны Темзы застроены складами с грузовыми доками высоко над водой. Но и здесь, и там можно найти участки дикого берега, скользкие черные камни на нем, валяющиеся там и сям использованные кондомы, воду, плещущуюся между сваями, подернутую маслянистой пленкой. Когда я приехал, лодка была уже в воде, она качалась, привязанная к свае куском каната.
Сомневающиеся были посрамлены. Надводный борт СУЩЕСТВОВАЛ, хотя и имел всего несколько дюймов. Много людей пришло проводить их, некоторые стояли на камнях, некоторые сидели на краю доков, глядя вниз. Раф был среди них – кинув взгляд на лодку на воде, он решил остаться на берегу. Новый план Джека был таков: Джек и Хаким, его друг, который утверждал, что ходил на Бермуды, должны были в тот же вечер доплыть до Грейвсенда, южнее Лондона, и встать там на якорь. Жена и ребенок Джека собирались встретить их там, присоединиться к ним, и далее, при благоприятной погоде они все должны были пересечь Канал.
Прибыла речная полиция, она сообщила точное время прилива и посоветовала им воспользоваться. Как мы все знаем: “В свершениях людей имеется прилив, коль схвачен вовремя, он поведет к удаче”. Джек не читал Шекспира, эти строки уму также были неведомы, к моменту спуска лодки прилив уже ослабевал. Тем не менее, Джек стоял на передней палубе, жизнерадостно поднимая главный парус при мертвенно неподвижном воздухе. Хаким был на корме. Он должен был “держать курс”. С кабине по какой-то причине сидели два хмурых ирландских мальчика, одного из которых звали Джимми. Я никогда раньше их не видел, кажется, они были очень маленькие. Один был из Северной Ирландии, а другой просто из Ирландии. Кажется, между ними была вражда. В кабине также был звонок, периодически он начинал звенеть, при этом все, и экипаж, и зрители, истерически визжали “Выключите немедленно эту чертову штуку!” Ирландские мальчики уверяли, что звонок находится где-то под палубой, и до него нельзя добраться. Все же что-то предпринималось, и звон с механическим скрежетом затихал, чтобы позже вновь неожиданно начаться. Звон этот был вполне законным, да и никто в округе его бы и не услышал, но подобная нервозность была условным рефлексом людей, постоянно существующих не на той стороне закона.
В конце концов, Джек поднял все паруса. Ветра не было, весел у них не было тоже, но у Джека была вера. “Гляньте-ка, я нашел палку, разве нет?” – он нашел рогатину длиной в три фута. Они страстно хотели скорее отчалить. Я имел честь провести лодку по доку и отдать концы. Лодка стала медленными кругами куда-то дрейфовать в темноте. В течение нескольких минут мы могли видеть темное пятно сквозь мерцание огней с набережной, потом и оно пропало. Еще через несколько минут их голоса также растворились в ночном шуме реки.
Мы все набились в машину и поехали к Вэндсуортскому мосту, и стали ждать. И ждать. Они так и не появились. Я поехал домой.
В течение последующего месяца или двух я составил воедино обрывочные сведения, почерпнутые из разных источников. Вот что произошло. Все четверо дрейфовали вниз по Темзе вслед за приливом, при малейшем отсутствии ветра, абсолютно беспомощные изменить курс, пока не столкнулись с железным основанием моста через Темзу. Этот мост оказался на несколько дюймов ниже, чем высота их мачты. И тогда течение повернуло их и потащило вбок, вдоль всей длины моста. Мачта цеплялась за каждую балку моста, лодка сильно накренялась, чтобы освободиться от одной балки, плыла дальше и с треском зацеплялась за следующую. И так повторялось на значительном расстоянии. Конечно, с таким низким надводным бортом, при каждом крене лодки все больше воды попадало в кубрик и в рубку. Когда два ирландских мальчика это почувствовали, они бросились прочь из рубки, но кинувшись вылезать одновременно, застряли в люке.
Однако попавшая в лодку вода существенно понизила ее посадку, и лодка смогла-таки пройти под мостом. Они продолжали дрейфовать, пока не оказались, наконец, где-то в устье Темзы. Там они привязали полузатонувшую лодку к свае между океанскими сухогрузами и пошли домой. История, как и мир, кончается всхлипом.
Вам интересно, как и мне, кто были ирландские мальчики? Почему они там оказались? Во всей этой операции было много загадок, которые я так никогда и не мог разгадать, наталкиваясь на нежелание обсуждать все это. В этой истории не было ничего необычного, просто нормальная человеческая одержимость и беспомощность одновременно.
Администрация лондонского порта каким-то образом нашла адрес Джека и в течение какого-то времени писала ему длинные письма, спрашивая его, что он собирается делать со своей лодкой. Должно быть, Джек был в совершенном расстройстве. В конце концов, однажды темной ночью, при отсутствии каких-либо свидетелей, лодка забулькала и пошла ко дну.
Это очень смешная история, и люди смеются, когда я им ее рассказываю. Но, по-моему, она неудовлетворительна, как стихотворение, в котором нет последней строки. Правда, что они никогда не смогли бы переплыть Канал, но они могли бы сделать кое-что получше. Если бы у Джека хватило ума украсть где-нибудь пару весел, они могли бы спуститься ночью вниз по реке, пройти через Лаймхауз рич и через Гринвичский меридиан, добраться до Грейвсенда или даже дальше, и хотя бы высунуться в Северное море. Это уже было бы что-то. Это был бы вполне удовлетворительный финал, а не просто песок на зубах. Я знаю, что ожидать заключительного крещендо – это уж чересчур для этой жизни, но и одного лишь всхлипа недостаточно, не так ли?
Мать-машина
Месяц назад я обратился в ванкуверскую общую больницу с сильными болями в пояснице. До 53 лет я ни разу не был в больнице. В два часа ночи меня привезли в отделение “скорой помощи”. Оказалось, что боли в пояснице были из-за сильной инфекции мочевого пузыря, что, в свою очередь, потребовало операции на почке.
Боль прогрессировала. Я провел несколько часов на носилках под слепящими лампами, большей частью скорчившись на четвереньках, тщетно пытаясь отыскать наименее болезненное положение, в то время как какие-то люди рядом со мной рассуждали, показывая на меня пальцами и дожидаясь специалиста по урологии, который как раз заканчивал завтрак. Кажется, мне запрещалось давать какие-либо болеутоляющие, чтобы не замаскировать симптомы болезни.
Еще несколько часов я провел в беспредметном поединке с двумя серьезными пакистанскими девушками. Они пытались поставить меня в определенное положение. Я был зажат болью и не мог выпрямиться. Они говорили, что я должен. Я все же не мог. Голоса техников звенели от напряжения. Они становились все более истеричными, я был все менее в состоянии подчиняться. Тупик. Я не могу сейчас с уверенностью вспомнить, как он разрешился.
После завтрака (уролога – не моего) случилось другое несчастье. Уролог попытался провести визуальное исследование с помощью маленького зонда, пропускаемого от мочевого отверстия к мочевому пузырю и оттуда к почке. Уролог наложил то, что назвал “местной анестезией”, уверяя меня, что я едва ли хоть что-то почувствую. Интересно! Он не довел зонд и до пузыря, а боль я уже чувствовал самую жесточайшую из всех мне известных. Это было хуже, чем сама боль в почке. Не удивительно: говорят, выведение почечного камня считается самой серьезной из всех мыслимых болей, а это зондирование было в сущности то же, только – наоборот.
Я попросил уролога прекратить; это его совершенно вывело из равновесия. Он оказался очень раздражительным человеком. Следующей его попыткой было вставить катетер, но и эта боль оказалась невыносимой, Это была последняя капля. Уролог в гневе содрал с себя хирургические перчатки и швырнул их на пол.
На другой день – другое испытание. В этот день у меня был страшный приступ лихорадки, тело не подчинялось, сердце стучало, как молоток. Я не мог набрать достаточно воздуха, но тряска продолжалась, так что железная кровать раскачивалась и дребезжала. Такая лихорадка обычно и бывает при подобной инфекции.
Операцию делали утром в пятницу. Меня, уже сонного, катили по подвальным коридорам, а потом, без перерыва, откуда-то из глубины явилась калейдоскопная путаница вперемежку с жестокой болью. В этом было дезориентирующее действие анестезии: когда просыпаешься, полностью отсутствует чувство времени. Да времени и нет в этой глубине.
Я почти ничего не помню о первых днях. Я был чересчур напичкан лекарствами. В основном я чувствовал дискомфорт и неожиданные, резкие толчки боли. Я чувствовал себя так, будто из меня вынули внутренности и на их место зашили скомканный старый кожаный чемодан.
Первые дни я провел в симбиозе с больницей. Днем и ночью соединенный проводами с матерью-машиной. Она кормила меня, умывала и обеспечивала мочеиспускание, иногда даже дарила обрывки информации. Все это она проделывала с помощью трубок, сестер, санитарок, кислородной маски, катетера, опутывающих меня резиновых хирургических проводов, носовых трубок, по которым подавалась жидкость, и – бесчисленных иголок.
Большую часть этого времени я провел с плотно закрытыми глазами. Они были воспалены, свет раздражал их. Действительно ли он их раздражал? Или я специально держал их закрытыми, чтобы слушать себя изнутри? Я членораздельно разговаривал с посетителями, но слушал я себя и мать-машину.
Однажды в эти первые дни я мельком увидел смерть. Смерть, как метафору, конечно. Ничего более чем проблеск между пробуждением и сном. Я увидел ее между стволов больших черных тополей, растущих вдоль гравиевого берега реки, притаившуюся скромно среди листьев в пятнах тени. Мимолетную, ощущаемую, узнаваемую. Откуда взялась эта метафора? И почему среди черных тополей? Из-за слова “черные”? Если бы существовал “черный клен”, не увидел бы я его?
Но, думаю, все это не пришло ко мне так четко в одном образе. Я полагаю, этот образ был беспорядочен, он состоял из нескольких частей, и я его сложил. Я сделал буквально вот что: назвав этот образ, я его создал.
Часто в те первые дни я испытывал невероятную напряженность. Я внезапно вздрагивал, как бывает, когда засыпаешь, только гораздо сильнее, содрогаясь всем телом. Я не знаю, откуда взялась эта напряженность. Это был не страх – с самого начала я не боялся. Напряженность пришла после операции, когда я уже был в безопасности. Частица этой напряженности до сих пор со мной.
Однако больница сама по себе бывала прекрасной. Иногда, просыпаясь ночью, когда в палате было тихо, что случалось не часто, я мог лежать и слушать тихое пение машины и отдаленные утешающие голоса на сестринском посту. Голоса у большинства из этих сестер были удивительно нежные.
Когда-то в самом начале этого пути, без сомнения, еще перед операцией, я узнал демерол. Мне начали делать уколы сначала в руку, потом – в бедро. Так как это был единственный способ унять боль, демерол стал важной частью моей жизни. После каждого укола я чувствовал облегчение и мог час-другой поспать. Зато я узнал, как бывает, когда он становится привычным. Вместе с чудесным облегчением приходило жужжание или резкий звон, потом ложная легкость во всем теле, невероятная легкость до самого последнего нерва.
Сейчас я не помню, уничтожало ли лекарство боль вообще или помогало ее не замечать. Происходила важная вещь – Великое Выравнивание. Страдания и хаос становились когерентными и ориентированными, поэтому страдания проходили. Все подравнивалось в строгом порядке: память, восприятие, тело – все.
И я вижу этот процесс. Было, как будто я лежал как светящаяся оболочка, мерцающая в темноте, как один из осенних золотых или зеленых листьев в форме лодочки, чьи тонкие параллельные жилки расходятся веером у основания и собираются в строгом порядке вместе у верхушки.
Почему я это вижу, хотя я помню, что я всего лишь знал, как это было? Откуда взялся зрительный образ? Потому ли, что такому сильному ощущению должна быть придана и визуальная форма? Всегда ли это предшествует ретроспективному накоплению образов в памяти? В моем опыте употребления демерола есть аспекты, которых я не понимаю.
Во-первых, он не всегда действовал. Бывало, внутренняя напряженность была так высока, что лекарство лишь частично снимало боль и не обеспечивало Выравнивания. Но чаще демерол все же помогал.
Как потом сказали мне соседи по палате, я беспрестанно разговаривал во сне. Я испытывал невероятные галлюцинации. Это часто случалось, когда меня навещали. Я засыпал, а руки мои будто сами по себе сгибали что-то, крутили отвертки, листали страницы книги, которой потом, правда, оказывалась рука посетителя.
Друзей и родственников забавляли эти галлюцинации. Они воспринимали их как безвредные сопутствующие явления болеутоляющего. Но однажды днем я явственно почувствовал, что они не были такими уж безобидными: я понял, что они появлялись от напряженности и стресса, вызванных операцией. Я начал понимать, как глубоко я бы потрясен операцией. Когда я осознал это, галлюцинации прекратились.
Штрихи другого раннего утра не столь очеловечены.
Над кроватью висела петля из стальных труб. Один конец был ввинчен в стену, другой – прикреплен к шкафчику, где хранилась наша одежда. На трубе крепилась занавеска, загораживающая кровать. Ее назначение было очевидно. Но, глядя на эту трубу в середине ночи, когда вся палата спала, а мои таблетки переставали действовать, и когда ни на что другое я не имел возможности смотреть, я воображал, что по этой трубе, возможно, передается энергия. Да, я ЗНАЛ, что по трубе передавалась энергия. Вопрос был в том, нагнеталась ли энергия из стены в шкафчик или наоборот?
Я определенно понимал, что шкафчик – это шкафчик. Я знал, что мои размышления были глупостью. Но это знание не снимало вопрос, вертевшийся в голове. Человек всегда немножко сумасшедший в три часа ночи.
Зато потом случилось наиприскорбнейшее: ранним утром в пятницу я проснулся, ничего о себе не помня.
Я не знал, кто я.
Я не помнил своего имени.
Отчаяние. Причиной отчаяния была не потеря своего “я”. Я мог смириться с его отсутствием. Но самым страшным был вопрос, оказался ли я там, где был, для своего блага, или чтобы удовлетворить интересы каких-то других людей. Потому что, если бы это было так, это бы значило – навсегда. Это было, как провести по обнаженным корням зубов. Вопрос был не о боли, вопрос БЫЛ боль.
Боль была безграничная, знакомая с детства, только ужесточенная до страдания.
Через какое-то время я смог это преодолеть. Сначала я подумал, что раз я прибыл откуда-то извне, значит, я был здесь какое-то фиксированное время. Потом в фокус попала моя домашняя жизнь. И, наконец, мое имя. Я был в больнице, я мог нажать на звонок вызова – и пришла бы сиделка. Но что я мог ей сказать? Они бы лишь принесла мне еще таблеток.
Пятница была – пустой день. Хотя, правда, мне помогли сделать первые шаги на физиотерапию. “Откройте глаза, мистер Гринуэй!” Я нервничал и был в напряжении.
И вот в субботу утром я открыл глаза. Они не были воспалены. Я посмотрел вокруг и видел других больных в палате. Я посмотрел в окно. Увидел здания. И зелень. И глаза мои остались открытыми. Я вернулся. Я съел все, что дали на завтрак. Все прошло. Семь дней. Больница сделалась чужой. Я вспомнил о своих делах. Я подумал о мире. Дальнейшее пребывание в палате показалось невыносимым. Я начал теребить всех, чтобы меня поскорее выписали. Я перевернулся на 180 градусов.
Оглядываясь сейчас назад, я спрашиваю себя, что вся эта операция мне сделала, что все это значило? Миллионы людей переносят операции: им и в голову не приходит, что это должно что-то значить. Они просто рады, что остаются живы. Но во мне после всего этого появилось какое-то томительное ощущение печали, которое я не понимаю. Неутешное ощущение потери. Потери чего? В общем, больница была не таким уж плохим опытом. Через месяц я был совершенно здоров и совсем не подавлен. Что же тогда?
А как быть с насилием, совершенным надо мною? Я читал, что искусство анестезии состоит в том, чтобы привести пациента на грань смерти, а потом вытянуть его или ее обратно. Это похоже на способ укрощения, когда, перемежая нежность и насилие, укротитель добивается зависимости, полной страха. Мать-машина знает человека со степенью интимности, недоступной ни одной женщине. Не эти ли амбивалентные взаимоотношения – источник напряженности? Унижение беспомощностью? Или это всего лишь досужий любительский психоанализ?
Поэтому до сих пор не могу понять, что все это значило. Жизнь моя разделилась. След шва пролегает через мою жизнь на 53-летнем рубеже. Жизнь приостановилась. Потом снова пошла. Я ем, задаю глупые вопросы, пишу книги. Но эта разделительная линия пролегла перпендикулярно прошлому, и я уже не тот человек, что был раньше.