Страница:
Мне повезло. Я не сдавал Данкову экзамен по исторической грамматике. Я бы его ему не сдал. Не сдал бы никогда и ни при каких обстоятельствах. Во-первых, я плохо знал предмет и как-то не мог себя заставить узнать его лучше, а во-вторых, Данков знал это, помнил и ждал. Своего шанса встать на моём пути к получению диплома об окончании университета он не упустил бы. Но когда пришло время этого страшного испытания, Василий Николаевич в первый раз и надолго слёг с больным своим сердцем в больницу. Он слёг неожиданно и надолго. И мне удалось сдать тот экзамен на заслуженную жидкую троечку ассистенту Данкова, которую звали мифически-символично. Ариадна Александровна, вздыхая и предвидя неизбежный гнев, громы и молнии, вывела в моей зачетке «удовлетворительно» и поставила свою подпись там, где должен был расписаться Данков, но никогда не расписался бы.
Когда Данков вернулся из больницы, он несколько дней не показывался в университетских коридорах. А потом мы встретились. Я, помню, шёл из столовой, спешил к третьей паре и издалека, из-за угла услышал визг его ботинок. Первым желанием было развернуться и бежать, но я не сделал этого. Я только почувствовал холодок, который заструился по спине и чуть-чуть замедлил шаги. И вот из-за угла появился декан Данков. Он был бледен. Он никогда не был румяным или загорелым. Но в этот раз он выглядел бледным и каким-то не страшным. А, может быть, мне так показалось, потому что экзамен был уже позади, и власть Данкова надо мной и моими страхами практически улетучилась. А ещё мне было слегка совестно, я чувствовал, что как-то схитрил, как-то обвёл неизбежный рок вокруг пальца.
— А-а-а! — сказал он издалека. Сказал не громко, но как-то особенно брезгливо. — Улизнул? Выскользнул? Скользкий ты тип, оказывается. Ну что ж. Так и скользи по жизни, вейся ужом, — продолжил он, скривившись. — Получай свой диплом. Считайся филологом. Что с вами сделаешь?! Давайте! Давайте… — он на миг задумался. — Но я тебя коллегой не назову никогда. Ты же не глупый, ты же сам знаешь, что скользишь по верхам. Всё по верхушечкам! Но ничего, жизнь она не… — тут он опять запнулся, — хотя какая теперь жизнь…
И он зашагал мимо меня прочь. А я так и стоял, пока визг его ботинок не растворился в шуме и гаме радостных юных голосов снующих туда и обратно таких же, как я, студентов.
Не могу сказать, что я обманул тогда Данкова. Всё с этим экзаменом было со всех формальных и неформальных сторон честно и нормально. Но до сих пор у меня остаётся ощущение, что тогда я нарушил какой-то серьёзный закон, совершил какое-то преступление, вывернулся, отмазался…
А как много людей не вывернулись. Какому большому количеству молодых людей Данков сломал жизнь, ну а если и не сломал, то уже точно изменил, нарушил, нанёс тяжёлые раны и обиды. Зачем, почему, с какой целью?!
Он, конечно же, был злодей. Именно злодей. Есть такое слово в русском языке. Он не был негодяем. И подлецом не был. Если бы я понимал, зачем он делал то, что делал, то, наверное, смог бы обвинить Данкова в какой-то корысти. Обвинил бы и успокоился. Но не могу успокоиться. Не понимаю!
Непонимание — это главное, что связывает меня и мои воспоминания с Василием Николаевичем. Я не понимаю, как из парня, который родился где-то под Тамбовом, который с юности фанатично любил и был предан лингвистической науке, русской словесности и всему тому гуманистическому, живому и прекрасному, что хранили и хранят те книги, которые он с таким трепетом брал в руки, постигал их, любил… Как из него получился такой злодей? Как он оторвался от той земли, которую понимал и знал много лучше, чем мы. Как он оторвался от людей и остался среди книг, и как книги умерли в его руках и превратились в тексты. Я не понимаю.
Василий Николаевич знал, конечно, знал, что мы его не любим, что его никто не любит (я не говорю про его родственников и знакомых, я их не знаю). Он не искал нашей любви. Ему она была не нужна. Ему ничего не было нужно из той жизни, которой жили мы. Как это случилось? Как произошла такая беда? Что сделал этот человек не так?
Василий Николаевич, я убеждён, не замечал тех изменений, которые происходили в стране и в жизни. Изменения его не интересовали. Он видел только конкретные проявления этих изменений, категорически их не принимал и также категорически с ними, а точнее с нами, боролся. Он остро ощущал своё одиночество в этой борьбе. Чего он хотел? Чего добивался? Не понимаю! Но уверен, что он не понимал нас сильнее, потому что нас было много.
И ещё я не понимаю, почему я рад, что в моей жизни случился Василий Николаевич Данков.
Зимой, когда я учился уже на пятом курсе, по факультету пронёсся слух о том, что Данков покинул деканат, что теперь деканом стал его заместитель. А Василий Николаевич будет просто доцентом, просто преподавателем. Одним из многих.
А через год, после окончания университета я встретил Василия Николаевича в гастрономе. В том гастрономе был кафетерий, и мы с приятелями шумно забежали туда перекусить. Василий Николаевич топтался в молочном отделе. Выглядел он, как всегда, только в руках держал авоську с яйцами и белым румяным батоном. Я отделился от своей компании, изменил направление движения, чтобы пройти ближе к нему. Я приблизился и поздоровался. Он посмотрел на меня, определённо сразу узнал, коротко кивнул и посмотрел в глаза. Он смотрел с таким выражением, дескать: ну что? Если хочешь что-то сказать — говори. А если нет, то иди, куда шёл.
Я и пошёл.
Михалыч
Когда Данков вернулся из больницы, он несколько дней не показывался в университетских коридорах. А потом мы встретились. Я, помню, шёл из столовой, спешил к третьей паре и издалека, из-за угла услышал визг его ботинок. Первым желанием было развернуться и бежать, но я не сделал этого. Я только почувствовал холодок, который заструился по спине и чуть-чуть замедлил шаги. И вот из-за угла появился декан Данков. Он был бледен. Он никогда не был румяным или загорелым. Но в этот раз он выглядел бледным и каким-то не страшным. А, может быть, мне так показалось, потому что экзамен был уже позади, и власть Данкова надо мной и моими страхами практически улетучилась. А ещё мне было слегка совестно, я чувствовал, что как-то схитрил, как-то обвёл неизбежный рок вокруг пальца.
— А-а-а! — сказал он издалека. Сказал не громко, но как-то особенно брезгливо. — Улизнул? Выскользнул? Скользкий ты тип, оказывается. Ну что ж. Так и скользи по жизни, вейся ужом, — продолжил он, скривившись. — Получай свой диплом. Считайся филологом. Что с вами сделаешь?! Давайте! Давайте… — он на миг задумался. — Но я тебя коллегой не назову никогда. Ты же не глупый, ты же сам знаешь, что скользишь по верхам. Всё по верхушечкам! Но ничего, жизнь она не… — тут он опять запнулся, — хотя какая теперь жизнь…
И он зашагал мимо меня прочь. А я так и стоял, пока визг его ботинок не растворился в шуме и гаме радостных юных голосов снующих туда и обратно таких же, как я, студентов.
Не могу сказать, что я обманул тогда Данкова. Всё с этим экзаменом было со всех формальных и неформальных сторон честно и нормально. Но до сих пор у меня остаётся ощущение, что тогда я нарушил какой-то серьёзный закон, совершил какое-то преступление, вывернулся, отмазался…
А как много людей не вывернулись. Какому большому количеству молодых людей Данков сломал жизнь, ну а если и не сломал, то уже точно изменил, нарушил, нанёс тяжёлые раны и обиды. Зачем, почему, с какой целью?!
Он, конечно же, был злодей. Именно злодей. Есть такое слово в русском языке. Он не был негодяем. И подлецом не был. Если бы я понимал, зачем он делал то, что делал, то, наверное, смог бы обвинить Данкова в какой-то корысти. Обвинил бы и успокоился. Но не могу успокоиться. Не понимаю!
Непонимание — это главное, что связывает меня и мои воспоминания с Василием Николаевичем. Я не понимаю, как из парня, который родился где-то под Тамбовом, который с юности фанатично любил и был предан лингвистической науке, русской словесности и всему тому гуманистическому, живому и прекрасному, что хранили и хранят те книги, которые он с таким трепетом брал в руки, постигал их, любил… Как из него получился такой злодей? Как он оторвался от той земли, которую понимал и знал много лучше, чем мы. Как он оторвался от людей и остался среди книг, и как книги умерли в его руках и превратились в тексты. Я не понимаю.
Василий Николаевич знал, конечно, знал, что мы его не любим, что его никто не любит (я не говорю про его родственников и знакомых, я их не знаю). Он не искал нашей любви. Ему она была не нужна. Ему ничего не было нужно из той жизни, которой жили мы. Как это случилось? Как произошла такая беда? Что сделал этот человек не так?
Василий Николаевич, я убеждён, не замечал тех изменений, которые происходили в стране и в жизни. Изменения его не интересовали. Он видел только конкретные проявления этих изменений, категорически их не принимал и также категорически с ними, а точнее с нами, боролся. Он остро ощущал своё одиночество в этой борьбе. Чего он хотел? Чего добивался? Не понимаю! Но уверен, что он не понимал нас сильнее, потому что нас было много.
И ещё я не понимаю, почему я рад, что в моей жизни случился Василий Николаевич Данков.
Зимой, когда я учился уже на пятом курсе, по факультету пронёсся слух о том, что Данков покинул деканат, что теперь деканом стал его заместитель. А Василий Николаевич будет просто доцентом, просто преподавателем. Одним из многих.
А через год, после окончания университета я встретил Василия Николаевича в гастрономе. В том гастрономе был кафетерий, и мы с приятелями шумно забежали туда перекусить. Василий Николаевич топтался в молочном отделе. Выглядел он, как всегда, только в руках держал авоську с яйцами и белым румяным батоном. Я отделился от своей компании, изменил направление движения, чтобы пройти ближе к нему. Я приблизился и поздоровался. Он посмотрел на меня, определённо сразу узнал, коротко кивнул и посмотрел в глаза. Он смотрел с таким выражением, дескать: ну что? Если хочешь что-то сказать — говори. А если нет, то иди, куда шёл.
Я и пошёл.
Михалыч
Хотя я не уверен, что его звали Михалыч. По-моему, Михалыч. Но точно и без сомнений сказать не могу. Если бы я хоть раз назвал его по имени или по отчеству, я бы точно запомнил. Но я обращался к нему на Вы и всё. Остальные звали его Михалыч (кажется). И сам он, когда мы знакомились, сказал: «А я Михалыч». Да! Всё-таки Михалыч! Так и буду его называть. Так я его помню.
Михалыч просуществовал в моей жизни два дня. А меня он, наверное, даже не особенно и разглядел. И он, конечно, не мог догадаться, какую важную оказал мне услугу и как повлиял на многое, очень многое в моей жизни. Я признателен ему очень! И любой встреченный в моей жизни человек с отчеством Михайлович, а если он ещё и предпочитает, чтобы его звали Михалыч, вызывает у меня немедленную симпатию и теплоту. Что-то очень хорошее есть для меня в сочетании этих звуков: Михалыч. Хотя, может быть того, о ком я сейчас расскажу, звали вовсе даже и не так.
Михалыч, за короткие два дня нашего знакомства и общения, раз и навсегда разрушил благоговейное и поэтическое моё отношение к тяжёлому физическому труду. К трудной и монотонной работе. Образ труженика, который изо дня в день делает одно и то же, образ человека, который своими руками!… В общем, тот образ, который создавала литература, учителя, государство и так далее, померк и больше в моей жизни не воссиял. До встречи с Михалычем мне казалось, и часто казалось, что когда я читаю какую-то книжку не самого глубокого и обязательного содержания, когда болтаю с приятелями, слушаю музыку или смотрю кино, я, казалось мне часто, ленюсь, пропускаю что-то важное, теряю время, а главное, бегу настоящего, простого и бесспорного труда. Михалыч помог погасить эти ощущения, а главное, погасил и спустил с пьедестала на нашу землю образ человека физического труда. Да простят меня за эти слова многие и многие.
Значит так…
Вернулся я со службы в мае. Всё лето было впереди, только в сентябре мне предстояло вновь приступить к учёбе в университете. Мне шёл двадцать второй год. Я хотел свободы! Да к тому же все традиции и правила диктовали: молодой мужчина после воинской службы должен вкусить свободы в полном объёме. Те же правила и традиции сообщали, в чём заключалась эта свобода. Всего этого хотелось! Но на такую свободу нужны были свободные деньги. А их, как раз, не было.
Надо сказать, что к тому моменту заработанных мною денег я в руках не держал никогда. Студенческая стипендия до службы и крошечное «денежное довольствие», которое я получал во время службы, не в счёт. Короче, я решил поработать и заработать денег. Решил, поработаю пару месяцев, получу денег и поеду в августе к Чёрному морю и э-э-эх!
А где можно было тогда заработать за два месяца денег человеку, который никакой рабочей специальности не имел и ничего толком не умел делать? Я действительно ничего толком делать не умел. На службе мне, как и всем, приходилось много и трудно чем-то заниматься. Много и помногу часов. Но на воинской службе мы всё-таки ничего определённого и осмысленного не делали. Мы всё время чего-то подделывали. То есть, не красили, а подкрашивали, не строили, а подстраивали, не ремонтировали, а под… Подделывали, в общем.
Работы, мне казалось, я не боялся никакой. Коллектив, мне казалось, никакой не страшен. И я даже хотел влиться в некий трудовой коллектив и поработать, делая что-то простое, понятное, очевидное и созидательное, чтобы виден был результат труда в чём-то мною построенном и в виде денег, которые мне за это заплатят. И я, не помню как, да это и неважно, устроился в бригаду сезонных рабочих, их тогда называли «шабашники», и поехал в маленький районный центр родной кемеровской области, ремонтировать и строить сельскохозяйственные постройки. Взяли меня разнорабочим, то есть, просто взяли. Зарплату пообещали не большую, но и не маленькую. Работа должна была быть сдельная: сделали — получили. По всем моим расчётам, на дорогу и на разные радости у Чёрного моря должно было хватить.
Перед тем, как поехать на работу, я даже фантазировал, как мы будем вставать с петухами в деревне, умываться у колодца из ведра. Как будем, неким мужским сплочённым трудом коллективом, весело шутить за умыванием, потом завтракать и отправляться на работу. Я представлял себе усталые вечерние мужицкие, немногословные разговоры и посиделки после работы перед сном. Представлял себе перекуры… Вот только работу я себе никак не представлял.
Понятное дело, что всё оказалось совсем не так.
В назначенный день и в назначенное время и место я явился. Там, возле старого автобуса топтались или сидели на корточках и курили человек пятнадцать мрачных, закопченных и очень понятных мужиков. Между собой они почти не говорили, так бурчали чего-то. Мы доехали почти в полной тишине до городка с названием Яшкино, а оттуда меня направили в село с названием, которое я не могу назвать ни трогательным, ни забавным. В село Пача. Меня туда направили вместе с ещё одним парнем моего возраста, который был очень бледный, на руках его синели наколки (татуировки), а шея была замотана не очень свежим бинтом. Он явно вернулся не с военной службы. Как его звали, я не помню. Поговорить нам не пришлось, он не хотел, да и я не рвался с ним разговаривать. Нам объяснили, как добраться до Пачи и куда нам пойти, мы это и сделали. Моему спутнику по дороге стало явно плохо. Как только мы добрались до места, а добрались мы к вечеру, выяснилось, что на шее у него страшный фурункул, у него высокая температура, и его увезли куда-то в больницу. Больше я его не видел.
А меня отвели к зданию сельской школы, уже закрытой на летние каникулы. В этой школе я должен был жить, там и встретил меня Михалыч.
Тётка, которая меня сопровождала, завела меня в какую-то комнату, в которой, наверное, в обычное время сидел вахтер или сторож школы.
— Вот, Михалыч, тебе помощник из города. Принимай, — сказала она.
В маленькой комнатке с зарешеченным и ничем не завешанным крошечным окошком, спиной к нам, на табуретке, сидел мужичок. Перед ним на покрытом газетой столике стояла стеклянная литровая банка с водой, в банке гудел кипятильник. На столе ещё было много всякой всячины: остатки какой-то еды, замызганная кастрюлька, консервная банка, полная окурков папирос. В комнате стоял сильный запах. Это был запах Михалыча в целом.
— Помощника? — не оглядываясь, спросил мужичок. — Одного? И чё мы с ним будем делать?
— Что положено, то и будешь делать! — ответила тётка. — Принимай, кого прислали. Больше заработаете. Кстати, про этого сказали, что он не пьющий.
— Да-а?! — оглядываясь, протянул мужичёк. — Не пьющий? Это как?
Он оглянулся, и я увидел опухшее и в то же время сморщенное лицо. Лицо улыбалось, глаза на лице, даже при свете лампочки, были светлые-светлые, голубые-голубые, мутные-мутные.
— Борька за вами в семь заедет. Проветри тут, Михалыч, не в берлоге же. И городского не пугай… — сказала тётка и ушла.
— Как вас зовут? — спросил мужичок, улыбаясь, и встал.
— Евгений… Можете звать меня Женя.
— А я Михалыч, — сказал он и протянул мне свою большую, сухую руку, всю в черных трещинках и в мозолях.
— Вооот, значит… — сказал Михалыч, явно немного смущаясь. — Тут мы будем кушать. Тут вечером чё-нибудь будем есть. А днём в столовой. Спать будем там, — он неопределённо махнул рукой куда-то. — Уборная во дворе, извиняюсь. Чаю хочете?
Я от чая отказался. Мы потоптались ещё немного, потом Михалыч притащил из угла ещё одну табуретку, усадил меня и уселся сам. Он выдернул из розетки кипятильник, вынул его из банки и насыпал чай в живой ещё кипяток. Потом он пил чай, обжигая пальцы о гранёный стакан, охал и громко втягивал горячий чай помаленьку. Мы беседовали. Он расспросил меня, кто я и откуда, обращаясь ко мне на Вы. На всё, что я о себе сообщая, он одобрительно кривил рот и поднимал подбородок вверх, иногда приговаривая: «Во как!», «Молодец!» и «Ты смотри, а!». Особенно он оценил то, что родители мои преподают в университете, что я сам студент и что служил моряком.
На мой вопрос, чем мы будем заниматься завтра, он заулыбался.
— Погода будет завтра хорошая! Сможешь сгонять скупнуться, — ответил он на мой вопрос, неожиданно перейдя на Ты, раз и навсегда. Хотя, нет, на Вы он меня ещё назовет. — Ох, денёк будет завтра! Хорошо всё будет. Только я… — тут он запнулся, — могу матюкнуться. Матюкаюсь я. Привычка такая, что ли. Не со зла. А так, матюкаюсь и всё. Так что, извиняюсь.
Потом я пошёл искать то место, где мы должны были спать. Это был обычный, небольшой школьный класс с доской на стене. Парты из класса вынесли. Вместо них стояли железные кровати с продавленными сетками и полосатыми старыми матрацами. В дальнем углу стояла койка, накрытая зелёным одеялом. Ещё одеяла и полушки лежали на другой койке. Признаков постельного белья не наблюдалось. Запах Михалыча присутствовал и в этом помещении. Не так сильно, но всё же весьма.
Когда я вернулся к Михалычу, он сидел за столом, на носу его были нелепые, старые пластмассовые очки с толстыми плюсовыми стёклами. У очков не было дужек, но зато была белая, нечистая одежная резинка, которая обхватывала михалычеву круглую голову. Он сидел, курил папиросу и внимательнейшим образом, с благородным выражением лица читал школьный учебник «История средних веков» за шестой класс. Губы его иногда прошевеливали беззвучные слова, и в этих артикуляциях угадывалось: «Во, как!», «Ты смотри!» или «Ети её мать!».
Теперь вижу необходимость описать Михалыча подробнее. Во-первых, чтобы было понятно, запах Михалыча не был тем самым запахом, который ударяет не только по носу, но и, даже, заставляет глаза слезиться, когда заходишь ночью, летом, в купе вагона поезда «Владивосток — Москва» в Новосибирске, а в купе спят четыре мужчины в возрасте от двадцати до пятидесяти лет. От Михалыча вообще не пахло какими-то человеческими выделениями (прошу прощения за подробности).
Запах Михалыча состоял из сильного и очень давно накопившегося запаха табака и нечищенной пепельницы вместе. К этому добавьте стойкий перегар. Этот перегар был так же глубок, как коричневые следы папирос у Михалыча на пальцах и губах, и перегар этот был так же стар, как виски, которые впитались в самые старые бочки самых лучших шотландских производителей. Хотя пропитан Михалыч был далеко не виски.
Ещё в его запахе была сильная составляющая лука, чеснока, хлеба и, вообще, еды. Был там запах коровника, каких-то горюче-смазочных материалов, дорожной пыли и ветра и много-много других оттенков. Я просто не мог их идентифицировать, потому что не знал деревенской жизни.
Михалыч был небольшого роста, такой невысокий, нетолстый, но со стариковским пузцом мужичок. Лет ему было непонятно сколько. Таких, как он, когда не знают, как обратиться, часто называют «отец». (Ну, например, «Отец, как проехать туда-то?» или «Отец, а где у вас здесь магазин?»). Так его называли уже, наверное, давно. Видно было, что Михалыч уже давно Михалыч. Я его ощущал, как человека, который точно много старше моего отца, но также много младше моего деда. Короче, непонятно сколько лет было Михалычу. Много!
Одевался Михалыч в старые-старые тёмные брюки, натянутые на пузо выше пупа и опоясанные тоненьким засаленным ремешком. Ещё он носил одну фланелевую рубашку, какую-то коричневую, и всегда на нём был непонятного цвета пиджачишко, который давно превратился в какую-то сильно потёртую, особенно в локтях, запачканную в районе карманов и пораненную во многих местах курточку. На ногах его были тёмные носки, которые он при мне не снимал. Обувался он в старые совсем пыльные сандалии. Но возле его койки стояли кирзовые сапоги. Ещё под его койкой стоял маленький дермантиновый, сильно побитый жизнью чемоданчик. Там, наверное, он хранил ещё какие-то вещи, но при мне Михалыч его не открывал.
Стрижен Михалыч был коротко, с чубчиком. Волосы его не были седые, а были какие-то, скорее, сивые. При мне он не брился, и его щёки покрывала серебристая, почти прозрачная щетина. Лицо Михалыча было сильно обветренным, загорело-закопчённым и очень добрым. Мягкость и доброта видны были в каждой чёрточке и складке его умной и улыбчивой физиономии.
Ещё у Михалыча были старые часы на кожаном ремешке, которые он бережно заводил, снимал и клал в карман пиджака, когда работал.
Спал Михалыч в своём углу тихо, только иногда всхрапывал, да постанывал иногда. Спал в брюках, майке и носках. Я тоже не раздевался и спал поверх одеяла. Уж больно запятнаны были матрас и подушка.
Утром Михалыч сидел на крыльце школы и курил. Я обнаружил, что воды в школьном умывальнике нет вовсе. И поинтересовался у Михалыча, где можно помыться. Он растерялся.
— На речке можешь выкупаться. Вода тока ещё холодная. А в столовой перед обедом тоже руки можно помыть. Да где хочешь, можно помыться, — только и сказал он.
Утром нас отвезли довольно далеко от самого села. Вёз нас на тракторе некий мужик Боря. Трактор был с прицепом. В прицепе лежали листы волнистого шифера и какие-то ещё штуки. Ящик с инструментами Михалыч достал из-под стола, за которым ел. Ящик он в кузов не поставил, а держал всю дорогу на коленях.
Не буду вдаваться в ненужные подробности. В общем, мы с Михалычем крыли шифером крышу низкого длинного деревянного строения. Кажется, телятника. Это тоже не важно. Я занимался таким делом впервые. Точнее, я помогал Михалычу делать это дело.
Шифер из кузова трактора мы выгружали с Борей, чем Боря был сильно недоволен. Он же был тракторист, а я был «не пришей кобыле хвост». Нас таких должно было быть двое, но, как вы знаете, остался я один. Так что, пришлось Боре помочь мне, иначе я поколол бы весь этот шифер. Знаете, этот шифер, чёрт возьми, довольно тяжёлый и чертовски хрупкий. А листы этого шифера очень неудобного размера для ношения их одним человеком.
Михалыч к разгрузке не притронулся. Он сразу пошёл степенно обходить этот телятник, а проще, сарай, прищурившись, вглядываться в его крышу.
Боря, матерясь и ворча, закончил вместе со мной разгрузку, скинул в траву всё, что было в кузове, сказал, что перед обедом заедет, и ускакал на своём колёсном тракторе по кочкам в сторону села.
Первые два часа Михалыч мастерил лестницу, которой в наличии не оказалось. Я пытался ему помочь, но он с улыбкой спокойно отвергал мои попытки. Лестницу он смастерил из двух старых, почерневших, но ещё крепких, жердей, и для перекладин попилил часть забора, который местами отгораживал один бурьян от другого. Делал Михалыч всё очень медленно, без замеров, на глазок, я слонялся и ждал. Лестница получилась у Михалыча довольно корявая, очень тяжёлая, не удобная, но вполне пригодная и крепкая. Так, видимо, у Михалыча получалось всё, что он делал.
Крыть двускатную крышу шифером — дело не хитрое. Единственно, мне одному было очень тяжело таскать листы этого шифера, а ещё труднее затаскивать их наверх по михалычевой лестнице, и подавать их Михалычу. Он же сам сидел на крыше, принимал у меня лист за листом. Я держал шифер снизу, а он прибивал его гвоздями к доскам, вот и всё. Шифер кладётся снизу вверх, сначала нижний, а потом всё выше и выше. Самый верхний нужно было пилить. Шифер легко пилится обычной ножовкой (такой обычной пилой). У Михалыча были и линейка, и рулетка, и даже маленький огрызок карандаша. Он даже всё это извлёк из ящика с инструментами, а карандашик ещё и заложил за ухо. Но пилил шифер он без разметки и измерительные приборы тоже не применял. Отрезал он этот шифер на удивление довольно ровно и точно, но не совсем, в итоге, довольно коряво у него сходились листы.
— Нормально, нормально! Даже очень хорошо. Лучше, чем было-то, — чувствуя мой немой вопрос по поводу корявости стыков, улыбаясь, сказал Михалыч. — Нам же из этого не стрелять. Хорошо всё.
Он вообще всё время улыбался. Говорил в процессе работы мало, курил много, делал всё медленно. Забивая гвоздь, каждый раз надевал на нос свои очки, а потом поднимал их на лоб. Очки были на резинке и поэтому держались крепко. Он ловко лазал по крыше, наступал на шифер легко и осторожно, по гвоздям бил метко и с оттяжкой. Все инструменты у Михалыча были старые, даже древние. Ручка ножовки была изготовлена явно самим Михалычем и даже обмотана была синей изолентой. Молоток его на длинной ручке казался мне маловатым для забивания больших и длинных гвоздей. Но гвозди заходили под его ударами ровно и, как по маслу. И ещё молоток этот был с очень высоким, звонким, но приятным деловым звуком. Топоров у Михалыча имелось два. Один большой, другой маленький. Острые такие, приятно ложащиеся в руку, с почерневшими ручками топоры. Я думаю, этим топорам было лет больше, чем мне.
Если топор на топорище начинал болтаться, Михалыч быстренько вытёсывал клинышек и закреплял топор, ножовку он часто и быстро подтачивал. Но в целом, он работал очень медленно. Я же просто таскал шифер и подавал ему. Ещё я подавал ему гвозди и иногда нужный инструмент. Так и работали.
Михалыч периодически, видя мою усталость или неловкость, говорил какие-нибудь странные вещи, которые никакого смысла не имели, но хохотал я сильно. Заметив, что мне нравятся его прибаутки, и что я смешлив, он иногда доводил меня просто до слёз.
— Женя, — сидя на крыше верхом и глядя, как я корячусь с листом шифера, говорил он. _ А вас в университете немецкому языку учат?
— Учат, — из-под шифера говорил я. — Но я изучаю английский.
— Ну, ауфидерзейн, тогда! Айне кляйне поросёнок вдоль по штрассе пиздовал! — громко сообщал он.
Я чуть не падал от смеха, а он с удовольствием выпускал папиросный дым изо рта и носа.
Когда нужно было отрезать кусок шифера не совсем простой формы, Михалыч спускался вниз и пилил его на земле.
— Принеси, пожалуйста, во-о-н тот лист сюда, — говорил он мне, спустившись.
— Сейчас принесу, — отвечал я и тащился за шифером медленно, уже настроившись на михалычев ритм.
— Ой-ой! Не спеши так! Куда ты бежишь-то? Погода такая! Отдохни, всех денег не заработаешь! — бубнил он мне в спину и наверняка улыбался.
После того, как я долго и медленно поднимал и ставил вертикально тяжёлый лист шифера, потом укладывал себе этот лист на спину и долго нёс его на указанное место, он бормотал: «Так, так его, молодец! Сюда, сюда. Клади его. Аккуратненько! Вот так!»
Я укладывал шифер на траву. Он внимательно рассматривал его и как он лежит. Потом отступал на пол шага назад, как в представлении всех обычных людей делают художники, отступая от мольберта, чтобы лучше рассмотреть картину. Он явно любовался и самим шифером и, главное, тем, как я его положил. Потом он переводил взгляд на меня и заглядывал мне прямо в глаза.
— Талантливо! — восхищённо сказал он.
Я опять хохотал, а Михалыч только щурился.
Или, как-то раз, когда он попросил подать ему гвозди, я сходил к ящику за гвоздями, поднялся к нему на крышу и протянул их ему, он взял гвозди у меня не сразу, а рассмотрел их в моей руке, потом бережно взял левой рукой.
— Спасибо! — с какой-то невероятной благодарностью сказал он, наклонился ко мне, пожал мне руку, которой я подавал гвозди. — Спасибо! — покачал головой. — Хорошие! Молодец! — и подмигнул мне.
Обедали мы в сельской столовой. Это было строение с магазином и столовой. Направо от входа в магазин, налево — столовая. В столовой сидели только мужики. Их было немного и они, скорее всего, были какие-то водители, по всей видимости, не местные, в смысле, откуда-то из этого района, но не из самого села. Они молча ели суп, низко наклонившись над тарелками, после каждой ложки откусывали хлеб и жевали, рельефно двигая челюстями.
Некоторые поздоровались с Михалычем. Михалыч всем кивнул.
Еду брали и платили деньги в одном окне, которое вело на кухню. Окно было обито жестью, оттуда вкусно пахло едой. В этом окне можно было увидеть большую плиту, на которой стояли огромные кастрюли и двух тёток в халатиках. Про такие халатики пишут: «они когда-то были белыми». Выбора еды не было. Точнее, еда была без выбора. Один суп, одна каша и один компот. Хлеба можно было взять сколько угодно.
Михалыч просуществовал в моей жизни два дня. А меня он, наверное, даже не особенно и разглядел. И он, конечно, не мог догадаться, какую важную оказал мне услугу и как повлиял на многое, очень многое в моей жизни. Я признателен ему очень! И любой встреченный в моей жизни человек с отчеством Михайлович, а если он ещё и предпочитает, чтобы его звали Михалыч, вызывает у меня немедленную симпатию и теплоту. Что-то очень хорошее есть для меня в сочетании этих звуков: Михалыч. Хотя, может быть того, о ком я сейчас расскажу, звали вовсе даже и не так.
Михалыч, за короткие два дня нашего знакомства и общения, раз и навсегда разрушил благоговейное и поэтическое моё отношение к тяжёлому физическому труду. К трудной и монотонной работе. Образ труженика, который изо дня в день делает одно и то же, образ человека, который своими руками!… В общем, тот образ, который создавала литература, учителя, государство и так далее, померк и больше в моей жизни не воссиял. До встречи с Михалычем мне казалось, и часто казалось, что когда я читаю какую-то книжку не самого глубокого и обязательного содержания, когда болтаю с приятелями, слушаю музыку или смотрю кино, я, казалось мне часто, ленюсь, пропускаю что-то важное, теряю время, а главное, бегу настоящего, простого и бесспорного труда. Михалыч помог погасить эти ощущения, а главное, погасил и спустил с пьедестала на нашу землю образ человека физического труда. Да простят меня за эти слова многие и многие.
Значит так…
Вернулся я со службы в мае. Всё лето было впереди, только в сентябре мне предстояло вновь приступить к учёбе в университете. Мне шёл двадцать второй год. Я хотел свободы! Да к тому же все традиции и правила диктовали: молодой мужчина после воинской службы должен вкусить свободы в полном объёме. Те же правила и традиции сообщали, в чём заключалась эта свобода. Всего этого хотелось! Но на такую свободу нужны были свободные деньги. А их, как раз, не было.
Надо сказать, что к тому моменту заработанных мною денег я в руках не держал никогда. Студенческая стипендия до службы и крошечное «денежное довольствие», которое я получал во время службы, не в счёт. Короче, я решил поработать и заработать денег. Решил, поработаю пару месяцев, получу денег и поеду в августе к Чёрному морю и э-э-эх!
А где можно было тогда заработать за два месяца денег человеку, который никакой рабочей специальности не имел и ничего толком не умел делать? Я действительно ничего толком делать не умел. На службе мне, как и всем, приходилось много и трудно чем-то заниматься. Много и помногу часов. Но на воинской службе мы всё-таки ничего определённого и осмысленного не делали. Мы всё время чего-то подделывали. То есть, не красили, а подкрашивали, не строили, а подстраивали, не ремонтировали, а под… Подделывали, в общем.
Работы, мне казалось, я не боялся никакой. Коллектив, мне казалось, никакой не страшен. И я даже хотел влиться в некий трудовой коллектив и поработать, делая что-то простое, понятное, очевидное и созидательное, чтобы виден был результат труда в чём-то мною построенном и в виде денег, которые мне за это заплатят. И я, не помню как, да это и неважно, устроился в бригаду сезонных рабочих, их тогда называли «шабашники», и поехал в маленький районный центр родной кемеровской области, ремонтировать и строить сельскохозяйственные постройки. Взяли меня разнорабочим, то есть, просто взяли. Зарплату пообещали не большую, но и не маленькую. Работа должна была быть сдельная: сделали — получили. По всем моим расчётам, на дорогу и на разные радости у Чёрного моря должно было хватить.
Перед тем, как поехать на работу, я даже фантазировал, как мы будем вставать с петухами в деревне, умываться у колодца из ведра. Как будем, неким мужским сплочённым трудом коллективом, весело шутить за умыванием, потом завтракать и отправляться на работу. Я представлял себе усталые вечерние мужицкие, немногословные разговоры и посиделки после работы перед сном. Представлял себе перекуры… Вот только работу я себе никак не представлял.
Понятное дело, что всё оказалось совсем не так.
В назначенный день и в назначенное время и место я явился. Там, возле старого автобуса топтались или сидели на корточках и курили человек пятнадцать мрачных, закопченных и очень понятных мужиков. Между собой они почти не говорили, так бурчали чего-то. Мы доехали почти в полной тишине до городка с названием Яшкино, а оттуда меня направили в село с названием, которое я не могу назвать ни трогательным, ни забавным. В село Пача. Меня туда направили вместе с ещё одним парнем моего возраста, который был очень бледный, на руках его синели наколки (татуировки), а шея была замотана не очень свежим бинтом. Он явно вернулся не с военной службы. Как его звали, я не помню. Поговорить нам не пришлось, он не хотел, да и я не рвался с ним разговаривать. Нам объяснили, как добраться до Пачи и куда нам пойти, мы это и сделали. Моему спутнику по дороге стало явно плохо. Как только мы добрались до места, а добрались мы к вечеру, выяснилось, что на шее у него страшный фурункул, у него высокая температура, и его увезли куда-то в больницу. Больше я его не видел.
А меня отвели к зданию сельской школы, уже закрытой на летние каникулы. В этой школе я должен был жить, там и встретил меня Михалыч.
Тётка, которая меня сопровождала, завела меня в какую-то комнату, в которой, наверное, в обычное время сидел вахтер или сторож школы.
— Вот, Михалыч, тебе помощник из города. Принимай, — сказала она.
В маленькой комнатке с зарешеченным и ничем не завешанным крошечным окошком, спиной к нам, на табуретке, сидел мужичок. Перед ним на покрытом газетой столике стояла стеклянная литровая банка с водой, в банке гудел кипятильник. На столе ещё было много всякой всячины: остатки какой-то еды, замызганная кастрюлька, консервная банка, полная окурков папирос. В комнате стоял сильный запах. Это был запах Михалыча в целом.
— Помощника? — не оглядываясь, спросил мужичок. — Одного? И чё мы с ним будем делать?
— Что положено, то и будешь делать! — ответила тётка. — Принимай, кого прислали. Больше заработаете. Кстати, про этого сказали, что он не пьющий.
— Да-а?! — оглядываясь, протянул мужичёк. — Не пьющий? Это как?
Он оглянулся, и я увидел опухшее и в то же время сморщенное лицо. Лицо улыбалось, глаза на лице, даже при свете лампочки, были светлые-светлые, голубые-голубые, мутные-мутные.
— Борька за вами в семь заедет. Проветри тут, Михалыч, не в берлоге же. И городского не пугай… — сказала тётка и ушла.
— Как вас зовут? — спросил мужичок, улыбаясь, и встал.
— Евгений… Можете звать меня Женя.
— А я Михалыч, — сказал он и протянул мне свою большую, сухую руку, всю в черных трещинках и в мозолях.
— Вооот, значит… — сказал Михалыч, явно немного смущаясь. — Тут мы будем кушать. Тут вечером чё-нибудь будем есть. А днём в столовой. Спать будем там, — он неопределённо махнул рукой куда-то. — Уборная во дворе, извиняюсь. Чаю хочете?
Я от чая отказался. Мы потоптались ещё немного, потом Михалыч притащил из угла ещё одну табуретку, усадил меня и уселся сам. Он выдернул из розетки кипятильник, вынул его из банки и насыпал чай в живой ещё кипяток. Потом он пил чай, обжигая пальцы о гранёный стакан, охал и громко втягивал горячий чай помаленьку. Мы беседовали. Он расспросил меня, кто я и откуда, обращаясь ко мне на Вы. На всё, что я о себе сообщая, он одобрительно кривил рот и поднимал подбородок вверх, иногда приговаривая: «Во как!», «Молодец!» и «Ты смотри, а!». Особенно он оценил то, что родители мои преподают в университете, что я сам студент и что служил моряком.
На мой вопрос, чем мы будем заниматься завтра, он заулыбался.
— Погода будет завтра хорошая! Сможешь сгонять скупнуться, — ответил он на мой вопрос, неожиданно перейдя на Ты, раз и навсегда. Хотя, нет, на Вы он меня ещё назовет. — Ох, денёк будет завтра! Хорошо всё будет. Только я… — тут он запнулся, — могу матюкнуться. Матюкаюсь я. Привычка такая, что ли. Не со зла. А так, матюкаюсь и всё. Так что, извиняюсь.
Потом я пошёл искать то место, где мы должны были спать. Это был обычный, небольшой школьный класс с доской на стене. Парты из класса вынесли. Вместо них стояли железные кровати с продавленными сетками и полосатыми старыми матрацами. В дальнем углу стояла койка, накрытая зелёным одеялом. Ещё одеяла и полушки лежали на другой койке. Признаков постельного белья не наблюдалось. Запах Михалыча присутствовал и в этом помещении. Не так сильно, но всё же весьма.
Когда я вернулся к Михалычу, он сидел за столом, на носу его были нелепые, старые пластмассовые очки с толстыми плюсовыми стёклами. У очков не было дужек, но зато была белая, нечистая одежная резинка, которая обхватывала михалычеву круглую голову. Он сидел, курил папиросу и внимательнейшим образом, с благородным выражением лица читал школьный учебник «История средних веков» за шестой класс. Губы его иногда прошевеливали беззвучные слова, и в этих артикуляциях угадывалось: «Во, как!», «Ты смотри!» или «Ети её мать!».
Теперь вижу необходимость описать Михалыча подробнее. Во-первых, чтобы было понятно, запах Михалыча не был тем самым запахом, который ударяет не только по носу, но и, даже, заставляет глаза слезиться, когда заходишь ночью, летом, в купе вагона поезда «Владивосток — Москва» в Новосибирске, а в купе спят четыре мужчины в возрасте от двадцати до пятидесяти лет. От Михалыча вообще не пахло какими-то человеческими выделениями (прошу прощения за подробности).
Запах Михалыча состоял из сильного и очень давно накопившегося запаха табака и нечищенной пепельницы вместе. К этому добавьте стойкий перегар. Этот перегар был так же глубок, как коричневые следы папирос у Михалыча на пальцах и губах, и перегар этот был так же стар, как виски, которые впитались в самые старые бочки самых лучших шотландских производителей. Хотя пропитан Михалыч был далеко не виски.
Ещё в его запахе была сильная составляющая лука, чеснока, хлеба и, вообще, еды. Был там запах коровника, каких-то горюче-смазочных материалов, дорожной пыли и ветра и много-много других оттенков. Я просто не мог их идентифицировать, потому что не знал деревенской жизни.
Михалыч был небольшого роста, такой невысокий, нетолстый, но со стариковским пузцом мужичок. Лет ему было непонятно сколько. Таких, как он, когда не знают, как обратиться, часто называют «отец». (Ну, например, «Отец, как проехать туда-то?» или «Отец, а где у вас здесь магазин?»). Так его называли уже, наверное, давно. Видно было, что Михалыч уже давно Михалыч. Я его ощущал, как человека, который точно много старше моего отца, но также много младше моего деда. Короче, непонятно сколько лет было Михалычу. Много!
Одевался Михалыч в старые-старые тёмные брюки, натянутые на пузо выше пупа и опоясанные тоненьким засаленным ремешком. Ещё он носил одну фланелевую рубашку, какую-то коричневую, и всегда на нём был непонятного цвета пиджачишко, который давно превратился в какую-то сильно потёртую, особенно в локтях, запачканную в районе карманов и пораненную во многих местах курточку. На ногах его были тёмные носки, которые он при мне не снимал. Обувался он в старые совсем пыльные сандалии. Но возле его койки стояли кирзовые сапоги. Ещё под его койкой стоял маленький дермантиновый, сильно побитый жизнью чемоданчик. Там, наверное, он хранил ещё какие-то вещи, но при мне Михалыч его не открывал.
Стрижен Михалыч был коротко, с чубчиком. Волосы его не были седые, а были какие-то, скорее, сивые. При мне он не брился, и его щёки покрывала серебристая, почти прозрачная щетина. Лицо Михалыча было сильно обветренным, загорело-закопчённым и очень добрым. Мягкость и доброта видны были в каждой чёрточке и складке его умной и улыбчивой физиономии.
Ещё у Михалыча были старые часы на кожаном ремешке, которые он бережно заводил, снимал и клал в карман пиджака, когда работал.
Спал Михалыч в своём углу тихо, только иногда всхрапывал, да постанывал иногда. Спал в брюках, майке и носках. Я тоже не раздевался и спал поверх одеяла. Уж больно запятнаны были матрас и подушка.
Утром Михалыч сидел на крыльце школы и курил. Я обнаружил, что воды в школьном умывальнике нет вовсе. И поинтересовался у Михалыча, где можно помыться. Он растерялся.
— На речке можешь выкупаться. Вода тока ещё холодная. А в столовой перед обедом тоже руки можно помыть. Да где хочешь, можно помыться, — только и сказал он.
Утром нас отвезли довольно далеко от самого села. Вёз нас на тракторе некий мужик Боря. Трактор был с прицепом. В прицепе лежали листы волнистого шифера и какие-то ещё штуки. Ящик с инструментами Михалыч достал из-под стола, за которым ел. Ящик он в кузов не поставил, а держал всю дорогу на коленях.
Не буду вдаваться в ненужные подробности. В общем, мы с Михалычем крыли шифером крышу низкого длинного деревянного строения. Кажется, телятника. Это тоже не важно. Я занимался таким делом впервые. Точнее, я помогал Михалычу делать это дело.
Шифер из кузова трактора мы выгружали с Борей, чем Боря был сильно недоволен. Он же был тракторист, а я был «не пришей кобыле хвост». Нас таких должно было быть двое, но, как вы знаете, остался я один. Так что, пришлось Боре помочь мне, иначе я поколол бы весь этот шифер. Знаете, этот шифер, чёрт возьми, довольно тяжёлый и чертовски хрупкий. А листы этого шифера очень неудобного размера для ношения их одним человеком.
Михалыч к разгрузке не притронулся. Он сразу пошёл степенно обходить этот телятник, а проще, сарай, прищурившись, вглядываться в его крышу.
Боря, матерясь и ворча, закончил вместе со мной разгрузку, скинул в траву всё, что было в кузове, сказал, что перед обедом заедет, и ускакал на своём колёсном тракторе по кочкам в сторону села.
Первые два часа Михалыч мастерил лестницу, которой в наличии не оказалось. Я пытался ему помочь, но он с улыбкой спокойно отвергал мои попытки. Лестницу он смастерил из двух старых, почерневших, но ещё крепких, жердей, и для перекладин попилил часть забора, который местами отгораживал один бурьян от другого. Делал Михалыч всё очень медленно, без замеров, на глазок, я слонялся и ждал. Лестница получилась у Михалыча довольно корявая, очень тяжёлая, не удобная, но вполне пригодная и крепкая. Так, видимо, у Михалыча получалось всё, что он делал.
Крыть двускатную крышу шифером — дело не хитрое. Единственно, мне одному было очень тяжело таскать листы этого шифера, а ещё труднее затаскивать их наверх по михалычевой лестнице, и подавать их Михалычу. Он же сам сидел на крыше, принимал у меня лист за листом. Я держал шифер снизу, а он прибивал его гвоздями к доскам, вот и всё. Шифер кладётся снизу вверх, сначала нижний, а потом всё выше и выше. Самый верхний нужно было пилить. Шифер легко пилится обычной ножовкой (такой обычной пилой). У Михалыча были и линейка, и рулетка, и даже маленький огрызок карандаша. Он даже всё это извлёк из ящика с инструментами, а карандашик ещё и заложил за ухо. Но пилил шифер он без разметки и измерительные приборы тоже не применял. Отрезал он этот шифер на удивление довольно ровно и точно, но не совсем, в итоге, довольно коряво у него сходились листы.
— Нормально, нормально! Даже очень хорошо. Лучше, чем было-то, — чувствуя мой немой вопрос по поводу корявости стыков, улыбаясь, сказал Михалыч. — Нам же из этого не стрелять. Хорошо всё.
Он вообще всё время улыбался. Говорил в процессе работы мало, курил много, делал всё медленно. Забивая гвоздь, каждый раз надевал на нос свои очки, а потом поднимал их на лоб. Очки были на резинке и поэтому держались крепко. Он ловко лазал по крыше, наступал на шифер легко и осторожно, по гвоздям бил метко и с оттяжкой. Все инструменты у Михалыча были старые, даже древние. Ручка ножовки была изготовлена явно самим Михалычем и даже обмотана была синей изолентой. Молоток его на длинной ручке казался мне маловатым для забивания больших и длинных гвоздей. Но гвозди заходили под его ударами ровно и, как по маслу. И ещё молоток этот был с очень высоким, звонким, но приятным деловым звуком. Топоров у Михалыча имелось два. Один большой, другой маленький. Острые такие, приятно ложащиеся в руку, с почерневшими ручками топоры. Я думаю, этим топорам было лет больше, чем мне.
Если топор на топорище начинал болтаться, Михалыч быстренько вытёсывал клинышек и закреплял топор, ножовку он часто и быстро подтачивал. Но в целом, он работал очень медленно. Я же просто таскал шифер и подавал ему. Ещё я подавал ему гвозди и иногда нужный инструмент. Так и работали.
Михалыч периодически, видя мою усталость или неловкость, говорил какие-нибудь странные вещи, которые никакого смысла не имели, но хохотал я сильно. Заметив, что мне нравятся его прибаутки, и что я смешлив, он иногда доводил меня просто до слёз.
— Женя, — сидя на крыше верхом и глядя, как я корячусь с листом шифера, говорил он. _ А вас в университете немецкому языку учат?
— Учат, — из-под шифера говорил я. — Но я изучаю английский.
— Ну, ауфидерзейн, тогда! Айне кляйне поросёнок вдоль по штрассе пиздовал! — громко сообщал он.
Я чуть не падал от смеха, а он с удовольствием выпускал папиросный дым изо рта и носа.
Когда нужно было отрезать кусок шифера не совсем простой формы, Михалыч спускался вниз и пилил его на земле.
— Принеси, пожалуйста, во-о-н тот лист сюда, — говорил он мне, спустившись.
— Сейчас принесу, — отвечал я и тащился за шифером медленно, уже настроившись на михалычев ритм.
— Ой-ой! Не спеши так! Куда ты бежишь-то? Погода такая! Отдохни, всех денег не заработаешь! — бубнил он мне в спину и наверняка улыбался.
После того, как я долго и медленно поднимал и ставил вертикально тяжёлый лист шифера, потом укладывал себе этот лист на спину и долго нёс его на указанное место, он бормотал: «Так, так его, молодец! Сюда, сюда. Клади его. Аккуратненько! Вот так!»
Я укладывал шифер на траву. Он внимательно рассматривал его и как он лежит. Потом отступал на пол шага назад, как в представлении всех обычных людей делают художники, отступая от мольберта, чтобы лучше рассмотреть картину. Он явно любовался и самим шифером и, главное, тем, как я его положил. Потом он переводил взгляд на меня и заглядывал мне прямо в глаза.
— Талантливо! — восхищённо сказал он.
Я опять хохотал, а Михалыч только щурился.
Или, как-то раз, когда он попросил подать ему гвозди, я сходил к ящику за гвоздями, поднялся к нему на крышу и протянул их ему, он взял гвозди у меня не сразу, а рассмотрел их в моей руке, потом бережно взял левой рукой.
— Спасибо! — с какой-то невероятной благодарностью сказал он, наклонился ко мне, пожал мне руку, которой я подавал гвозди. — Спасибо! — покачал головой. — Хорошие! Молодец! — и подмигнул мне.
Обедали мы в сельской столовой. Это было строение с магазином и столовой. Направо от входа в магазин, налево — столовая. В столовой сидели только мужики. Их было немного и они, скорее всего, были какие-то водители, по всей видимости, не местные, в смысле, откуда-то из этого района, но не из самого села. Они молча ели суп, низко наклонившись над тарелками, после каждой ложки откусывали хлеб и жевали, рельефно двигая челюстями.
Некоторые поздоровались с Михалычем. Михалыч всем кивнул.
Еду брали и платили деньги в одном окне, которое вело на кухню. Окно было обито жестью, оттуда вкусно пахло едой. В этом окне можно было увидеть большую плиту, на которой стояли огромные кастрюли и двух тёток в халатиках. Про такие халатики пишут: «они когда-то были белыми». Выбора еды не было. Точнее, еда была без выбора. Один суп, одна каша и один компот. Хлеба можно было взять сколько угодно.