3.
   Минула зима. Закрылись канцелярии, потому что люди умерли, а бумага кончилась. Закрылись все газеты, кроме правительственных, потому что шла война и правду о том, что происходило на ее выстуженных просторах земли, нельзя стало знать людям. Они и так вы- сохли, обмельчали, стали привычны к смерти и другому страданию. Но пришло лето - и я радовался солнцу. Следующая зима была едва ли лучше прошедшей, но за нею опять шло лето. Я научился ценить эту дивную цикличность природы, которая обещает надежду даже тогда, когда надеяться совсем не на что. Однажды, действительно, в печи вновь затрещал огонь, согревая горячим дыханием мое немое холодное горло. Жизнь устраивалась. Появились приметы давно исчезнувшего мира: экипажи, торговцы папиросами и молоком, шляпы, цветы, красивые женщины. Вместе с запахом бриолина и ваксы, вместе с шорохом шин и скрипом кожаного пальто ответственного работника Шувалова, поселившегося в доме напротив, вместе с фырканьем примусов, возвестивших о рождении нового коммунального быта, вместе с фигурами строгих совслужащих и деловитых нэпманов вынырнул из небытия дворник Николаев. И хотя его дворницкая фигура потерлась и пооблезла, я воспринял его появление с искренней радостью - как свидетельство непрерывности времени. Николаеву было уже под пятьдесят. Он по самые глаза зарос бородой, но движения его оставались по-прежнему аккуратными и уверенными, отчего осенью вдоль тротуара выстраивались торжественные пирамидальные кучи опавшей листвы, напоминающие жертвенные курильни, а зимой - строгой параллелью фасаду вытягивались сугробы. Иногда, обнаружив на свежем снегу коричневый, будто из тюбика выдавленный завиток, он прерывал свой молчаливый труд и с сердцем произносил: - Партейный! А прислуга с собачкой гуляет - поди пойми... А где же те, старые-то баре, которые беспартейные были? Ох-хо-хо... И чувствовалась в этом вздохе тоска по лучшим временам, когда не стыдились давать чаевые. Однажды решилась и моя судьба: в комнатах поселились студенты. У парадного приколотили табличку с надписью "Общежитие" и дружно вымыли окна. Студентов было человек тридцать. На первом этаже в бывшей анфисиной каморке и в ванной, где, кстати, ванны давно уже не было, а немецкий кафель был поколот и выщерблен, обосновались семейные. В просторной гостиной поселились студенты младших курсов. Их было много, они жили кучно и неряшливо. Наверху вольготно, по четыре в комнате, размещались старшекурсники. Студенты жили бедно, весело, дружно, питались вскладчину и увлекались политикой. Наличие в первом этаже семейных не могло, впрочем, не откладывать свой отпечаток на быт. Случалось, что к первокурсникам в гостиную врывалась бойкая Любка, жена крутолобого Попова, и кричала рассерженно: - Что же, сударики мои, в сортире я должна ясным соколом сидеть? Напрудонили, а я за вами убирать буду, а?! Первокурсники понимали, что у нее с Поповым что-то опять не ладится, и не обижались на нее. В разногласиях политических всегда повинен был троцкист Абрикосов. Жаль, что никто никогда уже не услышит споров той далекой поры: накал страстей иссяк, и скоро о действующих лицах Великой Дискуссии станут судить лишь по отрывочным цитатам. Но я-то помню все так, как будто это было вчера - этих ребят, раскрасневшиеся лица, папиросный дым, эти попытки отыскать безусловную истину, формулу социального совершенства на страницах синеньких брошюрок, в которых текст предваряли изображения вождей, становившиеся, в свою очередь, едва ли не главными аргументами в споре. Схоластические попытки словесно предопределить судьбы мира всегда казались мне бесплодными: сложнейшая классификация политических оттенков требовала времени и азарта, споры истощали и то, и другое, рождая, однако, не истину, а все новые и новые поводы для споров. И газеты миллионными тиражами производили на свет политические штампы необходимый для споров инструментарий. Иногда мне казалось, что эта словесная игра зародилась где-то в высших сферах и тысячи ее участников - лишь хитроумное условие, гарантия того, что игра не исчахнет, а будет шириться в геометрической прогрессии, вбирая в себя все новых игроков. Слова накапливались, уплотнялись, срастались в суровую ткань с устрашающими картинами взаимного уничтожения, повергнутых кумиров и торжествующих победителей, овеваемых красными стягами. Но жизнь, к счастью, рушила эти схемы: студенты прекрасно уживались под одной крышей, вместе ходили на лекции и готовились к зачетам, занимали друг у друга деньги в долг. Троцкист Абрикосов, обвиняемый во многих ересях и даже просто в большевистском неверии, тем не менее с воодушевлением ходил на субботники, вел ликбез на фабрике "Красная Роза" и упрямо конспектировал Маркса. И хотя споры действительно разъединяли их, хотя вражда не ограничивалась только словесными баталиями одного оратора оппозиции попросту закидали галошами, а другому боевым кордоном преградили путь в университетские аудитории, жизнь, в отличие от газет, не исчерпывалась ею. Что влекло Абрикосова к опальному вождю, никто не знал. Я думаю, он просто принадлежал к той редкой породе людей, что при любых обстоятельствах предпочитают оставаться в меньшинстве, видя в этом залог своей самостоятельности. Так или иначе, его уважали. Абрикосову было двадцать пять - то есть года на три-четыре больше, чем большинству его однокурсников. Но, помимо возраста, отличала его странная замкнутость, словно в жизни повидал он такое, о чем больно и трудно рассказывать. Это и притягивало, и отпугивало одно- временно. Знали, что брат у него погиб, что сам он в Гражданскую был помощником машиниста на паровозе и что однажды его чуть не убили "зеленые", знали, что в двадцать втором он схоронил мать. Но о себе он рассказывал неохотно, а расспрашивать не решались... Летом студенты разъехались. Абрикосову уезжать было не к кому, и он устроился работать в депо, откуда возвращался лишь вечером черный, усталый, - распахивал балконную дверь и, усевшись за стол, стоящий в комнате с незапамятных, как ему казалось, времен, закуривал и читал. Однажды Абрикосов пришел с девушкой. Он молча раздел ее, влажно глядя на темнеющий в лунном свете контур ее обнаженного тела, сел рядом. Отчего-то он медлил. - Ну, что же ты? - спросила она нетерпеливо. И он положил руку на ее теплую талию. А днем было тихо, сонно. Тонкой взвесью висела пыль и звонко бились в окна мухи. В эти-то дни и стали происходить вещи необыкновенные. Как-то после заката появился Бриллиант. Он возник в кабинете и, приметив у окна стол, радостно устремился к нему. Стол был прежний, тяжелый, черный, и Бриллиант был прежний - длинный, осунувшийся, остроносый. Он сел за стол и закурил. Я вспомнил запах его самокруток, почти уже выветрившийся из памяти, и подумал, что время отметило меня, подарив мне персональное привидение, а вместе с ним возможность обрести дурную славу, неизменную спутницу ветшающего жилища. Однажды Бриллианта застал Абрикосов. Он вернулся позднее обычного и, открыв дверь, увидел у стола странную фигуру, будто мелом нарисованную на доске. Ему почудился также запах дешевого табака. - Не зажигайте свет, - попросил Бриллиант. - Почему? - поинтересовался Абрикосов. Он испугался, но виду не подал. - Свет уничтожит меня, а мне хотелось бы еще чуть-чуть задержаться здесь, - мирно сказал Бриллиант и выпустил изо рта колечко дыма. - А кто вы? - спросил Абрикосов. - Привидение, - пояснил Бриллиант. - Фантом. Абрикосов опустился на кровать и сам достал курево. - Ну уж это вы бросьте, - сказал он. - Такого не бывает. Нарисованный зашевелился и облокотился на стол: - Понимаю. Я и сам в прошлом безбожник и матерьялист. Однако, согласитесь, души куда-то надо пристраивать? Абрикосов пожал плечами и откинулся к стене. - Видимо так. Но в голове не укладывается... - Понимаю, - подтвердил Бриллиант. Они помолчали. Первым не выдержал Абрикосов: - Вы что же, бывший хозяин этого дома? - Нет, - покачал головой Бриллиант. - Я в прошлом гравер. А в этом доме я замерз восемь лет назад. За этим самым столом. - Да-а... - озадаченно протянул Абрикосов, - большевик? - Командовал продотрядом. - Да-а... - Абрикосов совсем растерялся. - А теперь-то вы где же? - А я и сам не знаю, - усмехнулся Бриллиант, - числюсь, вроде, в раю, но довольствие и ставку дали адскую. Там сейчас, знаете, неразбериха полнейшая. Еще с мировой войной не разобрались, а тут - новая партия китайцев в двести сорок тысяч... Он поднялся и пошел к окну. - Прежняя система воздаяния по грехам не оправдывает себя, громоздка. Да и грехи такие, что... Пока решили просто классифицировать нас по возрастам, чтобы не возиться с каждым в отдельности. Всевышний против унификации наказаний, но свежих идей пока нет, ад не справляется, аврал, штурмовщина... К тому же, за всю историю впервые потеряли каталог грешников за 1912 год... Вот я и болтаюсь, в буквальном смысле, между небом и землей. - Он вздохнул и глянул на Абрикосова. Ну, да что мы все обо мне? Расскажите, у вас тут как. Абрикосов стал рассказывать. Рассказал о Волховстрое, об оживлении в деревне, о первом советском танке, о торговле, о дипломатии - и постепенно, разгорячаясь все более, заговорил о Дискуссии, о газетной войне, о своей непримиримости и готовности идти до конца. - Вы всерьез считаете, что непримиримость - большое достоинство? - вдруг оборвал его Бриллиант. - Революционная непримиримость? - Да, - кивнул Бриллиант, - по-моему, она происходит от глухоты. Вы не задумывались? - Вы что, всерьез, что ли? - грубовато спросил Абрикосов. Бриллиант смущенно кашлянул: - Я тоже был недоверчив. Поверьте, это и есть философия смерти сомнение, расщепление, анализ. Вот, впрочем, - он усмехнулся и похлопал по крышке стола, - вещь, которая не поддается расщеплению. Она ничуть не изменилась за минувшие годы. Вам нравится? - Да, - бездумно согласился Абрикосов. - А зачем же тогда гасите об стол папиросы? Абрикосов смешался: - Я же незаметно... Снизу... - Должно быть, вам не известно, что второго такого стола не существует. Вы цените уникальность? Фантом задавал странные и порой совсем непонятные вопросы. Постепенно Абрикосов попривык к его парадоксальным вторжениям и полюбил беседовать с ним. Бриллиант появлялся теперь едва ли не каждый вечер. Изредка его задерживала адская бюрократия, затеявшая предварительную перлюстрацию списков 1919 года, - и тогда Абрикосов тосковал. Ему хотелось вновь и вновь слушать воспоминания ночного гостя, его рассуждения о людях, о кумирах, о красоте, обо всем, что в ожесточенности Дискуссии ускользало из поля его зрения. Каждое свидание с Бриллиантом открывало ему незнакомый, полный свежих красок мир. Он чувствовал себя беспомощным и счастливым. ...В полуночных бдениях минул июль. А в августе случилось новое неожиданное происшествие. Однажды, когда Абрикосова не было дома и ничто, кроме шелеста тополей, не нарушало сонный покой города - у ответственного работника Шувалова часы только что отбили четыре пополудни, - на улице появился человек. Он остановился против меня, в тени сирени у шуваловской оградки, и долго смотрел в окна. На нем был серый, сильно заношенный, но аккуратный пиджак, брюки беж со следами пятновыводителя и растрескавшиеся башмаки. Лицо, по выражению скорее приятное, было гипертонически красно и по подбородку за- росло сизой неряшливой щетиной. Глаза смотрели мутно, розово, пугливо. Я сразу узнал его. Я понял, зачем он пришел. Впервые тогда почувствовал я все унижение недвижности, неспособности направить заключенную во мне силу на совершение работы хотя бы в один джоуль, чтобы повернуть язычок замка и пропустить этого человека внутрь, к оцарапанным половицам кухни, под которыми дремал клад. Я понимал, что потакаю слабости, но, не раздумывая, отдал бы ему сокровище - просто для того, чтобы скрасить десять лет угасания, запечатлевшиеся во всем его облике, последней радостью. Постояв у ограды, Александр Александрович тяжело поднялся по ступенькам подъезда и дернул дверь. Дверь, запертая Абрикосовым утром, не подалась. Он пробормотал что-то и неуверенно двинулся во двор. Дверь черного хода тоже была заперта. Алябьев тяжко вздохнул. Тут-то и заметил его дворник Николаев. - Эй, - крикнул он, сердито направляясь в сторону незнакомца, чего надо, гражданин? Алябьев, застигнутый врасплох, попятился. Заметив это, Николаев крикнул громче и требовательнее: - Вы по какому делу, а? Александр Александрович побледнел: - Николаев? Николаев посмотрел на него сурово и озадаченно. - Не узнаешь, что ли, Николаев? Дворник широко раскрыл глаза: - Алексан Алексаныч? - А-а, вот ведь как - не узнал... - протянул Александр Александрович и вытер платком слезящиеся глаза, - а я тебя сразу определил, Иван. Черт возьми, из прежних-то людей уж никого и не осталось - а ты вот на старом месте и молодцом... Как у тебя, Иван, жизнь-то? Говорил Александр Александрович суетливо, неприятно. Но дворник Николаев, шестым чувством угадавший неладное, вдруг начал в тон ему: - Да какая жизнь, барин? Чай, к смерти жизнь-то идет. Кончились, чай, лучшие-то денечки... Он жалобно шмыгнул носом и как бы невзначай обронил: - А сами как, барин? С чем к нам пожаловали? Александр Александрович пожевал, как лошадь, губами. - У меня все прахом пошло, Иван. Один я, давно один. Всю семью схоронил в Ростове... - голос Алябьева зазвенел, и на глаза навернулись жгучие нервические слезы. - Упокой, Господи, душу их, - захлопотал дворник Николаев. - Не след бы так убиваться, барин... - Да-а... - всхлипнул Александр Александрович, стараясь успокоиться. - А что, Иван, в доме моем теперь студенты живут? - Именно: студенты. Алябьев еще подумал и вдруг произнес: - Мне, может, помощь твоя понадобится, Иван... Тут бы кое-что из барахлишка забрать. В дом надо. - И взглянул вдруг на Николаева по-прежнему - властно. Николаев взгляд выдержал. - Так ведь если насчет барахлишка, - кротко начал он, - то теперь бесполезна... Вчистую все истопили в девятнадцатом... Алябьев нервно повел плечами: - Что там есть - это моя забота. Найдем - и детишкам твоим на молочишко хватит, и бабе на платки, - Александр Александрович в упор посмотрел на него. - Дом откроешь? "Вот оно! - как молния ударило. - Ведь чуяло сердце, что не пустой дом стоит - с начинкой. А вот теперь сам пришел, прибился, видно, обнищал совсем... Сам и укажет. Ужели упускать такой фарт?!" - едва успевал соображать дворник. - Откроешь, черт? Николаев повел головой вбок: - Открою. Там он теперь один живет, а свет не жжет который день, домой не ходит. Риску нам никакого... - Ну вот, - как-то сразу обмяк Алябьев. - И ладненько... - Теперь что ж стоять, барин? Давайте уж я вас к себе провожу. Александр Александрович взглянул на него, порылся в кармане брюк: - Ты, Иван, принеси мне четушку, что ли. А то невесело мне отчего-то... Абрикосов вернулся домой затемно. Бриллиант уже ждал его, привычно расположившись за столом. - Приветствую вас, - сказал Абрикосов устало. - Взаимно, - кивнул Бриллиант и стал закуривать. - Вы, я гляжу, совсем освоились. Вас что, уже не смущает общение с таким явлением, как я? Абрикосов вяло улыбнулся: - Вообще-то смущает. Только не в том смысле, что... - он пытался отыскать нужное слово, но не нашел и только махнул рукой. - А просто, если бы мне кто другой рассказал - ни за что бы не поверил... - А может, и в самом деле меня нет? - допытывался Бриллиант. Может быть, вы уже сумасшедший? Попробуйте-ка объяснить вашим товарищам, для чего вы сидите ночью, не зажигая света, курите и разговариваете с пустотой. Но Абрикосов не склонен был отвечать на дружеские провокации Бриллианта. - Никому я ничего объяснять не буду, - пробурчал он недовольно и лег на кровать, закинув сапоги на железную спинку. Бриллиант встал из-за стола и прошелся из угла в угол. - У вас неприятности, - наконец произнес он. Абрикосов не реагировал. - Виновата женщина, - уточнил Бриллиант. - Ну? - буркнул Абрикосов. - И что же? - А то, что вы напрасно надрываете себе душу. Абрикосов рывком сел на кровати. - Это вам хорошо говорить - в вашей идеальной форме. А я живой человек. Мне-то что прикажете делать? Бриллиант покашлял: - Расскажите, что произошло. Это помогает. - Тьфу, - сказал Абрикосов. - А вам-то зачем? Бриллиант рассмеялся: - Мне это, в самом деле, ни к чему. Но вам разве не хочется выговориться? Я вас за мягкотелость корить не стану, говорите, как есть. Сами во всем разберетесь. - Да история-то, в сущности, дурацкая, - неуверенно начал Абрикосов и поскреб затылок. - С месяц назад это было... Иду я пешком с работы, под вечер уже, - и на площади Пушкина подходит ко мне одна, говорит: "Вам девочка не понадобится?" Какая, спрашиваю, девочка - молодая или старая? "Да вот она, я..." говорит. Я глянул - девочка симпатичная, лицо милое, - ничего понять не могу, как она тут, сама-то... Но, грешное дело, сами понимаете. Ладно, говорю, пойдем со мной. Она мне объясняет: - Я, видите ли, студентка. На каникулы уехать было некуда - жить трудненько, вот и хожу... Иногда. Привел я ее домой, сюда вот, - Абрикосов похлопал ладонью по кровати, - она мне студенческий билет показывает: медичка. Спрашиваю: у вас что там, все так? Нет, - говорит, - не все. Но некоторые девушки иногда продаются - из-за нужды отчасти, а отчасти из-за желаний... Неловко мне стало, хотел дать ей три рубля и домой отправить, а потом решил: не я, так кто-то другой вместо меня - и до утра проспал с ней. И что вы думаете? Девочка чистая, застенчивая в действительности-то... Удаль, цинизм в ней - напускное, а на самом деле - стыдливая, нежная... Абрикосов сглотнул. А дальше проще простого: втюрился я, значит, а что делать - не знаю. Когда с ней я - светло мне, вольно, весело. А как вспомню, где ее встретил - так прямо страх меня душит какой-то... Бриллиант прохаживался из угла в угол и курил. - Послушайте, Абрикосов. Любите ее, как любите. Это хорошо. Женщина, которая вселяет в мужчину нежность, не может быть дурной. Вы же сами об этом рассказывали, не так ли? Абрикосов кивнул. Он был по-настоящему тронут. Слова Бриллианта не уничтожали прошлого его возлюбленной, но столь возвышали другое, светлое чувство, что собственные страхи показались ему вдруг мелочными, пошлыми, отвратительными. Впервые за много лет появилось у Абрикосова желание открыться другому, рассказать о жизни своей, полной боли, смертей и надежд несбывшихся, распечатать заклятую молчанием тяжесть на душе, позорную радость от смерти отца, когда ухнул тот во хмелю с лесов, разбил голову о мостовую и навеки успокоил страшные железные кулаки; рассказать, как с гордостью провожал брата любимого, Андрея, в Красную Армию - "бить белых" - и как через полгода Андрей погиб в Кронштадте, оказавшись в числе бунтовщиков, когда пришел приказ расстрелять пленных по мятежным фортам; как мать умирала четыре дня и четыре ночи на руках его, и все без сна, крича в голос... - Вы сильный, Абрикосов, - произнес Бриллиант, по-своему истолковав молчание собеседника. - У вас хватит такта не напоминать ей обстоятельства вашего знакомства. Вы будете счастливы. Абрикосов почувствовал, что наплыв откровенности прошел. Он благодарно улыбнулся: - Да, да. В этот момент Бриллиант насторожился: - Послушайте, Абрикосов, - сказал он тихо. - Меня не покидает ощущение, что в доме кто-то есть. Вы ничего не слышите? Абрикосов прислушался. Собственные мысли мешали ему сосредоточиться. - Ничего не слышу... - А мне кажется, стекло звякнуло, петли скрипели, по полу были шаги. И вот теперь - еще странный звук... Абрикосов настороженно пожал плечами. - Я привык вам доверять, но что это может значить? - Ничего хорошего, - произнес Бриллиант мрачно. В этот момент явственно донесся приглушенный вскрик. Абрикосов вскочил. Все было так неожиданно, что он не успел сообразить даже, откуда кричат. - Спасите! - истошно завопил кто-то внизу. Ледяная, захватывающая дух волна окатила Абрикосова, но ноги сами уже вынесли его в коридор, и, грохоча сапогами, он бросился вниз по лестнице. В половине двенадцатого дворник Николаев обошел дом и, убедившись, что в окнах нет света, вернулся к черному ходу. Александр Александрович ждал его там, поеживаясь от нервного озноба и потирая дрожащие руки. - Теперь уже, верно, не придет, - сказал Николаев. - Вы уж, на всякий случай, у подъезда становитесь, барин. Вдруг что... Я мигом. Собравшись с духом, он ткнул коротким гнутым ломиком в форточку кухни. С нетерпимым звоном посыпалось стекло. Барин, слюнтяй, присел от страха. С громко бьющимся сердцем Николаев вслушивался в ночь, наполненную все тем же ровным шелестом тополей. Подождав, он просунул руку внутрь, нащупал шпингалет. Окно открылось: весной дворник сам вставлял тут стекло, знал, что нижний шпингалет оторван. Труднее всего было втащить в окно Александра Александровича. Вот ведь дрянь человек, - со злобой думал Николаев, видя, как тот, отяжелевший, бесформенный, пытается нащупать ногой опору, соскальзывая со стены и больно оттягивая руку дворника. - Вот ведь какая дрянь: и выпил-то чуть, а совсем развезло, тащи его... - Ты не дергайся, сукин сын, - не выдержал Николаев, - слышь, кому говорю? Алябьев послушно обмяк. За волосы, за ворот дергая, втянул его Николаев в окно, заткнул слюнявый рот, чтобы не ныл, брезгливо вытер ладонь о штаны: - Цыц теперь! Цыц, барин. Притворил окно. - Куда дальше-то? Алябьев никуда не пошел, опустился на пол и - ползком по половицам... Неужели же здесь упрятал, хитрая бестия? В кухне-то, в кухне не догадался он тогда, все стены выстукивал... - Вот тут подковырни-ка, Иван, - попросил Алябьев. Вскрыли пол. Александр Александрович мокрым потным лицом склонился над квадратным отверстием, запустил руку в опилки: - Цело! И, вздохнув, дворник Николаев ударил коротким ломиком по круглой лысеющей голове с красноватыми ушами. Как бумажное, отлетело живое ухо. Снова ударил - попал по руке. "Спасите." Увидел кошачьи, бешеные глаза барские - и ударил по глазам. Еще ударил - и попал в мягкое. - "Спасите! Спасите!" Николаев бил не глядя, только чтоб замолчал этот рот. И вдруг топот, грохот. Рванулся к окну, но пьяная кровавая дрянь сзади вклешнилась, не пускает, хрипит: - Быдло, быдло, быд-ло... И - свет. Три раза допрашивал Абрикосова молоденький следователь. Всегда одно и то же: в котором часу вернулся? Когда услышал крик? Что увидел на кухне? И почему не зажигал свет в комнате? Абрикосов отвечал односложно. На первом допросе у него чуть не вырвалось: "Разговаривал с Бриллиантом". Еще в себя не пришел от бега по ночным переулкам, стремительных зигзагов милицейской машины, масляного свертка и неожиданного: - Что здесь? И все стояла перед глазами картина: Николаев, страшный и дикий, и тот, с красной распухшей головой, руками в фиолетовых рубцах и вытекшим глазом. Он даже не пытался бежать, он был почти мертвый, разбитые руки вцепились в штанину врага - еле разжали, - и только запекшиеся губы еще жили, шептали странное: - Прости меня, Ефремов... Прости, Ефремов... На допросах дворник Николаев кивал: - Понимаю, что нельзя было... И обнажал темную рану на запястье: - Это вот сразу, как я влез - он бросился. Ну, я ломок-то этот вырвал у него, да что... Лют, как зверь - прет и прет. Сгоряча и отходил его до смерти. Сгоряча... Боль глаза застила. По глупости, то бишь... Следователь писал что-то, а Николаев добавлял: - А я ведь, когда узнал его, барина-то, грешным делом подумал: поделом ему отмеряно... От судьбы не уйдешь... Он когда сбежал в осемнадцатом-то, жалел я: улепетнула пташка белая. Ан, сама прилетела... Дело-то как было? Выхожу я как-то вечером покурить. Глядь: дом со всех сторон темный, а он, значит, в окно норовит. Ну, за ним я. При свете уж разглядел - кто... Осенью следствие закончилось. Николаев полностью оправдался и даже получил в виде премии именной портсигар. А Абрикосов почему-то жалел убитого. Эта жалость, которую прятал он от товарищей, унижала его. Только Бриллиант мог бы помочь ему. Но Бриллиант больше не появлялся. В октябре Абрикосов женился, снял комнату возле Консерватории и навсегда уехал из общежития. Через месяц, после ноябрьской демонстрации троцкистов, его исключили из партии.