К каждой новой рукописи он приступал с мучительной и тайной тревогой: а что, если болезнь уже подкосила дарование, если оно иссякло, если из нового замысла ничего не выйдет? Может быть, он только тешит себя этими глубокими перспективами – новых творений, которые ему уже не дано осуществить? Но работа, томительная вначале, обычно быстро разрасталась, увлекала его, крепла в своем росте, являла прежние черты уверенности контуров, выразительности типов, увлекательности сюжетов и даже понемногу раскрывала в его сложных построениях новую углубленность характеров и повышенный драматизм судеб. Болезнь не только не подорвала его силы, она, казалось, сообщала ему неведомый опыт, все более проясняя его зрение, утончая впечатлительность и углубляя понимание болящего человека. Быть может, и назревающая, еще неизвестная, книга широко развернет его силы и отметит новую ступень его восхождения. Он задумчиво продолжает запись:
   Наполеон, пирамиды, Ватерлоо.
   Но писать трудно – слабость, головокружение. Он откладывает перо и невольно задумывается. Сквозь прямолинейные очертания пирамид и ломаные контуры холмов Ватерлоо проступают узоры висбаденской Бонифациус-кирхе. Он любил эти каменные сталактиты готики – Кёльн и Нотр-Дам. Задумавшись, тонкими и легкими штрихами, он почти бессознательно покрывает поля и пробелы рукописи эскизами этой гранитной паутины, овальными окнами, стрельчатыми сводами, тонкой гирляндой массивных роз.
   Целая страница разукрашена архитектурными фантазиями Средневековья. Но и эта игра заметно утомляет его. Он беспомощно опускает перо. Не иссякают ли его творческие силы?
   Странное состояние легкости и бессилия! Какое-то забвение наяву…
   Он быстро записывает на клочке бумаги: «Сегодня я могу впасть в летаргический сон. Не хороните меня раньше 25 августа».
   Записка прочно укрепляется к шандалу ночного столика. Но спать еще слишком рано – только подготовишь на ночь бессонницу. Лучше всего перечесть что-нибудь знакомое, давно любимое, неумирающее, вечно новое.
   В дорожном саке две-три книги. Он всегда берет с собою в путешествие любимых авторов, – снова перечтешь, увлечешься, чему-то научишься у этих великих сердцеведов. И он заново перечитывал после Сибири эти знаменитые книги, еще с детства знакомые и волнующие.
   Он извлекает том старого французского романа и снова – в который раз? – погружается в его чтение. И опять, как три десятилетия назад, его захватывает философский диалог двух нищих студентов за оградой Люксембургского парка.
   – Послушай, читал ли ты Руссо?
   – Читал.
   – Помнишь ли ты место, где он спрашивает своего читателя, что бы он сделал в случае, если б мог обогатиться, убив в Китае старого мандарина одной только своей волей, не двигаясь из Парижа?
   – Помню.
   – Ну, так если б тебе было доказано, что это возможно и что тебе достаточно для этого кивнуть головой, сделал бы ты это?
   – Очень ли стар твой мандарин? Но, впрочем… Стар он или молод, парализован или здоров, я решительно заключаю в пользу жизни китайца.
 
   …Взгляд еще пробегает по французской странице, а перед ним уже выплывает из прошлого одно необычайное лицо.

«Маршал современного романа»

   У Бальзака в одном романе один молодой человек, в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к своему товарищу студенту и спрашивает его: «Послушай, представь себе, ты нищий, у тебя ни гроша, и вдруг где-то там, в Китае есть дряхлый больной мандарин…»
Черновик речи о Пушкине

   – В Михайловском театре сегодня «Мемуары дьявола», идем, Григорович! Французы превосходны в мелодраме.
   Когда молодые литераторы занимали свои места в последних рядах партера, по залу прошла первая волна необычного возбуждения. Легкий и сдержанный говор пронесся по рядам, словно сам император появился среди зрителей. Но высокая ложа с позолоченной короной была пуста. Оживление направлялось в другую сторону, головы зрителей обращались к ложе французского посла. Волнение нарастало, говор повышался, кое-кто привстал, где-то раздался восторженный возглас… И вот мгновенно и сразу, бурным налетающим циклоном поднялись аплодисменты и шумно забушевали по зрительному, залу, сливаясь с приветственными кликами возбужденной толпы. Французский посол в парадном мундире невозмутимо улыбался из своего кресла. А перед самым барьером ложи стоял маленький плотный человек в светло-синем фраке с точеными золотыми пуговицами. Блестящая массивная цепь струилась по белому атласу его модного жилета с изысканным и смелым вырезом. На короткой белоснежной шее, обтянутой серебрящимся шелком шейного шарфа, вздымалась тяжелая голова атлета с крупными и неправильными чертами. Жесткие черные волосы, еле прорезанные первыми серебряными нитями, ниспадали львиной гривой на могучие квадратные плечи, а короткая щетка усов оттеняла сверху его сочные губы, украшенные снизу крохотной кисточкой эспаньолки. Крепкие, налитые щеки расплывались в детски-веселую и добродушно-радостную улыбку, раскрывая изломанную линию неправильных и острых зубов. В нем было нечто от веселого вепря. Эта широкоплечая фигурка с тяжеловесным животом на коротеньких ножках могла бы показаться смешной и нелепой, если бы не высокий, ослепительный лоб, мощно прорезанный глубокой впадиной раздумий, и не огромные темные глаза, словно затканные золотыми искрами видений. Поражали также, при этом могучем торсе, маленькие нежные, почти женские руки, которыми этот неведомый зритель держал, по обычаю парижских театралов, щегольскую трость и шелковую шляпу.
   – Бальзак! Бальзак! – ревела и грохотала толпа, узнав в посольской ложе великого романиста, о приезде которого недавно известила столичных жителей «Северная пчела». Перед бархатным барьером стоял с улыбкой странствующего принца знаменитый пассажир с пироскафа «Девоншир», прибывшего в прошлую субботу из Лондона и Дюнкирхена в порт Кронштадт. Это был «фельдмаршал современного романа», как писали о нем газеты. Зрительный зал был весь наэлектризован присутствием европейской знаменитости. Гулкие возгласы приветствий тонули в бурном вихре сорвавшихся рукоплесканий, кативших сверху, из лож, из кресел, из оркестра свои оглушительные лавины к невысокому полному человеку в нарядном парижском костюме, с тростью и шляпой в руке.
   И великий писатель, обогнувший целый материк, чтобы только приложиться к руке сидевшей рядом с ним в ложе горделивой красавицы с тонким польским профилем и легкими шелковыми ресницами – его долголетней невесты Эвелины Ганской, пытался ответить благодарными поклонами, приветливыми жестами и растроганными улыбками на неожиданную овацию петербургской толпы.
   – Да здравствует гениальный Бальзак! Да здравствует великий сердцевед!..
   Казалось, нарастающее восхищение зрителей преображало знаменитого иностранца. Неожиданный триумф словно придавал ему новое величие и силу. Когда он высоко поднимал голову, окидывая клокочущий верхний ярус своими огромными пылающими зрачками, сквозь оболочку парижского литератора внезапно проглядывал бесстрашный ваятель бесчисленных человеческих масок, отмеченных глубокими бороздами всех страстей, пороков и страданий. В резко вздернутой голове с победоносным взглядом завоевателя и укротителя раскрывался могучий мастер, безошибочно изваявший своей искусной рукой грозный образ каторжника Вотрена и кроткое лицо безответной Эжени.
   – Бальзак! Бальзак!
   Глядя на него в эту минуту, можно было поверить ходившим преданиям, что на столе этого низкорослого гиганта высится бронзовая статуя Наполеона с надписью на цоколе: «Завершить пером то, что он начал шпагой».
   Завоевание и преображение Европы…
   В антрактах рассказывали: десять лет назад анонимное письмо из России, написанное женским почерком, глубоко поразило молодого французского романиста. Возникла переписка между Парижем и одним украинским поместьем. Письма незаметно и невидимо связывали Бальзака с его корреспонденткой – молодой Эвелиной Ганской, рожденной Ржевусской. Через год или два они встретились за границей и дали друг другу слово взаимной верности. Недавно скончался старый Ганский, и вот Бальзак в России, у ног своей долголетней возлюбленной. Они, вероятно, обвенчались бы теперь же, если бы брак с иностранцем не лишал русскую помещицу прав на ее безграничные украинские земли. Император же решительно отказывает ей в высочайшем разрешении отступить от закона и сохранить в России свои поместья, ставши госпожой де Бальзак и подданной французского короля.
   Железная воля неумолимого военного щеголя в гвардейском корсете и зеркальной обуви неожиданно и деспотично врывалась в биографию знаменитого европейского писателя.
 
   …Два молодых петербургских литератора, пришедшие смотреть «Мемуары дьявола», долго бродили в эту ночь по улицам и набережным, разжигая дружеской беседой свое впечатление от встречи с европейским гением.
   Григорович восхищался «Смехотворными сказками», их забавным задором и веселым сладострастием. Достоевский говорил о величии Бальзака-мыслителя.
   Сквозь взволнованные монологи снова проходила, разрастаясь и ширясь, тема его ранних писем к брату: «Бальзак велик! Его характеры – произведение ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека…»
   – Белинский не признает Бальзака, – говорил Григорович, – он считает его мещанским писателем, певцом Сен-Жерменского предместья, знакомого ему только с улицы…
   – Твой Белинский постоянно ошибается в оценке гениев. Вспомни, что писал он о Пушкине и Гоголе… Нет, Григорович, я никогда не забуду моего первого впечатления от чтения Бальзака. Мне шел пятнадцатый год. В семье нашей всегда много читали. Попадали к нам и книжки журналов. И вот однажды, раскрыв новый том петербургского вестника, я нашел в нем последний роман молодого французского романиста. Это был «Старик Горио». Я начал читать – и был сразу захвачен этой щемящей картиной нищеты, одиночества, сердечной черствости, человеческого унижения, великой кротости и неслыханного бессердечия. Какие жестокие и неотразимые удары жизни по слабым и кротким! Как ужасен этот великолепный Париж, огромный, кипучий город, в котором блеск и наслаждение сплетаются с отвратительными язвами нищеты, отверженности и презрения. О эти растоптанные жизнью! Когда я прочел, как этот несчастный отец, отдавший все своим дочерям, умирает в одиночестве и нищете, – душа заныла от боли. Какая великая страница, полная гнева, жалости и сострадания! Это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана… В этот день я понял, к чему должен неутомимо звать и вести писатель.
   – К жалости и состраданию?
   – К протесту против наличия в жизни отверженных, нищих и оскорбляемых. Против чудовищного неравенства больших городов с их палатами и чердаками, где жизни человеческие целиком уходят на страшные, неизлечимые и невидимые болезни.
   – Ты думаешь, что такою проповедью писатель может заполнить свои художественные произведения?
   – Не только этим, но и призывом к борьбе, закалом сильных душ к свержению существующего во имя иных человеческих отношений. Есть могучие характеры и властные воли. Они должны бороться, они обязаны изменить облик настоящего и строить лучшее будущее…
   – Но ведь подобная борьба вызывает новые страдания, новые жертвы. Ведь нельзя завоевать будущее без кровопролития.
   – Великая и трагическая задача! Она впервые встала передо мной за чтением «Старика Горио». Допустимо ли убийство ничтожных и властных во имя торжества юных, сильных, одаренных, но крепко скованных нищетою, безвестностью, всеми темными силами жизни, способными придушить навсегда их гениальные замыслы и творческие порывы? Помнишь разговор двух студентов в Люксембургском парке?
   – Это об убийстве мандарина?
   – Да, о праве на убийство ничтожного, никому не нужного, дряхлого, но богатейшего старика в Китае, чтоб осуществить свои великие замыслы и осчастливить человечество… Ты чувствуешь, Григорович, какой вопрос и какова его постановка?
   – Но, кажется, студент Бальзака отказывается от убийства мандарина?
   – Он не верит, что человеческое счастье воздвигнется на фундаменте страдания.
   – Ну, а ты, Достоевский, как бы ты решил вопрос?
   – Задача непомерно трудна. Подчас мне кажется, что великие исторические герои, гении и завоеватели, вожди и законодатели человечества, призванные вести мир по неведомым дорогам, имеют право шагать через трупы во имя осуществления великого замысла…
   – Как! Ты разрешаешь кровь по совести?..
   – Я не решил еще параболу о мандарине… Но Александр Македонский, но Наполеон – с их замыслами всемирных монархий и всечеловеческого счастья…
   Они проходили по набережной мимо здания французского посольства. Дворец был освещен. За одним из огромных зеркальных окон находился теперь маленький человек с квадратными плечами и головой борца, озаренной огненными глазами. Быть может, в эту минуту он молчаливо и благоговейно прикасался своими полнокровными губами к шелковым ресницам прекрасной польки; быть может, весело хохотал и шумно вел беседу за праздничным ужином посланника; а может быть, уединившись в отдаленную комнату дворца, замкнув двери и задернув шторы, охваченный благословенным демоном ночного творчества, он быстро водил своей маленькой женской рукой по веленевой бумаге, беспрерывно скрипя пером и ежеминутно отбрасывая в сторону исписанные листки, навеки отмеченные огромными и мучительными вопросами о золоте, славе, власти, наслаждениях, великих муках современного человечества и страшном праве завоевателей на кровопролитие во имя победы.

Аннунциата

   Не влюбляйтесь в меня. Это нельзя, уверяю вас. На дружбу я готов, вот вам рука моя. А влюбиться нельзя, прошу вас!
«Белые ночи»

   Слава пришла сразу, мгновенно пролилась над ним, как обильный летний ливень. Ни в чем не походила на мраморную богиню славы, высеченную на фронтоне Инженерного замка. Было в этом даже, пожалуй, что-то лихорадочное, напряженное, торопливое, томительно раздражающее нервы, болезненно распаляющее мозг, почти бедственное и смертельное в своей отравляющей сладости.
   Бледная, хворая ночь. Хриплый голос и антрепренерская предприимчивость Некрасова. Холодное утро. Первая беседа с верховным судьей всех словесных сражений и журнальных джигитовок. И взвинченная, прерывистая речь этого энтузиаста, пожираемого чахоткой, в слишком просторном сюртуке, обвисающем на впалой груди бранденбургскими своими шнурками, с чуть искривленной бледной губой под щетинистой порослью коротко стриженых усов. Словно из гроба вещал ему голос, обессиленный вздохами полуразрушенных легких: «Будете… великим писателем…» Так был он крещен на литературные битвы среди чахлых фикусов и худосочных кактусов, осеняющих своей редкой листвой корректурные пачки славного критика.
   И затем – вихрь приветствий, признаний, искательств, похвал, приглашений. Все знаменитости сразу склонились к нему. Петербургский Фауст – задумчивый князь Одоевский; острослов столичных гостиных – болтливый граф Сологуб; придворный концертмейстер – граф Виельгорский; великий делец, распорядитель писательских судеб, журнальный барин с лунообразным ликом – сам Андрей Александрович Краевский; лев литературных салонов – поэт и философ Тургенев, и даже она, с фарфоровым личиком полуденной красавицы, тонкая чертами, пышная станом, ласковая взорами, гордая сознанием своей власти над людьми, дочь трагика, жена литератора, руководительница кружка писателей, застенчивая, благодушная, уклончивая, милая сердцу Панаева!
   С первого же взгляда она напомнила ему албанку Аннунциату, – красоту ослепительную и поражающую… «Густая смола волос тяжеловесной косой вознеслась…»
   Он влюбился в нее сразу и без памяти. Именно перед нею ему было бесконечно радостно выступать в ореоле своей молодой славы. Так прекрасна была эта избалованная и тщеславная смуглянка, что невольно хотелось в ее глазах быть героем, поэтом, гением, знаменитостью! Казалось, все похвалы, все признания рецензентов, критиков, редакторов, все поклонения и восторги читателей раскрывали свою подлинную и конечную ценность в благосклонном внимании этой медлительной черноокой женщины с доверчиво вопрошающим взглядом и ленивыми движениями чуть-чуть полнеющего тела.
   Все в ней было до боли дорого и близко Достоевскому. Румянец, заливающий легким загаром ее матовые щеки, пухлые губки с детской какой-то ужимкой, синий шелк цыганских ресниц, и эти воздушные, неслышные, чуть выделанные в своей грации движения (ведь с детства ее готовили в танцовщицы), – все в ней захватывало, кружило голову и готово было бросить навсегда к ее ногам.
   Какой-то неуловимый налет театрального воспитания отложился на ее внешности, выделяя ее из крута прочих женщин и словно сообщая ей магнетизирующий блеск знаменитых примадонн, балерин или трагических исполнительниц. Чувствовалось, что эта женщина могла бы легко стать Тальони, Джулией Борзи, Асенковой, Рашелью, и, казалось, ее неодолимое очарование углублялось и усиливалось от того равнодушного спокойствия, с каким она отвела от себя это легкое достояние рукоплесканий, цветов, диадем, стихов, великокняжеских поклонений и мировой славы в шорохе афиш, лести газетчиков, закулисной клевете и ошеломляющей щедрости высочайших подношений. Перед такою женщиной нужно было во всем блеске явить свою гениальность и оправдать до конца свою раннюю прославленность.
   Интриги завистников испортили все. Этот развязный говорун Тургенев с барскими замашками салонного остроумничания, очевидно, желая уронить его в глазах Панаевой, начал однажды вечером плоско и тяжеловесно подсмеиваться над скороспелыми знаменитостями. Он паяснически изображал какого-то горестного рыцаря, помешавшегося на своей внезапной известности. Шутка ли! Вчера неведомый чиновничек, сегодня – великий гений, известен императору, объявлен надеждою русской литературы, наследником самого Гоголя.
   Это было уж слишком явно и грубо. Но поддержанный мерзким хихиканьем своих ничтожных соумышленников, этот бесстыдный болтун, корчащий из себя российского Альфреда де Мюссе, не унимался.
   – Не самое ли смешное из помешательств – мания грандиоза? – громогласно вопрошал он. – Вы только подумайте: новый кумирчик, утвердившись на своем пьедестальчике, уже требует поклонений, восторгов, отличий. Его вещи должны печататься на самых почетных местах, особыми шрифтами, украшаться виньетками и рисунками, обводиться каймой! (Достоевский чувствовал, что он бледнеет. Панаева сделала попытку остановить шутника, но тот уже несся очертя голову.) И вот, нашим бледным гением стали зачитываться графини, фрейлины, великосветские красавицы с пушистыми буклями и громкими именами. Одна даже объяснилась ему в любви, но он, по неопытности, растерялся, чуть в обморок не упал и только бормотал в ответ: «Ах, маточка вы моя, маточка моя…»
   Достоевский не выдержал. Он вскочил, возмущенный и подавленный. Без оглядки бежать от этих завистников, сплетников, картежников и пустозвонов! Никогда, никогда он этого не простит Тургеневу! При ней, при этой единственной, обожаемой, прекраснейшей из прекрасных, так осмеять его, так унизить!
   (Так бывало и впоследствии. Его сопровождали повсюду неразлучною четою слава и позор. Вечные толки о болезни, о мнительности, о неуживчивости, о тайных грехах и пороках, о развращенности, злости и зависти. Ведь он – государственный преступник, неудачник, несчастный, нищий, осужденный на смерть, закандаленный, заклейменный черным недугом. Ему нужно было мастерством и силою своих созданий заглушить и перекричать эти ползучие толки, клевету, пересуды кружков. Славой растоптать сплетню.
   Теперь он к этому привык. Но в тот вечер он был ошеломлен этой благовоспитанной травлей.)
   Вне себя от возмущения он поспешно выбежал из гостиной. За ним в полутемный кабинет вышла своей легкой походкой сама Аннунциата.
   – Не огорчайтесь… Ну мало ли что взбредет на ум Тургеневу!
   Он вздрогнул. «Но чудеснее всего, когда глянет она очами в очи, водрузивши хлад и замирание в сердце…» Это было время, когда Гоголя знали наизусть.
   И пока он быстро, на прощанье, еще обиженный, но уже растроганный, целовал ее протянутую руку, она коснулась своими свежими губами его воспаленного лба и слегка погладила его растрепанные и торчащие вихры. Сердце заныло и переполнилось сладкою мукою. – «Вот оно счастье, больше ничего не нужно, отдать за нее душу, жизнь, все…» И в каком-то полусознании, не отдавая себе полного отчета в своих действиях, охваченный головокружением наплывающего блаженства, он молящим жестом притянул к себе руку Панаевой, чтоб покрыть благоговейными и страстными поцелуями горделивое чело Аннунциаты.
   Она с удивлением шагнула под натиском его неожиданного влечения, но как-то в сторону от него, немного испуганно и даже с неудовольствием. Но, впрочем, сейчас же овладела собою и даже улыбнулась – приветливо, но что-то уж очень великосветски.
   – Друг мой, этого нельзя, вам никак нельзя увлекаться мною. Это ни к чему, сохраним же лучше нашу дружбу, вы ведь можете служить женщине, как поэт и рыцарь, я знаю…
   Впервые с такой очевидностью и горечью он почувствовал, что не создан для блестящего романа, что нет у него жеста, пленяющего избалованных женщин, что он беспомощен и робок в обольщении красавиц, что ему суждено без бою уступать здесь место другим, решительным, умелым, уверенным.
   И сквозь боль и стыд зазвенело в памяти:
 
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой.
 
   Сколько раз это повторялось с ним впоследствии и даже до сегодняшнего дня! Вскоре всем стало известно, что руководительницу «литературного подворья» завоевал делец, предприниматель, будущий миллионщик Некрасов. А ему, обиженному в ее гостиной и нежно утешенному ее бесстрастной лаской, оставалось только подыскивать среди Кларушек и Марианн смуглые лица с матовым румянцем и где-нибудь, в меблированной комнате, на убогой наемной постели, перед блеклыми и поношенными прелестями своей подкрашенной подруги, воображать высокий царственный торс и прохладные губы Панаевой…

Девушка с Невского

   У тебя осталась моя гравюра «Христос и та женщина» Синьоля. Там есть надпись: Qui sine peccato est vestrum primus in illani lapidem mittat. Бедная, бедная моя! Ты ли та грешница?..
Из черновиков
«Неточки Незвановой»

   Так оно и было тогда. Раздавленный, опозоренный, осмеянный и отвергнутый, он беспомощно волочил короткими ногами свои огромные ступни по слякотным плитнякам Невского, чувствуя, что все кончено, что счастье навсегда отвернулось от него, что впереди пустота, безнадежность, безумие, смерть.
   Он был один. Вокруг суетились пешеходы, проносились экипажи, кричали форейторы, дребезжали свистки полицейских хожалых, мигали и скрипели фонари, чернели переулки, уводящие в дальние участки огромного, многоквартального города. А там острова, пустыри, лесистые пространства, степи, бескрайные окоемы России, моря, заливы, Италия… Он был один.
   На углу Литейной, почти под самым фонарем, у чугунной надолбы, стояла девушка. Пунцовое перо обжигало ее крохотную шляпку, сине-альный шарф, охватив горло, ниспадал своим мерцающим бисерным фриволите на весенний бурнус, очевидно, слишком легкий для первых заморозков. Лужи уже затягивались стеклянной пленкой и хрустели под неосторожным шагом. Он бросил взгляд на эту несвоевременную щеголеватость. Девушка улыбнулась: «Пойдемте».
   Он остановился. Тонкие и вычурные ухищрения женской моды обрамляли простое и чистое лицо молодой мещаночки с чуть вздернутым носиком, прямыми гладко затянутыми русыми прядями и совершенно прозрачными зазывающими глазами, не утратившими какой-то детскости выражения даже в искусственном кольце сурьмы вдоль ресниц. Эта сохранившаяся наивность кроткого взгляда и полоснула его тогда по сердцу. Ему так нужна была в ту минуту кротость и всепокорность женщины, хотя бы и с улицы.
   В комнате, без хитрой шляпки и нелепого бурнуса, она показалась ему еще милее. Таких именно выбирают закоренелые развратники в толпе публичного дома. Она, судя по всему, еще только недавно вышла на тротуар, и ужасное ремесло не успело отложить на эти семнадцатилетние щеки своего изнурительного отпечатка. Телосложение ее еще не утратило отчетливости линий и полноты контуров. Взгляд еще не вполне изолгался.
   И вот возник среди мировых пространств тесный холодный полутемный кубик меблированного номера, предназначенный Для его счастья. Доски, положенные на бревенчатые плахи и прикрытые убогим пологом. Так это просто: синенький билетик, и ты уже не одинок, тебя любят, молодая женщина отдается тебе, свершается в пустыне мира великое таинство страсти…