.. К богатым отложка и днем и ночью, без отказа едет... А болезнь у них одна: напупенятся так, что дышать не могут. В машину садиться идет распузанится, как гусь. Вот и мой хозяин последний - пришел со службы, нажрался и сразу за сердце. Хозяйка к телефону кинулась - отложка, конечно, сразу тут, а он уж готов... И ясли есть такие, и закрытые садики, куда только знаменитых детей берут. А Петровна со всеми говорила одинаково - снисходительно, грубовато, поучающе, то посмеиваясь, то сердясь - и с дежурной сестрой, и даже с самим доктором. Ее сильный, как сияющая медная труба, генеральский голос был одинаково насмешливо снисходителен, когда она говорила про внуков своих, и про то, как зять ее хотел выгнать, и про хозяина, миллионщика Прохорова, и про то, как Гитлер захотел завоевать всю Россию, и про то, что она проработала пятьдесят лет у ткацкого станка. Теперь, в сумерках, Тихоновна стала вполголоса рассказывать ей историю, от которой Маша то холодела, то, сдерживая смех, так напрягалась, что боялась, как бы швы не разошлись. История была об убитой грабителями девушке-студентке и о том, что произошло после ее похорон. - Туфта! - вдруг произнесла Клава. Оказывается, Клава не спала. Но Тихоновна уверяла, что все случилось точно, как она рассказывает. - Было это в Малоярославце, а бабушка одна в Загорском самовидица всему... Видит она, на могилке сидит Иисус Христос и пальчиком манит, манит: иди сюда, иди... А холмик тихо сам собой раскрылся, и выходит убиенная красавица, вся в лендах белых. В палате не спали, все слушали рассказ Тихоновны. - Да ну, туфта, - снова сказала Клава, - я не тяни ты резину, ужин скоро. Петровна сказала: - Бывает. На рождество села я обедать, положила себе на блюдечко поросенка жареного, только стала его ножом резать, к-эк он хрюкнет. И впервые в голосе ее была одна лишь серьезность, без насмешки. Машу затрясло от смеха. А бабушка Варвара проговорила: - Смерть она вот, а старухи все мелят, мелят. Где ты поросенка этого видела, во сне только. И правда, Петровна призналась, что ни разу не ела молочного поросенка. И удивительная Тихоновна вдруг отказалась от своего рассказа, стала со всеми смеяться, и Анастасия сказала: - Вот ты и бога отдала, а все крестишься, я думала - баптистка, от бога не отступится. Но Петровна защитила Тихоновну: - Она верует, а легко отступается оттого, что всю жизнь чужой хлеб ела. - Вот это ты в цвет сказала, - подтвердила Клава и спросила: - Верно, Машка? Маша согласилась, хотя не совсем поняла ее слова. Клава большей частью говорила непонятно. Особенно непонятно было, когда Клава стала рассказывать про лагерную любовь. Петровна, которая с утра свободно материлась, не дала Клаве закончить рассказ, сказала: - Ладно, хватит при ребенке-то. Варвара Семеновна поддержала ее, сказала: - У нас в деревне такого и старые не захотят слушать. Но один Клавин нелагерный рассказ очень понравился Маше. Рассказ был о том, как в родильном доме рядом с Клавой лежала офицерская жена. Красавица офицерша отказалась кормить своего ребенка - боялась испортить фигуру, она, видишь ли, выступала в самодеятельности. Тогда новорожденного взялась кормить одна молодая уборщица - мать-одиночка, чей младенец умер сразу же после рождения. Уборщица эта была некрасивая и необычайно бедная. И вот нянечки обо всем рассказали офицеру. "Ах так", - сказал офицер и тут же заявил нянечкам, что он официально женится на уборщице. И вот нянечки пришли и рассказали ему, какой номер обуви у уборщицы-одиночки и какие размеры у ней платьев. А когда ее выписали из родильного, то ее с новым сыном встретил в приемном покое офицер, держа в руках новые туфли, новое платье и демисезонное пальто. Вся палата жутко материла офицершу-красавицу, даже Варвара Семеновна, которая говорила, что деревенская старуха себе не позволит таких слов, как городская, пустила по поводу офицерши несколько матерков. Вообще о чем бы Варвара Семеновна ни говорила, она начинала со слов: "У нас в деревне". "У нас в деревне девка ведро молока в день выпивала... И девка была: лошадинище". Утром она сказала: "У нас в деревне предмета такая, холод в маю месяце - к урожаю". А когда убиравшая после обеда посуду санитарка рассказала, что докторский сын уже кончил институт, а все не женится, она проговорила: "У нас в деревне Митька Овсянников не женился через матерью". А перед ужином, как это часто бывает, стали говорить о питании. О питании как-то особенно серьезно говорила Варвара Семеновна, должно быть, потому, что питалась она хуже других. Она напоминала Машиного папу - разговор начинался о самых разных делах, а Варвара Семеновна его незаметно сводила на деревню и деревенских. Вот Петровна сказала: - Во хлоте ребята пять лет служат. А Варвара Семеновна сказала: - Вот, вот, наши деревенские попадут в солдаты в Москву, становятся гладкие, чистые, белый хлеб каждый день лупят. И снова, когда Клава заговорила, как в палатках устанавливается сортность на фрукты, почем что после этого стоит, она сказала: - У нас в деревне черешник слаще вишни, мяса в нем больше. Заговорили о детях, и Варвара Семеновна сказала: - Приезжала ко мне три года назад в деревню дочка из Ленинграда, она штукатуром на стройке работает. Стала она спать укладываться, я ей говорю: "Ох, доченька, какие у тебя ножки чистые, белее, чем лицо у твоей мамы деревенской". Клава спросили, почему в воскресенье не приносили Анастасии Ивановне передачи, и та ответила: - Мне племянница из Подольска передачи возила, а в среду она улетела в Уфу в командировку. - Вот там она ухи поест, - мечтательно сказала Варвара Семеновна. - Да не в уху, в Уфу, ох ты, деревенская Варвара. Бабушка Варвара неожиданно очень обиделась на эти слова, сказала: - А мне одинаково, что уха, что упа, и племянница твоя мне без интереса. И именно в этот момент посмотрела в сторону Маши. - Ты чего, учительша, оскаляешься? - спросила она. Весь вечер Варвара Семеновна молчала, и Маша мучилась оттого, что обидела ее, и оттого, что у старухи было грустное лицо и никто не смотрел на нее и не замечал ее обиды, только Маша смотрела и замечала, но Маша, конечно, не решалась заговорить с ней. Потом Маше стало казаться, что Варвара Семеновна смотрит на нее угрюмо, злобно, очень ненавидит ее. Потом ей стало казаться, что ночью, когда в палате все заснут, а дежурная потушит свет в коридоре, старуха со свисающими седыми патлами, костистая, злая, подойдет к ней, приблизится к ее глазам своими водяными глазами и спросит: - Ты чего на меня оскаляешься? А? И страх все силился - она была слабая, больная, разрезанная и зашитая и совсем одна. Папу и маму не пускали к ней из-за вирусного гриппа. Весь день она со страстным любопытством смотрела на необычных новых людей, вслушивалась в новый для нее строй речи. И сейчас ей показалось, что внезапно кто-то снял пластинку с проигрывателя, и наступила тишина, и все то, что занимало ее, исчезло, и осталось чужое, враждебное, чего она не замечала, увлеченная пластинкой. Конечно, это было так интересно: странное, впервые услышанное слово, и вдруг она разгадывала его, как приветливую вспышку света - круглая, смешная, сверкающая ртуть. Это была игра, и она весело и нетерпеливо ждала неожиданного слова палатных собеседниц. Это была игра, и вот игра кончилась. Она уже не прислушивалась к тому, что говорили старухи во время ужина, и к тому, что говорили они, когда санитарки убирали мисочки и кружки; потушили электричество, и остался лишь слабенький свет от лампочки над больничным крыльцом. Она не слышала, как Петровна сказала: - Двух сыновей на фронте убили, сорок восемь лет у станка простояла. А дочки меня знать не хотят, если в больнице не сдохну, одна путь - в инвалидный дом. Маша не слышала слов Варвары; - Шутка, в инвалидный дом! Там, знаешь, питание больничное три раза в день, сахар два кило в месяц, постеля с матрацами, одеяло полушерстяное. Ты, как герой труда, сразу определишься, у тебя из пенсии вычитать будут, еще на лимонные конфетки останется. А мне откуда взять? Работала, а куда деваться? Мужик в тридцатом году пропал в Сибири, сын в плену без вести, зять меня в родную избу дальше сеней не пускает. А ты, генеральша, жалуешься, я вот не жалуюсь, чего мне жаловаться? Никто в палате не слушал разговора старух, не только Маша, да и что слушать было - старухи пели старую песню. Женщины спали, Маша все не спала и плакала в темноте, ее маленькое сердце тревожно билось. Вот, казалось ей, когда все уснули. Варвара Семеновна сорвет на ней свою злость, она-то не спит. Но и Варвара Семеновна спала. Старым людям горе не мешает заниматься делом, спать, улыбаться, посмеиваться - таким привычным становится оно за долгую - жизнь. Чем оно тяжелее, тем привычнее оно, и уж кажется, согнутая спина только для того и согнута, чтобы удобнее нести тяжелую поклажу. Да оно уж и не груз, оно и есть жизнь, и горе кажется старухе естественным, как дыхание, как май и апрель. А Маша не привыкла к горю, ей так хотелось домой, ей так невыносимо было в эту ночь без папы и мамы, среди бормотания, вскрикиваний и похрапываний, среди дурных запахов. Она мышцами, костями своими ощутила, что смерть отогнали от нее и у папы и мамы не будет больше жалкого взгляда, так напугавшего ее. И едва ее существо уверилось в этом, больничная палата стала ей невыносима, а папа с мамой необходимы, и каждая минута, проведенная без них, ошеломляла своей бессмысленностью". Но она все же заснула и во сне вскрикивала жалобно, отчаянно, как выпавшая из теплого гнезда на холодную лесную землю неразумная и неоперившаяся птица. А привычная к горю Варвара Семеновна проснулась среди ночи и стала раздумывать о том, как ее будут хоронить: наверное, не обмоют, не обрядят, да и кому провожать... а профсоюзным собес двести рублей на похороны дает. Вот Петровну похоронят, ну и правильно, Петровна всю жизнь на фабрике работала; а ее не похоронят - свезут... Ну ладно, свезут ведь, не сволокут, и эта все же утешительная мысль была ей приятна, как приятны людям апрель, май, как утешительна была ей надежда на скорую небесную встречу с пропавшим в Сибири мужем, ему бы семьдесят четвертый год пошел... Маша жалобно вскрикивала, и Варвара Семеновна встревожилась - вот девочка не спит, мучается. - Не плачь, - сказала старуха, - я тебе про добрую лапшевницу сказку расскажу. Маша не отозвалась, и Варвара Семеновна была рада, - значит, девочка не мучилась, а спала, да и никакой сказки про волшебницу старуха не знала, только казалось, что лапшевное имя это возникло оттого, что добрая женщина из сказки сыплет бесплатно белую лапшу всем, кто ни попросит.
   Маша снова дома. Слегка пошатываясь, бледная, серьезная, она вышла из палаты в полутемную больничную прихожую навстречу папе и маме и заплакала от счастья. Ее везли домой в просторной машине Станислава Ивановича, она, не поджимая ног, лежала на заднем сиденье. Она лежала, прикрытая своим любимым одеялом, - оно поехало за ней в больницу, чтобы передать ей привет от десятков привычных, славных вещей, вещиц, предметов, что радовались ее возвращению и ждали ее. Оно пахло тем милым домашним запахом, который Маша всегда сразу же ощущала, входя с улицы в родной дом. Дома Машу раздели, уложили в постель. Ей казалось, что она сразу же забудет о палате, о скрипучих подушках, о жестяных мисочках. Но оказалось - не так. Только о палате она и говорила. Привычные ей ложечки, чашки, картины, книги смущенно молчали, а Маша рассказывала. Она в лицах показала историю об убиенной студентке, как Петровна сообщила о воскресшем поросенке. - Что за слова, прелесть, краски, какая разительная точность! - говорил папа. - Все запишу, право же! И выпуклые глаза его блестели радостно, возбужденно, так, как блестели они, когда он слушал музыку. Потом пришел Владимир Иванович Барабанов с женой навестить Машу, и папа попросил ее снова спеть Клавину песню, рассказать об угрюмой Варваре, крикнувшей Маше: "Ты чего оскаляешься?" Маша рассказывала, то басила, то говорила умильно, как Тихоновна, и все смеялись и восхищались: "Поразительная сочность, богатство речи, слова какие меткие, как живая вода, ваша электронная машина, Володя, таких слов никогда не придумает". А Маше нравилось, что все восхищаются ее рассказами о больничной палате... Ее не радовало одобрение лишь одного человека - папы. Ей хотелось, чтобы именно папе было неприятно, стыдно, что она передразнивает палатных больных, а он восхищался и смеялся ее рассказам и все просил их повторить. Потом все пили чай возле ее кровати и разговаривали: наконец утверждено строительство нового района, и на месте поля, огородов и деревушки возникнут красивые многоэтажные строения. И снова Маша посмотрела на папу. А когда гости ушли, папа поставил на проигрыватель пластинку, восьмую скрипичную сонату Бетховена, и сказал: - Для тебя, моя милая, только для тебя на этот раз, не для меня. В ознаменование твоего возвращения к прежней твоей жизни. И из неторопливого, важного и плавного движения электрического диска рождалось сотни раз слышанное и одновременно другое - внезапное, пронзительно-новое - боль, горе, разлука, бесприютные седины, смятение, одиночество... Музыка играла, а Маша вдруг громко заплакала. - Да что с тобой, - проговорил папа, - ведь это такое совершенство, наслаждение, радость, чего же ты... Но что же делать... как исправить... За дни Машиного отсутствия все дома стало не хуже, а даже лучше - милей, красивей, любимей, и все же все стало другим - и знакомые люди, и ложечки, и картины, и книги, и музыка, и папа, и мама.
   1963