Здесь совсем другое чувство охватило его… Зарево над Сталинградом, медленный гром в небе, — все это потрясало своей огромной, не зависящей от командующего страстью и силой.
Среди грохота пальбы и разрывов со стороны заводов доносился чуть слышный протяжный звук: а-а-а-а-а…
В этом протяжном крике поднявшейся в контратаку сталинградской пехоты было нечто не только грозное, но и печальное, тоскливое.
— А-а-а-а-а, — разносилось над Волгой… Боевое «ура», пройдя над холодной ночной водой под звездами осеннего неба, словно теряло горячность страсти, менялось, и в нем вдруг открывалось совсем другое существо, — не задор, не лихость, а печаль души, словно прощающейся со всем дорогим, словно зовущей близких своих проснуться, поднять голову от подушки, послушать в последний раз голос отца, мужа, сына, брата…
Солдатская тоска сжала сердце генерал-полковника.
Война, которую командующий привык толкать, вдруг втянула его в себя, он стоял тут, на сыпучем песке, одинокий солдат, потрясенный огромностью огня и грома, стоял, как стояли тут, на берегу, тысячи и десятки тысяч солдат, чувствовал, что народная война больше, чем его умение, его власть и воля. Может быть, в этом ощущении и было то самое высшее, до чего суждено было подняться генералу Еременко в понимании войны.
Под утро Еременко переправился на правый берег. Предупрежденный по телефону Чуйков подошел к воде, следил за стремительным ходом бронекатера.
Еременко медленно сошел, прогибая своей тяжестью выброшенный на берег трап, неловко ступая по каменистому берегу, подошел к Чуйкову.
— Здравствуй, товарищ Чуйков, — сказал Еременко.
— Здравствуйте, товарищ генерал-полковник, — ответил Чуйков.
— Приехал посмотреть, как вы тут живете. Вроде ты не обгорел при нефтяном пожаре. Такой же лохматый. И не похудел даже. Кормим мы тебя все же неплохо.
— Где ж худеть, сижу день и ночь в блиндаже, — ответил Чуйков, и, так как ему показались обидными слова командующего, что кормят его неплохо, он сказал: — Что же это я гостя принимаю на берегу!
И, действительно, Еременко рассердился, что Чуйков назвал его сталинградским гостем. И когда Чуйков сказал: «Пожалуйте ко мне в хату», Еременко ответил: «Мне и тут хорошо, на свежем воздухе».
В это время заговорила из Заволжья громкоговорительная установка.
Берег был освещен пожарами и ракетами, вспышками взрывов и казался пустынным. Свет то мерк, то разгорался, секундами он вспыхивал с ослепительной белой силой. Еременко всматривался в береговой откос, изрытый ходами сообщения, блиндажами, в громоздившиеся вдоль воды груды камня, они выступали из тьмы и легко и быстро вновь уходили во тьму.
Огромный голос медленно, веско пел:
Пусть ярость благородная вскипает, как волна,
Идет война народная, священная война…
И так как людей на берегу и на откосе не было видно, и так как все кругом — и земля, и Волга, и небо — было освещено пламенем, казалось, что эту медленную песню поет сама война, поет без людей, помимо них катит пудовые слова.
Еременко чувствовал неловкость за свой интерес к открывшейся ему картине: в самом деле, он словно в гости приехал к сталинградскому хозяину. Он сердился, что Чуйков, видимо, понял душевную тревогу, заставившую его переправиться через Волгу, знал, как томился командующий фронтом, гуляя под шелест сухого камыша в Красном Саду.
Еременко стал спрашивать хозяина всей этой огненной беды о маневрировании резервами, о взаимодействии пехоты и артиллерии и о сосредоточении немцев в районе заводов. Он задавал вопросы, и Чуйков отвечал, как и полагается отвечать на вопросы старшего начальника.
Они помолчали. Чуйкову хотелось спросить: «Величайшая в истории оборона, но как же с наступлением все-таки?»
Но он не решился спрашивать, — Еременко подумает, что не хватает у защитников Сталинграда терпения, просят снять тяжесть с плеч.
Вдруг Еременко спросил:
— Твой отец с матерью, кажется, в Тульской области, в деревне живут?
— В Тульской, товарищ командующий.
— Пишет старик тебе?
— Пишет, товарищ командующий. Работает еще.
Они поглядели друг на друга, стекла очков Еременко розовели от огня пожара.
Казалось, вот-вот начнется единственно нужный им обоим разговор о простой сути Сталинграда. Но Еременко сказал:
— Ты, верно, интересуешься вопросом, который всегда командующему фронтом задают, — насчет пополнений живой силой и боеприпасами?
Разговор, единственно имевший смысл в этот час, так и не состоялся.
Стоявший на гребне откоса часовой поглядывал вниз, и Чуйков, следя за свистом снаряда, поднял глаза и проговорил:
— Красноармеец, вероятно, думает: что за два чудака стоят там у воды?
Еременко посопел, ковырнул в носу.
Подошел момент, когда надо было прощаться. По неписаной морали начальник, стоящий под огнем, обычно уходит, лишь когда подчиненные начинают просить его об этом. Но безразличие Еременко к опасности было так полно и естественно, что эти правила не касались его.
Он рассеянно и одновременно зорко повернул голову следом за свистящим звуком пролетевшей мины.
— Ну что ж, Чуйков, пора мне ехать.
Чуйков стоял несколько мгновений на берегу, следя за уходившим катером, — пенный след за кормой напоминал ему белый платок, словно женщина, прощаясь, махала им.
Еременко, стоя на палубе, глядел на заволжский берег, — он волнообразно колыхался в неясном свете, идущем от Сталинграда, а река, по которой прыгал катер, застыла, как каменная плита.
Еременко с досадой прошел от борта к борту. Десятки привычных мыслей возникли в его голове. Новые задачи стояли перед фронтом. Главным теперь было накапливание бронетанковых сил, порученная ему Ставкой подготовка удара на левом фланге. Ни слова он не сказал об этом Чуйкову.
А Чуйков вернулся в свой блиндаж, и автоматчик, стоявший у входа, и порученец в сенцах, и явившийся по вызову начальник штаба гурьевской дивизии, — все, кто вскочили, заслышав тяжелую походку Чуйкова, увидели, что командарм расстроен. Да и было отчего.
Ведь тают, тают дивизии, ведь в смешении атак и контратак немецкие клинья неуклонно срезают драгоценные метры сталинградской земли. Ведь две свежие пехотные дивизии полного состава прибыли из германского тыла и сосредоточены в районе Тракторного завода, зловеще бездействуют.
Нет, не высказал Чуйков перед командующим фронтом всех своих опасений, тревог, мрачных мыслей.
Но ни тот, ни другой не знали, в чем была причина их неудовлетворенности этой встречей. Главным в их встрече было надделовое, то, что оба они не сумели вслух высказать.
Среди грохота пальбы и разрывов со стороны заводов доносился чуть слышный протяжный звук: а-а-а-а-а…
В этом протяжном крике поднявшейся в контратаку сталинградской пехоты было нечто не только грозное, но и печальное, тоскливое.
— А-а-а-а-а, — разносилось над Волгой… Боевое «ура», пройдя над холодной ночной водой под звездами осеннего неба, словно теряло горячность страсти, менялось, и в нем вдруг открывалось совсем другое существо, — не задор, не лихость, а печаль души, словно прощающейся со всем дорогим, словно зовущей близких своих проснуться, поднять голову от подушки, послушать в последний раз голос отца, мужа, сына, брата…
Солдатская тоска сжала сердце генерал-полковника.
Война, которую командующий привык толкать, вдруг втянула его в себя, он стоял тут, на сыпучем песке, одинокий солдат, потрясенный огромностью огня и грома, стоял, как стояли тут, на берегу, тысячи и десятки тысяч солдат, чувствовал, что народная война больше, чем его умение, его власть и воля. Может быть, в этом ощущении и было то самое высшее, до чего суждено было подняться генералу Еременко в понимании войны.
Под утро Еременко переправился на правый берег. Предупрежденный по телефону Чуйков подошел к воде, следил за стремительным ходом бронекатера.
Еременко медленно сошел, прогибая своей тяжестью выброшенный на берег трап, неловко ступая по каменистому берегу, подошел к Чуйкову.
— Здравствуй, товарищ Чуйков, — сказал Еременко.
— Здравствуйте, товарищ генерал-полковник, — ответил Чуйков.
— Приехал посмотреть, как вы тут живете. Вроде ты не обгорел при нефтяном пожаре. Такой же лохматый. И не похудел даже. Кормим мы тебя все же неплохо.
— Где ж худеть, сижу день и ночь в блиндаже, — ответил Чуйков, и, так как ему показались обидными слова командующего, что кормят его неплохо, он сказал: — Что же это я гостя принимаю на берегу!
И, действительно, Еременко рассердился, что Чуйков назвал его сталинградским гостем. И когда Чуйков сказал: «Пожалуйте ко мне в хату», Еременко ответил: «Мне и тут хорошо, на свежем воздухе».
В это время заговорила из Заволжья громкоговорительная установка.
Берег был освещен пожарами и ракетами, вспышками взрывов и казался пустынным. Свет то мерк, то разгорался, секундами он вспыхивал с ослепительной белой силой. Еременко всматривался в береговой откос, изрытый ходами сообщения, блиндажами, в громоздившиеся вдоль воды груды камня, они выступали из тьмы и легко и быстро вновь уходили во тьму.
Огромный голос медленно, веско пел:
Пусть ярость благородная вскипает, как волна,
Идет война народная, священная война…
И так как людей на берегу и на откосе не было видно, и так как все кругом — и земля, и Волга, и небо — было освещено пламенем, казалось, что эту медленную песню поет сама война, поет без людей, помимо них катит пудовые слова.
Еременко чувствовал неловкость за свой интерес к открывшейся ему картине: в самом деле, он словно в гости приехал к сталинградскому хозяину. Он сердился, что Чуйков, видимо, понял душевную тревогу, заставившую его переправиться через Волгу, знал, как томился командующий фронтом, гуляя под шелест сухого камыша в Красном Саду.
Еременко стал спрашивать хозяина всей этой огненной беды о маневрировании резервами, о взаимодействии пехоты и артиллерии и о сосредоточении немцев в районе заводов. Он задавал вопросы, и Чуйков отвечал, как и полагается отвечать на вопросы старшего начальника.
Они помолчали. Чуйкову хотелось спросить: «Величайшая в истории оборона, но как же с наступлением все-таки?»
Но он не решился спрашивать, — Еременко подумает, что не хватает у защитников Сталинграда терпения, просят снять тяжесть с плеч.
Вдруг Еременко спросил:
— Твой отец с матерью, кажется, в Тульской области, в деревне живут?
— В Тульской, товарищ командующий.
— Пишет старик тебе?
— Пишет, товарищ командующий. Работает еще.
Они поглядели друг на друга, стекла очков Еременко розовели от огня пожара.
Казалось, вот-вот начнется единственно нужный им обоим разговор о простой сути Сталинграда. Но Еременко сказал:
— Ты, верно, интересуешься вопросом, который всегда командующему фронтом задают, — насчет пополнений живой силой и боеприпасами?
Разговор, единственно имевший смысл в этот час, так и не состоялся.
Стоявший на гребне откоса часовой поглядывал вниз, и Чуйков, следя за свистом снаряда, поднял глаза и проговорил:
— Красноармеец, вероятно, думает: что за два чудака стоят там у воды?
Еременко посопел, ковырнул в носу.
Подошел момент, когда надо было прощаться. По неписаной морали начальник, стоящий под огнем, обычно уходит, лишь когда подчиненные начинают просить его об этом. Но безразличие Еременко к опасности было так полно и естественно, что эти правила не касались его.
Он рассеянно и одновременно зорко повернул голову следом за свистящим звуком пролетевшей мины.
— Ну что ж, Чуйков, пора мне ехать.
Чуйков стоял несколько мгновений на берегу, следя за уходившим катером, — пенный след за кормой напоминал ему белый платок, словно женщина, прощаясь, махала им.
Еременко, стоя на палубе, глядел на заволжский берег, — он волнообразно колыхался в неясном свете, идущем от Сталинграда, а река, по которой прыгал катер, застыла, как каменная плита.
Еременко с досадой прошел от борта к борту. Десятки привычных мыслей возникли в его голове. Новые задачи стояли перед фронтом. Главным теперь было накапливание бронетанковых сил, порученная ему Ставкой подготовка удара на левом фланге. Ни слова он не сказал об этом Чуйкову.
А Чуйков вернулся в свой блиндаж, и автоматчик, стоявший у входа, и порученец в сенцах, и явившийся по вызову начальник штаба гурьевской дивизии, — все, кто вскочили, заслышав тяжелую походку Чуйкова, увидели, что командарм расстроен. Да и было отчего.
Ведь тают, тают дивизии, ведь в смешении атак и контратак немецкие клинья неуклонно срезают драгоценные метры сталинградской земли. Ведь две свежие пехотные дивизии полного состава прибыли из германского тыла и сосредоточены в районе Тракторного завода, зловеще бездействуют.
Нет, не высказал Чуйков перед командующим фронтом всех своих опасений, тревог, мрачных мыслей.
Но ни тот, ни другой не знали, в чем была причина их неудовлетворенности этой встречей. Главным в их встрече было надделовое, то, что оба они не сумели вслух высказать.
14
Октябрьским утром майор Березкин проснулся, подумал о жене и дочери, о крупнокалиберных пулеметах, прислушался к ставшему за месяц его сталинградской жизни привычным грохоту, позвал автоматчика Глушкова и велел принести себе помыться.
— Холодная, как вы приказывали, — сказал Глушков, улыбаясь и переживая удовольствие, которое испытывал Березкин от утреннего умывания.
— А на Урале, где жена и дочка, уже снежок, наверное, выпал, — сказал Березкин, — не пишут они мне, вот, понимаешь…
— Напишут, товарищ майор, — сказал Глушков.
Пока Березкин вытирался, надевал гимнастерку, Глушков рассказывал ему о событиях, произошедших в утренние часы.
— По пищеблоку ударил «ванюшей», кладовщика убило, во втором батальоне помначштаба вышел оправиться, его в плечо осколком подранило; в саперном батальоне бойцы судака, глушенного бомбой, выловили, кило на пять, я ходил смотреть, комбату, товарищу капитану Мовшовичу, в подарок снесли. Заходил товарищ комиссар, велел, когда проснетесь, позвонить.
— Понятно, — сказал Березкин. Он выпил чашку чаю, поел студня из телячьих ножек, позвонил комиссару и начальнику штаба, сказал, что отправляется в батальоны, надел ватник и пошел к двери.
Глушков встряхнул полотенце, повесил его на гвоздик, пощупал гранату на боку, похлопал себя по карману — на месте ли кисет — и, взяв в углу автомат, пошел за командиром полка.
Березкин вышел из полутемного блиндажа и зажмурился от белого света. Ставшая за месяц знакомой картина лежала перед ним, — глинистая осыпь, бурый откос весь в пятнах засаленных плащ-палаток, прикрывавших солдатские землянки, дымящие трубы самодельных печей. Наверху темнели заводские корпуса со снесенными крышами.
Левее, ближе к Волге, возвышались заводские трубы «Красного Октября», громоздились товарные вагоны, как ошалевшее стадо, сбившееся вокруг тела убитого вожака, лежащего на боку паровоза. А еще дальше виднелось широкое кружево мертвых городских развалин, и осеннее небо просвечивало сквозь бреши окон тысячами голубых пятен.
Меж заводских цехов поднимался дым, мелькало пламя, и ясный воздух был полон то тягучим шелестом, то сухим, дробным тарахтением. Казалось, что заводы работают полным ходом.
Березкин внимательно оглядел свои триста метров земли, — оборону полка, — она проходила среди домиков рабочего поселка. Внутреннее чувство помогало в путанице развалин, улочек ощутить, в каком доме варят кашу красноармейцы, в каком едят шпик и пьют шнапс немецкие автоматчики.
Березкин пригнул голову и ругнулся, прошелестела в воздухе мина.
На противоположном склоне оврага дым закрыл вход в один из блиндажей, и тотчас же звонко треснул разрыв. Из блиндажа выглянул начальник связи соседней дивизии, — он был без кителя, в подтяжках. Едва он сделал шаг, как снова засвистело, и начальник связи поспешно отступил и прихлопнул дверь, — мина разорвалась метрах в десяти. В дверях блиндажа, расположенного на углу оврага и волжского откоса, стоял Батюк и наблюдал происходившее.
Когда начальник связи пытался шагнуть вперед, Батюк, гакая, кричал: «Огонь!» — и немец, как по заказу, пускал мину.
Батюк заметил Березкина и крикнул ему:
— Здорово, сосед!
Эта проходка по пустынной тропинке по существу своему была ужасным, смертным делом, — немцы, выспавшись и покушав фрюштик, наблюдали за тропинкой с особым интересом, садили, не жалея припасов, по всякому. На одном из поворотов Березкин постоял у груды скрапа и, промерив глазом лукаво задумавшееся пространство, проговорил:
— Давай, Глушков, беги первый.
— Что вы, разве можно, тут снайпер у них, — сказал Глушков.
Перебегать первым опасное место считалось привилегией начальников, немцы обычно не успевали открыть огонь по первому бегущему.
Березкин оглянулся на немецкие дома, подмигнул Глушкову и побежал.
Когда он подбежал к насыпи, закрывавшей обзор из немецких домов, за спиной его четко чокнуло, щелкнуло — немец стрельнул разрывной пулей.
Березкин, стоя под насыпью, стал закуривать. Глушков побежал длинным, быстрым шагом. Очередь резанула ему под ноги, казалось, с земли взлетела стайка воробьев. Глушков метнулся в сторону, споткнулся, упал, вновь вскочил и подбежал к Березкину.
— Чуть не срезал, — сказал он и, отдышавшись, объяснил: — Я думал подгадать, он вас пропустил и с досады сигарету закуривать станет, а он, холера, видно, некурящий.
Глушков пощупал обкромсанную полу ватника и обматерил немца.
Когда они подошли к командному пункту батальона, Березкин спросил:
— Подранило, товарищ Глушков?
— Он мне каблук отгрыз, совсем раздел, подлец, — сказал Глушков.
Командный пункт батальона находился в подвале заводского магазина «Гастроном», и в сыром воздухе стоял запах квашеной капусты и яблок.
На столе горели два высоких светильника из снарядных гильз. Над дверью был прибит плакат: «Продавец и покупатель, будьте взаимно вежливы».
В подвале размещались штабы двух батальонов — стрелкового и саперного. Оба комбата, Подчуфаров и Мовшович, сидели за столом и завтракали. Открывая дверь, Березкин услышал оживленный голос Подчуфарова:
— Я разбавленный спиридон не люблю, по мне бы его вовсе не было.
Оба комбата поднялись, вытянулись. Начальник штаба спрятал под груду ручных гранат четвертинку водки, а повар заслонил своим телом судака, о котором минуту назад беседовал с ним Мовшович. Вестовой Подчуфарова, сидевший на корточках и собиравшийся поставить по указанию своего начальника на патефонный диск пластинку «Китайская серенада», вскочил так быстро, что успел лишь скинуть пластинку, а патефонный моторчик продолжал жужжать вхолостую: вестовой, глядя прямым и открытым взором, как и следовало боевому солдату, ловил уголком глаза злой взгляд Подчуфарова, когда проклятый патефон особенно трудолюбиво подвывал и курлыкал.
Оба комбата и остальные, причастные к завтраку, хорошо знали предрассудок начальников: старшие полагали — батальонные люди должны либо вести бои, либо глядеть в бинокль на противника, либо размышлять, склонившись над картой. Но ведь люди не могут двадцать четыре часа стрелять, говорить по телефону с ниже— и вышестоящими, — надо и покушать.
Березкин покосился в сторону журчащего патефона и усмехнулся.
— Так, — сказал он и добавил: — Садитесь, товарищи, продолжайте.
Слова эти имели, возможно, обратный, а не прямой смысл, и на лице Подчуфарова появилось выражение грусти и раскаяния, а на лице Мовшовича, командовавшего отдельным саперным батальоном и потому непосредственно не подчиненного командиру полка, выражение одной лишь грусти, без раскаяния. Примерно так же разделились выражения лиц, подчиненных им.
Березкин продолжал особо неприятным тоном:
— А где судак ваш на пять килограмм, товарищ Мовшович, о нем уж в дивизии все знают.
Мовшович с тем же выражением грусти сказал:
— Повар, покажите, пожалуйста, рыбу.
Повар, единственный находившийся при исполнении своих прямых обязанностей, прямодушно сказал:
— Товарищ капитан велел пофаршировать его по-еврейски; перец, лавровый лист есть, а вот хлеба белого нет, и хрену не будет…
— Так, понятно, — сказал Березкин, — фаршированную рыбу я в Бобруйске ел у одной Фиры Ароновны, по правде говоря, не совсем понравилась.
И вдруг люди в подвале поняли, что командиру полка даже не приходило в голову сердиться.
Словно Березкин знал о том, что Подчуфаров отбивал ночных немцев, что под утро его присыпало землей и вестовой, наладчик «Китайской серенады», откапывал его и кричал: «Не сомневайтесь, товарищ капитан, выручу»…
Словно он знал, что Мовшович ползал с саперами по танкоопасной улочке и присыпал землей и битым кирпичом шахматный узор против танковых мин…
Их молодость радовалась еще одному утру, можно еще раз поднять жестяную кружечку и сказать: «Эх, будь здоров, и тому подобное», и можно жевать капусту, дымить папироской…
Собственно, ничего не произошло — минутку хозяева подвала постояли перед старшим командиром, потом предложили ему покушать с ними, с удовольствием глядели, как командир полка ел капусту.
Березкин часто сравнивал сталинградское сражение с прошедшим годом войны, — видел он ее немало. Он понял, что выдерживает такое напряжение лишь потому, что в нем самом живут тишина и покой. И красноармейцы могли есть суп, чинить обувь, вести разговор о женах, о плохих и хороших начальниках, мастерить ложки в такие дни и часы, когда, казалось, люди способны испытывать лишь бешенство, ужас либо изнеможение. Он видел, что не имевшие в себе покойной душевной глубины долго не выдерживали, как бы отчаянны и безрассудны в бою они ни были. Робость, трусость казались Березкину временным состоянием, чем-то вроде простуды, которую можно вылечить.
Что такое храбрость и трусость, он твердо не знал. Однажды в начале войны начальство распекало Березкина за робость, — он самочинно отвел полк из-под немецкого огня. А незадолго до Сталинграда Березкин приказал командиру батальона отвести людей на обратный скат высоты, чтобы их зря не обстреливали немецкие хулиганы минометчики. Командир дивизии с упреком сказал:
— Что ж это, товарищ Березкин, а мне про вас говорили как о человеке храбром, спокойном.
Березкин молчал, вздохнул, — должно быть, говорившие ошиблись в нем.
Подчуфаров, ярко-рыжий, с яркими голубыми глазами, с трудом сдерживал свою привычку быстро, неожиданно смеяться и неожиданно сердиться. Мовшович, худой, с длинным веснушчатым лицом, с пятнами седых волос на темной голове, сипло отвечал на вопросы Березкина. Он вытащил блокнот и стал рисовать предложенную им новую схему минирования танкоопасных участков.
— Вырвите мне этот чертежик на память, — сказал Березкин, наклонился к столу и вполголоса произнес: — Меня вызывал командир дивизии. По данным армейской разведки, немцы уводят силы из городского района, сосредоточивают их против нас. Танков много. Понятно?
Березкин прислушался к близкому разрыву, потрясшему стены подвала, и улыбнулся.
— А у вас тут спокойно. В моем овраге за это время уже обязательно человека три побывали бы из штаба армии, разные комиссии все ходят.
В это-время новый удар потряс здание, с потолка посыпались куски штукатурки.
— А ведь верно, спокойно, никто особенно не беспокоит, — сказал Подчуфаров.
— Вот в том-то и дело, что не беспокоят, — сказал Березкин.
Он заговорил доверительно, вполголоса, искренне забывая, что он и есть начальство, забыв об этом от привычки быть подчиненным и непривычки быть начальством.
— Знаете, как начальство? Почему не наступаешь? Почему не занял высоту? Почему потери? Почему без потерь? Почему не доносишь? Почему спишь? Почему…
Березкин поднялся.
— Пойдемте, товарищ Подчуфаров, хочу вашу оборону посмотреть.
Пронзительная печаль была в этой улочке рабочего поселка, в обнажившихся внутренних стенах, обклеенных пестренькими обоями, во вспаханных танками садиках и огородах, в одиноких, кое-где уцелевших осенних георгинах, цветущих Бог весть зачем.
Неожиданно Березкин сказал Подчуфарову:
— Вот, товарищ Подчуфаров, писем от жены нет. Нашел я ее в дороге, а теперь опять нет писем, знаю только, что на Урал с дочкой поехали.
— Напишут, товарищ майор, — сказал Подчуфаров.
В полуподвале двухэтажного дома, под заложенными кирпичом окнами, лежали раненые, ожидавшие ночной эвакуации. На полу стояло ведро с водой, кружка, меж окон напротив двери была прибита к стене картинка-открытка «Сватовство майора».
— Это тылы, — сказал Подчуфаров, — передний край дальше.
— Дойдем и до переднего края, — сказал Березкин.
— Они прошли через переднюю в комнату с проваленным потолком, и чувство, которое испытывают люди, пришедшие из заводской конторы в двери цеха, охватило их. В воздухе стоял тревожный и перченый дух пороховых газов, под ногами скрипели пегие, выстрелянные патроны. В детской кремовой коляске были сложены противотанковые мины.
— Вот развалюшку у меня ночью немец забрал, — сказал Подчуфаров, подходя к окну. — До чего жалко, дом замечательный, окна на юго-запад. Весь мой левый край под огнем держит.
У заложенных кирпичом окон с узкими прорезями стоял станковый пулемет, пулеметчик без пилотки, с обвязанной пропыленным и задымленным бинтом головой заправлял новую ленту, а первый номер, обнажив белые зубы, сжевывал кусок колбасы, готовясь через полминуты снова стрелять.
Подошел командир роты, лейтенант. В кармашек его гимнастерки была вставлена белая астра.
— Орел, — улыбаясь, сказал Березкин.
— Вот хорошо, что вас вижу, товарищ капитан, — сказал лейтенант, — как я вам ночью сказал, так и есть, опять они пошли на дом номер шесть дробь один. Ровно в девять начали, — и он посмотрел на часы.
— Здесь стоит командир полка, ему докладывайте.
— Виноват, не признал, — быстро козырнул лейтенант.
Шесть дней назад противник отрезал в районе полка несколько домов и начал по-немецки обстоятельно сжевывать их. Советская оборона гасла под развалинами, гасла вместе с жизнью оборонявшихся красноармейцев. Но в одном заводском доме с глубокими подвалами советская оборона продолжала держаться. Крепкие стены выдерживали удары, хотя и были во многих местах прошиблены снарядами и изгрызены минами. Немцы пытались сокрушить это здание с воздуха, и трижды самолеты-торпедоносцы пускали на него разрушительные торпеды. Вся угловая часть дома обрушилась. Но подвал под развалинами оказался цел, и оборонявшиеся, расчистив обломки, установили пулеметы, легкую пушку, минометы и не подпускали немцев. Дом этот был счастливо расположен — немцы не могли к нему найти скрытых подходов.
Командир роты, докладывавший Березкину, сказал:
— Пробовали ночью пробраться к ним — не вышло дело у нас. Одного убили, а двое раненные вернулись.
— Ложись! — жутким голосом закричал в это время красноармеец-наблюдатель, и несколько человек повалились плашмя на землю, а командир роты не договорил, взмахнул руками, как будто собираясь нырнуть, плюхнулся на пол.
Вой пронзительно вырос и вдруг обратился потрясающим землю и душу грохотом вонючих и душных разрывов. Толстый черный чурбак грохнулся на пол, подскочил, подкатился под ноги Березкину, и тот подумал, что полено, подброшенное силой взрыва, едва не ударило его по ноге.
И вдруг он увидел — то был невзорвавшийся снаряд. Напряжение этой секунды было невыносимо.
Но снаряд не взорвался, и его черная тень, поглотившая небо и землю, заслонившая прошлое, обрубившая будущее, исчезла.
Командир роты поднялся на ноги.
— Вот это козюлька, — сказал чей-то расстроенный голос, а другой рассмеялся:
— Ну, я думал — все, накрылся.
Березкин утер пот, вдруг выступивший на лбу, поднял с полу белую астрочку, стряхнул с нее кирпичную пыль и, прикрепив ее к карману лейтенантской гимнастерки, сказал:
— Наверное, подарок… — и стал объяснять Подчуфарову: — Почему у вас все-таки спокойно? Начальство не ходит. Ведь начальство всегда чего-нибудь от тебя хочет: у тебя повар хороший, заберу у тебя повара. У тебя классный парикмахер или, там, портной — дай его мне. Калымщики! Ты хороший блиндаж себе отрыл — вылезай из него. У тебя хорошая квашеная капуста — пришли ее мне, — он неожиданно спросил у лейтенанта: — А почему же двое вернулись, не дошли до окруженных?
— Подранило их, товарищ командир полка.
— Понятно.
— Вы счастливый, — сказал Подчуфаров, когда они, выйдя из дома, проходили по огородам, где среди желтой картофельной ботвы были вырыты окопы и землянки второй роты.
— Кто знает, счастливый ли я, — сказал Березкин и прыгнул на дно окопа. — Как в полевых условиях, — проговорил он таким тоном, каким говорят: «Как в курортных условиях».
— Земля лучше всего к войне приспособлена, — подтвердил Подчуфаров. — Привыкла, — возвращаясь к разговору, начатому командиром полка, он добавил: — Не то что повара, случалось, и бабу начальство отбирало.
Весь окоп шумел возбужденной перекличкой, трещал винтовочными выстрелами, короткими очередями автоматов и пулеметов.
— Командир роты убит, политрук Сошкин командует, — сказал Подчуфаров. — Вот его блиндажик.
— Ясно, ясно, — сказал Березкин, заглянув в полуоткрытую дверь блиндажа.
Возле пулеметов их нагнал краснолицый, с черными бровями политрук Сошкин и, непомерно громко выкрикивая отдельные слова, доложил, что рота ведет огонь по немцам с целью помешать их сосредоточению для атаки на дом шесть дробь один.
Березкин взял у него бинокль, вглядывался в короткие огоньки выстрелов, языкастое пламя из минометных жерл.
— Вон, второе окно на третьем этаже, там, мне кажется, снайпер засел.
И только он успел сказать эти слова, в окне, на которое указывал он, блеснул огонек, и пуля щебетнула, ударила в стенку окопа как раз между головой Березкина и головой Сошкина.
— Счастливый вы, — сказал Подчуфаров.
— Кто знает, счастливый ли я, — ответил Березкин.
Они прошли по окопу к местному ротному изобретению: противотанковое ружье было закреплено сошниками на тележном колесе.
— Своя ротная зенитка, — сказал сержант с пыльной щетиной и беспокойными глазами.
— Танк в ста метрах, у домика с зеленой крышей! — закричал учебным голосом Березкин.
Сержант быстро повернул колесо, и длинное дуло противотанкового ружья склонилось к земле.
— А у Дыркина один боец, — сказал Березкин, — к противотанковому ружью снайперский прицел приспособил и за день три пулемета сшиб.
Сержант пожал плечами.
— Дыркину хорошо, в цехах сидит.
Они пошли дальше по окопу, и Березкин, продолжая разговор, возникший в самом начале обхода, сказал:
— Посылочку я им собрал, очень хорошую. И вот, понимаете, не пишет жена. Нет ответа и нет. Я даже не знаю — дошла ли посылка до них. А может быть, заболели? Долго ли в эвакуации до беды.
Подчуфаров неожиданно вспомнил, как в давнее прошлое время в деревню возвращались плотники, ходившие на работу в Москву, приносили женам, старикам, детям подарки. Вот для них строй и тепло деревенской домашней жизни всегда значили больше, чем московский многолюдный грохот и ночные огни.
Через полчаса они вернулись на командный пункт батальона, но Березкин не стал заходить в подвал, а простился с Подчуфаровым на дворе.
— Оказывайте дому «шесть дробь один» всю возможную поддержку, — сказал он. — Попыток пройти к ним не делайте, это мы сделаем ночью силами полка, — после этого он сказал: — Теперь так… Не нравится мне ваше отношение к раненым. У вас на КП диваны, а раненые на полу. Теперь так. За свежим хлебом не прислали, люди едят сухари. Это два. Теперь так. Ваш политрук Сошкин в дымину пьяный был. Это три. Теперь так…
— Холодная, как вы приказывали, — сказал Глушков, улыбаясь и переживая удовольствие, которое испытывал Березкин от утреннего умывания.
— А на Урале, где жена и дочка, уже снежок, наверное, выпал, — сказал Березкин, — не пишут они мне, вот, понимаешь…
— Напишут, товарищ майор, — сказал Глушков.
Пока Березкин вытирался, надевал гимнастерку, Глушков рассказывал ему о событиях, произошедших в утренние часы.
— По пищеблоку ударил «ванюшей», кладовщика убило, во втором батальоне помначштаба вышел оправиться, его в плечо осколком подранило; в саперном батальоне бойцы судака, глушенного бомбой, выловили, кило на пять, я ходил смотреть, комбату, товарищу капитану Мовшовичу, в подарок снесли. Заходил товарищ комиссар, велел, когда проснетесь, позвонить.
— Понятно, — сказал Березкин. Он выпил чашку чаю, поел студня из телячьих ножек, позвонил комиссару и начальнику штаба, сказал, что отправляется в батальоны, надел ватник и пошел к двери.
Глушков встряхнул полотенце, повесил его на гвоздик, пощупал гранату на боку, похлопал себя по карману — на месте ли кисет — и, взяв в углу автомат, пошел за командиром полка.
Березкин вышел из полутемного блиндажа и зажмурился от белого света. Ставшая за месяц знакомой картина лежала перед ним, — глинистая осыпь, бурый откос весь в пятнах засаленных плащ-палаток, прикрывавших солдатские землянки, дымящие трубы самодельных печей. Наверху темнели заводские корпуса со снесенными крышами.
Левее, ближе к Волге, возвышались заводские трубы «Красного Октября», громоздились товарные вагоны, как ошалевшее стадо, сбившееся вокруг тела убитого вожака, лежащего на боку паровоза. А еще дальше виднелось широкое кружево мертвых городских развалин, и осеннее небо просвечивало сквозь бреши окон тысячами голубых пятен.
Меж заводских цехов поднимался дым, мелькало пламя, и ясный воздух был полон то тягучим шелестом, то сухим, дробным тарахтением. Казалось, что заводы работают полным ходом.
Березкин внимательно оглядел свои триста метров земли, — оборону полка, — она проходила среди домиков рабочего поселка. Внутреннее чувство помогало в путанице развалин, улочек ощутить, в каком доме варят кашу красноармейцы, в каком едят шпик и пьют шнапс немецкие автоматчики.
Березкин пригнул голову и ругнулся, прошелестела в воздухе мина.
На противоположном склоне оврага дым закрыл вход в один из блиндажей, и тотчас же звонко треснул разрыв. Из блиндажа выглянул начальник связи соседней дивизии, — он был без кителя, в подтяжках. Едва он сделал шаг, как снова засвистело, и начальник связи поспешно отступил и прихлопнул дверь, — мина разорвалась метрах в десяти. В дверях блиндажа, расположенного на углу оврага и волжского откоса, стоял Батюк и наблюдал происходившее.
Когда начальник связи пытался шагнуть вперед, Батюк, гакая, кричал: «Огонь!» — и немец, как по заказу, пускал мину.
Батюк заметил Березкина и крикнул ему:
— Здорово, сосед!
Эта проходка по пустынной тропинке по существу своему была ужасным, смертным делом, — немцы, выспавшись и покушав фрюштик, наблюдали за тропинкой с особым интересом, садили, не жалея припасов, по всякому. На одном из поворотов Березкин постоял у груды скрапа и, промерив глазом лукаво задумавшееся пространство, проговорил:
— Давай, Глушков, беги первый.
— Что вы, разве можно, тут снайпер у них, — сказал Глушков.
Перебегать первым опасное место считалось привилегией начальников, немцы обычно не успевали открыть огонь по первому бегущему.
Березкин оглянулся на немецкие дома, подмигнул Глушкову и побежал.
Когда он подбежал к насыпи, закрывавшей обзор из немецких домов, за спиной его четко чокнуло, щелкнуло — немец стрельнул разрывной пулей.
Березкин, стоя под насыпью, стал закуривать. Глушков побежал длинным, быстрым шагом. Очередь резанула ему под ноги, казалось, с земли взлетела стайка воробьев. Глушков метнулся в сторону, споткнулся, упал, вновь вскочил и подбежал к Березкину.
— Чуть не срезал, — сказал он и, отдышавшись, объяснил: — Я думал подгадать, он вас пропустил и с досады сигарету закуривать станет, а он, холера, видно, некурящий.
Глушков пощупал обкромсанную полу ватника и обматерил немца.
Когда они подошли к командному пункту батальона, Березкин спросил:
— Подранило, товарищ Глушков?
— Он мне каблук отгрыз, совсем раздел, подлец, — сказал Глушков.
Командный пункт батальона находился в подвале заводского магазина «Гастроном», и в сыром воздухе стоял запах квашеной капусты и яблок.
На столе горели два высоких светильника из снарядных гильз. Над дверью был прибит плакат: «Продавец и покупатель, будьте взаимно вежливы».
В подвале размещались штабы двух батальонов — стрелкового и саперного. Оба комбата, Подчуфаров и Мовшович, сидели за столом и завтракали. Открывая дверь, Березкин услышал оживленный голос Подчуфарова:
— Я разбавленный спиридон не люблю, по мне бы его вовсе не было.
Оба комбата поднялись, вытянулись. Начальник штаба спрятал под груду ручных гранат четвертинку водки, а повар заслонил своим телом судака, о котором минуту назад беседовал с ним Мовшович. Вестовой Подчуфарова, сидевший на корточках и собиравшийся поставить по указанию своего начальника на патефонный диск пластинку «Китайская серенада», вскочил так быстро, что успел лишь скинуть пластинку, а патефонный моторчик продолжал жужжать вхолостую: вестовой, глядя прямым и открытым взором, как и следовало боевому солдату, ловил уголком глаза злой взгляд Подчуфарова, когда проклятый патефон особенно трудолюбиво подвывал и курлыкал.
Оба комбата и остальные, причастные к завтраку, хорошо знали предрассудок начальников: старшие полагали — батальонные люди должны либо вести бои, либо глядеть в бинокль на противника, либо размышлять, склонившись над картой. Но ведь люди не могут двадцать четыре часа стрелять, говорить по телефону с ниже— и вышестоящими, — надо и покушать.
Березкин покосился в сторону журчащего патефона и усмехнулся.
— Так, — сказал он и добавил: — Садитесь, товарищи, продолжайте.
Слова эти имели, возможно, обратный, а не прямой смысл, и на лице Подчуфарова появилось выражение грусти и раскаяния, а на лице Мовшовича, командовавшего отдельным саперным батальоном и потому непосредственно не подчиненного командиру полка, выражение одной лишь грусти, без раскаяния. Примерно так же разделились выражения лиц, подчиненных им.
Березкин продолжал особо неприятным тоном:
— А где судак ваш на пять килограмм, товарищ Мовшович, о нем уж в дивизии все знают.
Мовшович с тем же выражением грусти сказал:
— Повар, покажите, пожалуйста, рыбу.
Повар, единственный находившийся при исполнении своих прямых обязанностей, прямодушно сказал:
— Товарищ капитан велел пофаршировать его по-еврейски; перец, лавровый лист есть, а вот хлеба белого нет, и хрену не будет…
— Так, понятно, — сказал Березкин, — фаршированную рыбу я в Бобруйске ел у одной Фиры Ароновны, по правде говоря, не совсем понравилась.
И вдруг люди в подвале поняли, что командиру полка даже не приходило в голову сердиться.
Словно Березкин знал о том, что Подчуфаров отбивал ночных немцев, что под утро его присыпало землей и вестовой, наладчик «Китайской серенады», откапывал его и кричал: «Не сомневайтесь, товарищ капитан, выручу»…
Словно он знал, что Мовшович ползал с саперами по танкоопасной улочке и присыпал землей и битым кирпичом шахматный узор против танковых мин…
Их молодость радовалась еще одному утру, можно еще раз поднять жестяную кружечку и сказать: «Эх, будь здоров, и тому подобное», и можно жевать капусту, дымить папироской…
Собственно, ничего не произошло — минутку хозяева подвала постояли перед старшим командиром, потом предложили ему покушать с ними, с удовольствием глядели, как командир полка ел капусту.
Березкин часто сравнивал сталинградское сражение с прошедшим годом войны, — видел он ее немало. Он понял, что выдерживает такое напряжение лишь потому, что в нем самом живут тишина и покой. И красноармейцы могли есть суп, чинить обувь, вести разговор о женах, о плохих и хороших начальниках, мастерить ложки в такие дни и часы, когда, казалось, люди способны испытывать лишь бешенство, ужас либо изнеможение. Он видел, что не имевшие в себе покойной душевной глубины долго не выдерживали, как бы отчаянны и безрассудны в бою они ни были. Робость, трусость казались Березкину временным состоянием, чем-то вроде простуды, которую можно вылечить.
Что такое храбрость и трусость, он твердо не знал. Однажды в начале войны начальство распекало Березкина за робость, — он самочинно отвел полк из-под немецкого огня. А незадолго до Сталинграда Березкин приказал командиру батальона отвести людей на обратный скат высоты, чтобы их зря не обстреливали немецкие хулиганы минометчики. Командир дивизии с упреком сказал:
— Что ж это, товарищ Березкин, а мне про вас говорили как о человеке храбром, спокойном.
Березкин молчал, вздохнул, — должно быть, говорившие ошиблись в нем.
Подчуфаров, ярко-рыжий, с яркими голубыми глазами, с трудом сдерживал свою привычку быстро, неожиданно смеяться и неожиданно сердиться. Мовшович, худой, с длинным веснушчатым лицом, с пятнами седых волос на темной голове, сипло отвечал на вопросы Березкина. Он вытащил блокнот и стал рисовать предложенную им новую схему минирования танкоопасных участков.
— Вырвите мне этот чертежик на память, — сказал Березкин, наклонился к столу и вполголоса произнес: — Меня вызывал командир дивизии. По данным армейской разведки, немцы уводят силы из городского района, сосредоточивают их против нас. Танков много. Понятно?
Березкин прислушался к близкому разрыву, потрясшему стены подвала, и улыбнулся.
— А у вас тут спокойно. В моем овраге за это время уже обязательно человека три побывали бы из штаба армии, разные комиссии все ходят.
В это-время новый удар потряс здание, с потолка посыпались куски штукатурки.
— А ведь верно, спокойно, никто особенно не беспокоит, — сказал Подчуфаров.
— Вот в том-то и дело, что не беспокоят, — сказал Березкин.
Он заговорил доверительно, вполголоса, искренне забывая, что он и есть начальство, забыв об этом от привычки быть подчиненным и непривычки быть начальством.
— Знаете, как начальство? Почему не наступаешь? Почему не занял высоту? Почему потери? Почему без потерь? Почему не доносишь? Почему спишь? Почему…
Березкин поднялся.
— Пойдемте, товарищ Подчуфаров, хочу вашу оборону посмотреть.
Пронзительная печаль была в этой улочке рабочего поселка, в обнажившихся внутренних стенах, обклеенных пестренькими обоями, во вспаханных танками садиках и огородах, в одиноких, кое-где уцелевших осенних георгинах, цветущих Бог весть зачем.
Неожиданно Березкин сказал Подчуфарову:
— Вот, товарищ Подчуфаров, писем от жены нет. Нашел я ее в дороге, а теперь опять нет писем, знаю только, что на Урал с дочкой поехали.
— Напишут, товарищ майор, — сказал Подчуфаров.
В полуподвале двухэтажного дома, под заложенными кирпичом окнами, лежали раненые, ожидавшие ночной эвакуации. На полу стояло ведро с водой, кружка, меж окон напротив двери была прибита к стене картинка-открытка «Сватовство майора».
— Это тылы, — сказал Подчуфаров, — передний край дальше.
— Дойдем и до переднего края, — сказал Березкин.
— Они прошли через переднюю в комнату с проваленным потолком, и чувство, которое испытывают люди, пришедшие из заводской конторы в двери цеха, охватило их. В воздухе стоял тревожный и перченый дух пороховых газов, под ногами скрипели пегие, выстрелянные патроны. В детской кремовой коляске были сложены противотанковые мины.
— Вот развалюшку у меня ночью немец забрал, — сказал Подчуфаров, подходя к окну. — До чего жалко, дом замечательный, окна на юго-запад. Весь мой левый край под огнем держит.
У заложенных кирпичом окон с узкими прорезями стоял станковый пулемет, пулеметчик без пилотки, с обвязанной пропыленным и задымленным бинтом головой заправлял новую ленту, а первый номер, обнажив белые зубы, сжевывал кусок колбасы, готовясь через полминуты снова стрелять.
Подошел командир роты, лейтенант. В кармашек его гимнастерки была вставлена белая астра.
— Орел, — улыбаясь, сказал Березкин.
— Вот хорошо, что вас вижу, товарищ капитан, — сказал лейтенант, — как я вам ночью сказал, так и есть, опять они пошли на дом номер шесть дробь один. Ровно в девять начали, — и он посмотрел на часы.
— Здесь стоит командир полка, ему докладывайте.
— Виноват, не признал, — быстро козырнул лейтенант.
Шесть дней назад противник отрезал в районе полка несколько домов и начал по-немецки обстоятельно сжевывать их. Советская оборона гасла под развалинами, гасла вместе с жизнью оборонявшихся красноармейцев. Но в одном заводском доме с глубокими подвалами советская оборона продолжала держаться. Крепкие стены выдерживали удары, хотя и были во многих местах прошиблены снарядами и изгрызены минами. Немцы пытались сокрушить это здание с воздуха, и трижды самолеты-торпедоносцы пускали на него разрушительные торпеды. Вся угловая часть дома обрушилась. Но подвал под развалинами оказался цел, и оборонявшиеся, расчистив обломки, установили пулеметы, легкую пушку, минометы и не подпускали немцев. Дом этот был счастливо расположен — немцы не могли к нему найти скрытых подходов.
Командир роты, докладывавший Березкину, сказал:
— Пробовали ночью пробраться к ним — не вышло дело у нас. Одного убили, а двое раненные вернулись.
— Ложись! — жутким голосом закричал в это время красноармеец-наблюдатель, и несколько человек повалились плашмя на землю, а командир роты не договорил, взмахнул руками, как будто собираясь нырнуть, плюхнулся на пол.
Вой пронзительно вырос и вдруг обратился потрясающим землю и душу грохотом вонючих и душных разрывов. Толстый черный чурбак грохнулся на пол, подскочил, подкатился под ноги Березкину, и тот подумал, что полено, подброшенное силой взрыва, едва не ударило его по ноге.
И вдруг он увидел — то был невзорвавшийся снаряд. Напряжение этой секунды было невыносимо.
Но снаряд не взорвался, и его черная тень, поглотившая небо и землю, заслонившая прошлое, обрубившая будущее, исчезла.
Командир роты поднялся на ноги.
— Вот это козюлька, — сказал чей-то расстроенный голос, а другой рассмеялся:
— Ну, я думал — все, накрылся.
Березкин утер пот, вдруг выступивший на лбу, поднял с полу белую астрочку, стряхнул с нее кирпичную пыль и, прикрепив ее к карману лейтенантской гимнастерки, сказал:
— Наверное, подарок… — и стал объяснять Подчуфарову: — Почему у вас все-таки спокойно? Начальство не ходит. Ведь начальство всегда чего-нибудь от тебя хочет: у тебя повар хороший, заберу у тебя повара. У тебя классный парикмахер или, там, портной — дай его мне. Калымщики! Ты хороший блиндаж себе отрыл — вылезай из него. У тебя хорошая квашеная капуста — пришли ее мне, — он неожиданно спросил у лейтенанта: — А почему же двое вернулись, не дошли до окруженных?
— Подранило их, товарищ командир полка.
— Понятно.
— Вы счастливый, — сказал Подчуфаров, когда они, выйдя из дома, проходили по огородам, где среди желтой картофельной ботвы были вырыты окопы и землянки второй роты.
— Кто знает, счастливый ли я, — сказал Березкин и прыгнул на дно окопа. — Как в полевых условиях, — проговорил он таким тоном, каким говорят: «Как в курортных условиях».
— Земля лучше всего к войне приспособлена, — подтвердил Подчуфаров. — Привыкла, — возвращаясь к разговору, начатому командиром полка, он добавил: — Не то что повара, случалось, и бабу начальство отбирало.
Весь окоп шумел возбужденной перекличкой, трещал винтовочными выстрелами, короткими очередями автоматов и пулеметов.
— Командир роты убит, политрук Сошкин командует, — сказал Подчуфаров. — Вот его блиндажик.
— Ясно, ясно, — сказал Березкин, заглянув в полуоткрытую дверь блиндажа.
Возле пулеметов их нагнал краснолицый, с черными бровями политрук Сошкин и, непомерно громко выкрикивая отдельные слова, доложил, что рота ведет огонь по немцам с целью помешать их сосредоточению для атаки на дом шесть дробь один.
Березкин взял у него бинокль, вглядывался в короткие огоньки выстрелов, языкастое пламя из минометных жерл.
— Вон, второе окно на третьем этаже, там, мне кажется, снайпер засел.
И только он успел сказать эти слова, в окне, на которое указывал он, блеснул огонек, и пуля щебетнула, ударила в стенку окопа как раз между головой Березкина и головой Сошкина.
— Счастливый вы, — сказал Подчуфаров.
— Кто знает, счастливый ли я, — ответил Березкин.
Они прошли по окопу к местному ротному изобретению: противотанковое ружье было закреплено сошниками на тележном колесе.
— Своя ротная зенитка, — сказал сержант с пыльной щетиной и беспокойными глазами.
— Танк в ста метрах, у домика с зеленой крышей! — закричал учебным голосом Березкин.
Сержант быстро повернул колесо, и длинное дуло противотанкового ружья склонилось к земле.
— А у Дыркина один боец, — сказал Березкин, — к противотанковому ружью снайперский прицел приспособил и за день три пулемета сшиб.
Сержант пожал плечами.
— Дыркину хорошо, в цехах сидит.
Они пошли дальше по окопу, и Березкин, продолжая разговор, возникший в самом начале обхода, сказал:
— Посылочку я им собрал, очень хорошую. И вот, понимаете, не пишет жена. Нет ответа и нет. Я даже не знаю — дошла ли посылка до них. А может быть, заболели? Долго ли в эвакуации до беды.
Подчуфаров неожиданно вспомнил, как в давнее прошлое время в деревню возвращались плотники, ходившие на работу в Москву, приносили женам, старикам, детям подарки. Вот для них строй и тепло деревенской домашней жизни всегда значили больше, чем московский многолюдный грохот и ночные огни.
Через полчаса они вернулись на командный пункт батальона, но Березкин не стал заходить в подвал, а простился с Подчуфаровым на дворе.
— Оказывайте дому «шесть дробь один» всю возможную поддержку, — сказал он. — Попыток пройти к ним не делайте, это мы сделаем ночью силами полка, — после этого он сказал: — Теперь так… Не нравится мне ваше отношение к раненым. У вас на КП диваны, а раненые на полу. Теперь так. За свежим хлебом не прислали, люди едят сухари. Это два. Теперь так. Ваш политрук Сошкин в дымину пьяный был. Это три. Теперь так…