Игорь Губерман. Гарики на каждый день

Игорь ГУБЕРМАН
ГАРИКИ НА КАЖДЫЙ ДЕНЬ

Том I

   Посвящается Юлию Китаевичу – любимому другу, автору многих моих стихов.


   Эту книгу не следует читать подряд и много, лучше по чуть-чуть из разных глав – по настроению.
   Эту книгу не следует читать как источник непререкаемой истины, ибо таковой в природе нет.
   Эту книгу не следует читать, ища житейской мудрости, ибо автор сам по ней тоскует.
   Эту книгу не следует читать ради полезных мыслей, ибо они всегда противоречат друг другу.
   Эту книгу не следует читать в надежде на советы и рецепты, ибо умному они не нужны, а дураку не помогут.
   Может быть, эту книгу вообще не следует читать.
   Но иметь ее дома под рукой – необходимо.


 
УТУЧНЯЕТСЯ ПЛОТЬ
ИСПАРЯЕТСЯ ПЫЛ.
ГОДЫ ВЫШЛИ НА МЕДЛЕННЫЙ УЖИН.
И ПРИЯТНО ПОДУМАТЬ,
ЧТО ВСЕ-ТАКИ БЫЛ
И КОМУ-ТО БЫВАЛ ДАЖЕ НУЖЕН.
 

I. Как просто отнять у народа свободу: ее надо просто доверить народу

 
Мне Маркса жаль: его наследство
свалилось в русскую купель;
здесь цель оправдывала средство
и средства обосрали цель.
 
 
Во благо классу-гегемону,
чтоб неослабно правил он,
во всякий миг доступен шмону
отдельно взятый гегемон.
 
 
Слой человека в нас чуть-чуть
наслоен зыбко и тревожно;
легко в скотину нас вернуть,
поднять обратно очень сложно.
 
 
Навеки мы воздвигли монумент
безумия, крушений и утрат,
поставив на крови эксперимент,
принесший негативный результат.
 
 
Я молодых, в остатках сопель,
боюсь, трясущих жизнь, как грушу:
в душе темно у них, как в жопе,
а в жопе – зуд потешить душу.
 
 
Чтоб сохранить себя в природе,
давя, сминая и дробя,
страх сам себя воспроизводит,
растит и кормит сам себя.
 
 
Когда истории сквозняк
свистит по душам и державам,
один – ползет в нору слизняк,
другой – вздувается удавом.
 
 
Добро, не отвергая средства зла,
по ним и пожинает результаты;
в раю, где применяется смола,
архангелы копытны и рогаты.
 
 
Когда клубится страх кромешный
И тьму пронзает лай погонь
благословен любой, посмевший
не задувать в себе огонь.
 
 
Расхожей фразой обеспечась,
враждебна жизни и природе,
при несвободе мразь и нечисть
свободней в пастыри выходит.
 
 
Свобода, глядя беспристрастно,
тогда лишь делается нужной,
когда внутри меня пространство
обширней камеры наружной.
 
 
По крови проникая до корней,
пронизывая воздух небосвода,
неволя растлевает нас сильней,
чем самая беспутная свобода.
 
 
Нам от дедов сегодня досталась
равнодушная тень утомления –
историческая усталость
бесноватого поколения.
 
 
Дух времени хотя и воинственен,
по– прежнему кровав его прибой;
кончая свою жизнь самоубийством,
утопии нас тянут за собой.
 
 
Перо и глаз держа в союзе,
я не напрасно хлеб свой ем:
Россия – гордиев санузел
острейших нынешних проблем.
 
 
Боюсь я любых завываний трубы,
взирая привычно и трезво:
добро, стервенея в азарте борьбы,
озляется круто и резво.
 
 
Мне повезло: я знал страну,
одну– единственную в мире,
в своем же собственном плену
в своей живущая квартире.
 
 
Где лгут и себе и друг другу,
и память не служит уму,
история ходит по кругу
из крови – по грязи – во тьму.
 
 
Цветут махрово и упрямо
плодов прогресса семена:
снобизм плебея, чванство хама,
высокомерие гавна.
 
 
В года растленья, лжи и страха
узка дозволенная сфера:
запретны шутки ниже паха
и размышленья выше хера.
 
 
С историей не близко, но знаком,
я славу нашу вижу очень ясно:
мы стали негасимым маяком,
сияющем по курсу, где опасно.
 
 
Возглавляя партии и классы,
лидеры вовек не брали в толк,
что идея, брошенная в массы –
это девка, брошенная в полк.
 
 
Привычные безмолвствуют народы,
беззвучные горланят петухи;
мы созданы для счастья и свободы,
как рыба – для полета и ухи.
 
 
Привычные безмолвствуют народы,
беззвучные горланят петухи;
мы созданы для счастья и свободы,
как рыба – для полета и ухи.
 
 
Назначенную чашу в срок испить,
Россия – всем в урок и беспокойство –
распята, как Христос, чтоб искупить
всеобщий смертный грех переустройства.
 
 
В кромешных ситуациях любых,
запутанных, тревожных и горячих,
спокойная уверенность слепых
кошмарнее растерянности зрячих.
 
 
Что ни век, нам ясней и слышней
сквозь надрыв либерального воя:
нет опасней и нету вредней,
чем свобода совсем без конвоя.
 
 
Нас книга жизни тьмой раздоров
разъединяет в каждой строчке,
а те, кто знать не знает споров, –
те нас ебут поодиночке.
 
 
В нас пульсом бьется у виска
душевной смуты злая крутость;
в загуле русском есть тоска,
легко клонящаяся в лютость.
 
 
Закрыв глаза, прижавши уши,
считая жизнь за подаяние,
мы перерыв, когда не душат,
смакуем как благодеяние.
 
 
Имея сон, еду и труд,
судьбе и власти не перечат,
а нас безжалостно ебут,
за что потом бесплатно лечат.
 
 
Дороги к русскому ненастью
текли сквозь веру и веселье;
чем коллективней путь ко счастью,
тем горше общее похмелье.
 
 
Года неправедных гонений
сочат незримый сок заразы,
и в дух грядущих поколений
ползут глухие метастазы.
 
 
Лично я раболепен и жесток,
и покуда такова моя природа,
демократия – искусственный цветок,
неживучий без охраны и ухода.
 
 
Жить и нетрудно и занятно,
хотя и мерзостно неслыханно,
когда в эпохе все понятно
и все настолько же безвыходно.
 
 
Есть одна загадочная тема,
к нашим относящаяся душам:
чем безумней дряхлая система,
тем опасней враз ее разрушить.
 
 
Уюта и покоя благодать
простейшим ограничена пределом:
опасно черным черное назвать,
а белое назвать опасно белым.
 
 
Судьбы российской злые чары
с наукой дружат в наши дни,
умней и тоньше янычары
и носят штатское они.
 
 
Российский нрав прославлен в мире,
его исследуют везде,
он так диковинно обширен,
что сам тоскует по узде.
 
 
Зима не переходит сразу в лето,
на реках ледоход весной неистов,
и рушатся мосты, и помнить это
полезно для российских оптимистов.
 
 
Мечты, что лелеяли предки,
до срока питали и нас,
и жаль, что одни лишь объедки
от них остаются сейчас.
 
 
У жизни свой, иной оттенок,
и жизнечувствие свое,
когда участвуетзастенок
во всех явлениях ее.
 
 
Не в силах нас ни смех, ни грех
свернуть с пути отважного,
мы строим счастье сразу всех,
и нам плевать на каждого.
 
 
Окраины, провинции души,
где мерзость наша, низость и потемки,
годами ждут момента. А потомки
потом гадают, как возник фашизм.
 
 
Я боюсь, что там, где тьма клубится,
где пружины тайные и входы,
массовый инстинкт самоубийства
поит корни дерева свободы.
 
 
Любую можно кашу мировую
затеять с молодежью горлопанской,
которая Вторую Мировую
уже немного путает с Троянской.
 

II. Среди немыслимых побед цивилизации мы одиноки, как карась в канализации

 
Из нас любой, пока не умер он,
себя слагает по частям
из интеллекта, секса, юмора
и тношения к властям.
 
 
Когда– нибудь, впоследствии, потом,
но даже в буквари поместят строчку,
что сделанное скопом и гуртом
расхлебывает каждый в одиночку.
 
 
С рожденья тягостно раздвоен я,
мечусь из крайности в конец,
родная мать моя – гармония,
а диссонанс – родной отец.
 
 
Между слухов, сказок, мифов,
просто лжи, легенд и мнений
мы враждуем жарче скифов
за несходство заблуждений.
 
 
Кишат стареющие дети,
у всех трагедия и драма,
а я гляжу спектакли эти
и одинок, как хер Адама.
 
 
Не могу эту жизнь продолжать,
а порвать с ней мучительно сложно;
тяжелее всего уезжать
нам оттуда, где жить невозможно.
 
 
В сердцах кому-нибудь грубя,
ужасно вероятно
однажды выйти из себя
и не войти обратно.
 
 
Каждый сам себе – глухие двери,
сам себе преступник и судья,
сам себе и Моцарт и Сальери,
сам себе и жолудь и свинья.
 
 
У нас пристрастие к словам –
совсем не прихоть и не мания;
слова необходимы нам
для лжи взаимопонимания.
 
 
То наслаждаясь, то скорбя,
держась пути любого,
будь сам собой, не то тебя
посадят за другого.
 
 
По образу и духу своему
Создатель нас лепил, творя истоки,
а мы храним подобие Ему
и, может, потому так одиноки.
 
 
Не прыгая с веком наравне,
будь человеком;
не то окажешься в говне
совместно с веком.
 
 
Гляжу, не жалуясь, как осенью
повеял век на пряди белые,
и вижу с прежним удовольствием
фортуны ягодицы спелые.
 
 
Вольясь в земного времени поток
стечением случайных совпадений,
любой из нас настолько одинок,
что счастлив от любых соединений.
 
 
Не зря ли знаньем бесполезным
свой дух дремотный мы тревожим?
В тех, кто заглядывает в бездну,
она заглядывает тоже.
 
 
Есть много счастья в ясной вере
с ее тяжелым грузом легким,
да жаль, что в чистой атмосфере
невмочь моим тяжелым легким.
 
 
Непросто – думать о высоком,
паря душой в мирах межзвездных,
когда вокруг под самым боком
сопят, грызут и портят воздух.
 
 
Мы делим время и наличность,
мы делим водку, хлеб, ночлег,
но чем отчетливее личность,
тем одиноче человек.
 
 
И мерзко, и гнусно, и подло,
и страх, что заразишься свинством,
а быдло сбивается в кодло
и счастливо скотским единством.
 
 
Никто из самых близких поневоле
в мои переживания не вхож,
храню свои душевные мозоли
от любящих участливых галош.
 
 
Разлуки свистят у дверей,
сижу за столом сиротливо,
ребята шампанских кровей
становятся бочками пива.
 
 
Возделывая духа огород,
кряхтит гуманитарная элита,
издерганная болью за народ
и сменами мигрени и колита.
 
 
С успехами наук несообразно,
а ноет – и попробуй заглуши –
моя неоперабельная язва
на дне несушествующей души.
 
 
Эта мысль – украденный цветок,
просто рифма ей не повредит:
человек совсем не одинок –
кто– нибудь всегда за ним следит.
 
 
С душою, раздвоенной, как копыто,
обеим чужероден я отчизнам –
еврей, где гоношат антисемиты,
и русский, где грешат сионанизмом.
 
 
Теснее круг. Все реже встречи.
Летят утраты и разлуки;
иных уж нет, а те далече,
а кто ослаб, выходит в суки.
 
 
Бог техники – иной, чем бог науки;
искусства бог – иной, чем бог войны;
и Бог любви слабеющие руки
над ними простирает с вышины.
 
 
За столькое приходится платить,
покуда протекает бытие,
что следует судьбу благодарить
за случаи, где платишь за свое.
 
 
В наших джунглях, свирепых и каменных,
не боюсь я злодеев старинных,
а боюсь я невинных и праведных,
бескорыстных, святых и невинных.
 
 
Уходят сыновья, задрав хвосты,
и дочери томятся, дома сидя;
мы садим семена, расти цветы,
а после только ягодицы видим.
 
 
Когда кругом кишит бездарность,
кладя на жизнь свое клише,
в изгойстве скрыта элитарность,
весьма полезная душе.
 
 
Мне жаль небосвод этот синий,
жаль землю и жизни осколки;
мне страшно, что сытые свиньи,
страшней, чем голодные волки.
 
 
Друзья всегда чуть привередливы.
И осмеять имеют склонность.
Друзья всегда чуть надоедливы.
Как верность и определенность.
 
 
Господь посеял нас, как огород,
но в зарослях растений, Им растимых,
мы делимся на множество пород,
частично вообще несовместимых.
 
 
Живу я одиноко и сутуло,
друзья поумирали или служат,
а там, где мне гармония блеснула,
другие просто жопу обнаружат.
 
 
С моим отъездом шов протянется,
кромсая прямо по стране
страну, которая останется,
и ту, которая во мне.
 
 
Я вдруг утратил чувство локтя
С толпой кишашего народа,
И худо мне, как ложке дегтя,
Должно быть худо в бочке меда.
 
 
На дружеской негромкой сидя тризне,
я думал, пепел стряхивая в блюдце,
как часто неудачники по жизни
в столетиях по смерти остаются.
 
 
Где страсти, ярость и ужасы,
где рать ополчилась на рать,
блажен, в ком достаточно мужества
на дудочке тихо играть.
 
 
Смешно, как люто гонит нас
в толкучку гомона и пира
боязнь остаться лишний раз
в пустыне собственного мира.
 
 
Разлад отцов с детьми – залог
тех постоянных изменений,
в которых что-то ищет Бог,
играя сменой поколений.
 
 
Свои черты, штрихи и блики
в душе у каждого и всякого,
но непостижимо разнолики,
мы одиноки одинаково.
 
 
Меняя цели и названия,
меняя формы, стили, виды, –
покуда теплится сознание,
рабы возводят пирамиды.
 
 
Смешно, когда мужик, цветущий густо,
с родной державой соли съевший пуд,
внезапно обнаруживает грустно,
что, кажется, его давно ебут.
 
 
Блажен, кто в заботе о теле,
всю жизнь положил ради хлеба,
но небо светлее над теми,
кто изредка смотрит на небо.
 
 
Свечение души разнообразно,
незримо, ощутимо и пронзительно;
душевная отравленность – заразна,
душевное здоровье – заразительно.
 
 
Уехать. И жить в безопасном тепле.
И помнить и мучиться ночью.
Примерзла душа к этой стылой земле,
вросла в эту гиблую почву.
 
 
Во всем, что видит или слышит,
предлог для грусти находя,
зануда – нечто вроде крыши,
текущей даже без дождя.
 
 
Друзья мои! Навек вам нежно предан,
я щедростью душевной вашей взыскан;
надеюсь, я не буду вами предан,
и этот долг не будет вами взыскан.
 
 
На нас нисходит с высоты
от вида птичьего полета
то счастье сбывшейся мечты,
то капля жидкого помета.
 
 
Жил человек в эпохе некой,
твердил с упрямостью свое,
она убила человека,
и стал он гордостью ее.
 
 
Нету бедственней в жизни беды,
чем разлука с любимой сумятицей:
человек без привычной среды
очень быстро становится Пятницей.
 
 
Проста нашей психики сложность,
ничуть не сложнее, чем прежде:
надежда – важней, чем возможность
когда– нибудь сбыться надежде.
 
 
Мы – умны, а вы – увы,
что печально, если
жопа выше головы,
если жопа в кресле.
 
 
Звоните поздней ночью мне, друзья,
не бойтесь помешать и разбудить;
кошмарно близок час, когда нельзя
и некуда нам будет позвонить.
 

III. В борьбе за народное дело я был инородное тело

 
В стране рабов, кующих рабство,
среди блядей, поющих блядство
мудрец живет анахоретом,
по ветру хер держа при этом.
 
 
В стране рабов, кующих рабство,
среди блядей, поющих блядство,
мудрец живет анахоретом,
по ветру хер держа при этом.
 
 
Как нелегко в один присест,
колеблясь даже, если прав,
свою судьбу – туманный текст
– прочесть, нигде не переврав.
 
 
На все происходящее гляжу
и думаю: огнем оно гори;
но слишком из себя не выхожу,
поскольку царство Божие – внутри.
 
 
Прожив полвека день за днем
и поумнев со дня рождения,
теперь я легок на подъем
лишь для совместного падения.
 
 
Красив, умен, слегка сутул,
набит мировоззрением,
вчера в себя я заглянул
и вышел с омерзением.
 
 
В живую жизнь упрямо верил я,
в простой резон и в мудрость шутки,
а все высокие материи
блядям раздаривал на юбки.
 
 
Толстухи, щепки и хромые,
страшилы, шлюхи и красавицы
как параллельные прямые
в мое душе пересекаются.
 
 
Я не стыжусь, что ярый скептик
и на душе не свет, а тьма;
сомненье – лучший антисептик
от загнивания ума.
 
 
Будущее – вкус не портит мне,
мне дрожать за будущее лень;
думать каждый день о черном дне
– значит делать черным каждый день.
 
 
Мне моя брезгливость дорога,
мной руководящая давно:
даже чтобы плюнуть во врага,
я не набираю в рот гавно.
 
 
Я был везунчик и счастливчик,
судил и мыслил просвещенно,
и не один прелестный лифчик
при мне вздымался учащенно.
 
 
Мой небосвод хрустально ясен
и полон радужных картин
не потому, что мир прекрасен,
а потому, что я – кретин.
 
 
На дворе стоит эпоха,
а в углу стоит кровать,
и когда мне с бабой плохо,
на эпоху мне плевать.
 
 
Я держусь лояльной линии
с нравом времени крутым;
лучше быть растленным циником,
чем подследственным святым.
 
 
В юности ждал я радости
от суеты и свиста,
а превращаюсь к старости
в домосексуалиста.
 
 
Я живу – не придумаешь лучше,
сам себя подпирая плечом,
сам себе одинокий попутчик,
сам с собой не согласный ни в чем.
 
 
Пишу не мерзко, но неровно;
трудиться лень, а праздность злит.
Живу с еврейкой полюбовно,
хотя душой – антисемьит.
 
 
Я оттого люблю лежать
и в потолок плюю,
что не хочу судьбе мешать
кроить судьбу мою.
 
 
Все вечные жиды во мне сидят –
пророки, вольнодумцы, торгаши,
и, всласть жестикулируя, галдят
в потемках неустроенной души.
 
 
Я ни в чем на свете не нуждаюсь,
не хочу ни почестей, ни славы;
я своим покоем наслаждаюсь,
нежным, как в раю после облавы.
 
 
Пока не поставлена клизма,
я жив и довольно живой;
коза моего оптимизма
питается трын-травой.
 
 
С двух концов я жгу свою свечу,
не жалея плоти и огня,
чтоб, когда навеки замолчу,
близким стало скучно без меня.
 
 
Ничем в герои не гожусь –
ни духом, ни анфасом;
и лишь одним слегка горжусь –
что крест несу с приплясом.
 
 
Я к тем, кто краен и неистов,
утратил прежний интерес:
чем агрессивней прогрессисты,
тем безобразнее прогресс.
 
 
Пусть гоношит базар напрасный
кто видит цель. А я же лично
укрылся в быт настолько частный,
что и лица лишен частично.
 
 
Я понял вдруг, что правильно живу,
что чист и, слава Богу, не бездарен,
по чувству, что во сне и наяву
за все, что происходит, благодарен.
 
 
Это счастье – дворец возводить на песке,
не бояться тюрьмы и сумы,
предаваться любви, отдаваться тоске,
пировать в эпицентре чумы.
 
 
Мой разум честно сердцу служит,
всегда шепча, что повезло,
что все могло намного хуже,
еще херовей быть могло.
 
 
Живу, ни во что без остатка не веря,
палю, не жалея, шальную свечу,
молчу о находке, молчу о потере,
а пуще всего о надежде молчу.
 
 
Клянусь компотом детства моего
и старческими грелками клянусь,
что я не испугаюсь ничего,
случайно если истины коснусь.
 
 
Что расти с какого-то момента
мы перестаем – большая жалость:
мне, возможно, два лишь сантиметра
до благоразумия осталось.
 
 
В жизненной коллизии любой
жалостью не суживая веки,
трудно, наблюдая за собой,
думать хорошо о человеке.
 
 
Я не верю вранью отпетому
о просвете во мраке мглистом.
Я отчаялся. И поэтому с
тал отчаянным оптимистом.
 
 
На всех перепутьях, что пройдены,
держали, желая мне счастья,
стальные объятия родины
и шею мою, и запястья.
 
 
На дереве своей генеалогии
характер мой отыскивая в предках,
догадываюсь грустно я, что многие
качаются в петле на этих ветках.
 
 
Склонен до всего коснуться глазом
разум неглубокий мой, но дошлый,
разве что в политику ни разу
я не влазил глубже, чем подошвой.
 
 
Во всем со всеми наравне,
как капелька в росе,
в одном лишь был иной, чем все –
я жить не мог в гавне.
 
 
Любому жребий царственный возможен,
достаточна лишь смелось вжиться в роль,
где уничтожен – лучше, чем ничтожен,
унижен – как низложенный король.
 
 
За то, что смех во мне преобладает
над разумом средь жизненных баталий,
фортуна меня щедро награждает
обратной стороной своих медалей.
 
 
Замкнуто, светло и беспечально
я витаю в собственном дыму;
общей цепью скованный случайно,
лишь сосед я веку своему.
 
 
В этом странном окаянстве –
как живу я? Чем дышу?
Шум и хам царят в пространстве,
шумный хам и хамский шум.
 
 
Когда– нибудь я стану знаменит,
по мне окрестят марку папирос,
и выяснит лингвист-антисемит,
что был я прибалтийский эскимос.
 
 
В эту жизнь я пришел не затем,
чтобы въехать в сенат на коне,
и доволен сполна уже тем,
что никто не завидует мне.
 
 
Отнюдь я не был манекен,
однако не был и в балете;
я тот никто, кто был никем,
и очень был доволен этим.
 
 
Есть мечта у меня, беречь
буду крепость ее настоя:
когда вновь будут книги жечь,
пусть мою огня удостоят.
 
 
Что стал я пролетарием – горжусь;
без устали, без отдыха, без фальши
стараюсь, напрягаюсь и тружусь,
как юный лейтенант – на генеральше.
 
 
Средь шумной жизненной пустыни,
где страсть, и гонор, и борение,
во мне достаточно гордыни,
чтобы выдерживать смирение.
 
 
Каков он, идеальный мой читатель?
С отчетливостью вижу я его:
он скептик, неудачник и мечтатель,
и жаль, что не читает ничего.
 
 
Господь – со мной играет ловко,
а я – над Ним слегка шучу,
по вкусу мне моя веревка,
вот я ногами и сучу.
 
 
Всю молодость любил я поезда,
поэтому тот час мне неизвестен,
когда моя счастливая звезда взошла
и не нашла меня на месте.
 
 
Тюрьма была отнюдь не раем,
но часто думал я, куря,
что, как известно, Бог – не фраер,
а значит, я сижу не зря.
 
 
Множеству того, чем грязно время,
тьме событий, мерзостных и гнусных,
я легко отыскиваю семя
в собственных суждениях и чувствах.
 
 
Блуд мировых переустройств
и бред слияния в экстазе –
имеют много общих свойств
со смерчем смыва в унитазе.
 
 
Эпоха, мной за нравственность горда,
чтоб все об этом ведали везде,
напишет мое имя навсегда
на облаке, на ветре, на дожде.
 
 
Куда по смерти душу примут,
я с Богом торга не веду;
в раю намного мягче климат,
но лучше общество в аду.
 

IV. Семья от бога нам дана, замена счастию она.

 
Женщиной славно от века
все, чем прекрасна семья;
женщина – друг человека
даже, когда он свинья.
 
 
Тюремщик дельный и толковый,
жизнь запирает нас надолго,
смыкая мягкие оковы
любви, привычности и долга.
 
 
Мужчина – хам, зануда, деспот,
мучитель, скряга и тупица;
чтоб эта стало нам известно,
нам просто следует жениться.
 
 
Творец дал женскому лицу
способность перевоплотиться:
сперва мы вводим в дом овцу,
а после терпим от волчицы.
 
 
Съев пуды совместной каши
и года отдав борьбе,
всем хорошим в бабах наших
мы обязаны себе.
 
 
Не судьбы грядущей тучи,
не трясина будней низких,
нас всего сильнее мучит
недалекость наших близких.
 
 
Брожу ли я по уличному шуму,
ем кашу или моюсь по субботам,
я вдумчиво обдумываю думу:
за что меня считают идиотом.
 
 
Я долго жил как холостяк,
и быт мой был изрядно пуст,
хотя имел один пустяк:
свободы запах, цвет и вкус.
 
 
Семья – надежнейшее благо,
ладья в житейское ненастье,
и с ней сравнима только влага,
с которой легче это счастье.
 
 
Не брани меня, подруга,
отвлекись от суеты,
все и так едят друг друга,
а меня еще и ты.
 
 
Чтобы не дать угаснуть роду,
нам Богом послана жена,
а в баб чужих по ложке меду
вливает хитрый сатана.
 
 
Детьми к семье пригвождены,
мы бережем покой супруги;
ничто не стоит слез жены,
кроме объятия подруги.
 
 
Мое счастливое лицо
не разболтает ничего;
на пальце я ношу кольцо,
а шеей – чувствую его.
 
 
Тому, что в семействе трещина,
всюду одна причина:
в жене пробудилась женщина,
в муже уснул мужчина.
 
 
Завел семью. Родились дети.
Скитаюсь в поисках монет.
Без женщин жить нельзя на свете,
а с ними – вовсе жизни нет.
 
 
Если днем осенним и ветреным
муж уходит, шаркая бодро,
треугольник зовут равнобедренным,
невзирая на разные бедра.
 
 
Был холост – снились одалиски,
вакханки, шлюхи, гейши, киски;
теперь со мной живет жена,
а ночью снится тишина.
 
 
Цепям семьи во искупление
Бог даровал совокупление;
а холостые, скинув блузки,
имеют льготу без нагрузки.
 
 
Я по любви попал впросак,
надев семейные подтяжки,
но вжился в тягу, как рысак,
всю жизнь бегущий из упряжки.
 
 
Удачливый и смелый нарушитель
законности, традиций, тишины,
судьбы своей решительный вершитель,
мучительно боюсь я слез жены.
 
 
Бьет полночь. Мы давно уже вдвоем.
Спит женщина, луною освещаясь.
Спит женщина. В ней семя спит мое.
Уже, быть может, в сына превращаясь.
 
 
Еще в нас многое звериным
осталось в каждом, но великая
жестокость именно к любимым –
лишь человеку данность дикая.
 
 
Я волоку телегу с бытом
без напряженья и нытья,
воспринимая быт омытым
высоким светом бытия.
 
 
Господь жесток. Зеленых неучей,
нас обращает в желтых он,
а стайку нежных тонких девочек –
в толпу сварливых грузных жен.
 
 
Когда в семейных шумных сварах
жена бывает неправа,
об этом позже в мемуарах
скорбит прозревшая вдова.
 
 
Если рвется глубокая связь,
боль разрыва врачуется солью.
Хорошо расставаться, смеясь –
над собой, над разлукой, над болью.
 
 
Если б не был Создатель наш связан
милосердием, словно веревкой,
Вечный Жид мог быть жутко наказан
сочетанием с Вечной Жидовкой.