Страница:
– Не дурее тебя.
– А я ожидала? Я ожидала?! Мне эти деньги нужны были. А он… с ним как-то вдруг нашло. Всё сразу. Как наваждение. Веришь, я даже свою первую любовь вспомнила. Десять лет не вспоминала, а тут вспомнила. Так ярко. С Колей в ботанический сад поехала. Там мы с кавалером моим когда-то занятия прогуливали. Там я, знаешь ли, невинности когда-то лишилась. Я после той поездки три дня пила и не пьянела. Эх, не хотела тебе исповедоваться…
– И не надо.
– Все, пока.
Она сделала два шага.
– Маша!
– Что, поцеловать тебя на… Она остановилась на полуслове.
– Куда ты вытаращилась? – удивленно спросил Вадим, поворачиваясь в мою сторону.
Маша выскочила из кабинета.
Когда я ослеп, меня долго водили по врачам. Самое начало мрака было особенно мрачно. С похорон родителей меня повезли в местную клинику. От запаха ладана – в фурацилиновый больничный запах. Чьи-то руки норовили плашмя скользнуть по моей макушке, по спине. Вообще много трогали – без спросу, как предмет.
Доктора местной клиники не давали однозначных ответов. Что-то у них не сходилось. И с сетчаткой было все в порядке, и с глазным дном. Ожидание в жестких креслах, гудящие прямо в лицо приборы. Препараты, тяжелыми каплями падающие в глаз. В залитый чернотой зрачок как в чернильницу. Тетка Нина продала оставшийся после мужа кирпичный гараж, повезла меня в Москву.
Помню стремительный хаос метро, где нужно было падать в вагон навстречу падающим оттуда, или прыгать по команде вперед с уходящего из-под ног эскалатора. Сжимая от волнения мой локоть так, что хрустел сустав, Нина кричала панически: «Шагай!» – и мы шагали бок о бок, наступая друг другу на ноги. Нина сама была первый раз в Москве, Москва и ее переполняла жутью.
Окончательный и вполне знаменитый московский врач отошел с тетушкой в дальний угол и сказал:
– Сейчас это бессмысленно. Давайте подождем. Нет никакой выраженной симптоматики. Глаза, в принципе, рабочие. Конечно, слабенькие довольно глазки, больные. Но как бы не наломать дров. Есть основания предположить, что это больше психическое, чем офтальмологическое, а тем более хирургическое.
И от этой его фразы меня бурно стошнило. Тетка Нина бегала по кабинету, умоляя, чтобы ей дали тряпку, чтобы позволили убрать, а профессор уверял, что не надо, что все уберут. Так он и не договорил тогда, не объяснил, чего нужно ждать. И я долго потом ждал, что проснусь однажды утром, открою глаза – и увижу потолок. Я с детства помнил беленый лепной потолок в теткиной комнате. Пока мама выслушивала ее жалобы на щитовидку и копчик, я сидел у мамы на руках и, запрокинув голову, рассматривал выпуклые гипсовые цветки, и самый большой, тот, из которого росла люстра, был похож на накрытый тарелкой подсолнух.
Мы с Элей ехали к Гарику. Гарик был режиссером нашего драмтеатра. Маша была его женой. «Гарик должен знать, где она», – крутилось в голове. «Должен знать, где она», – сказал Вадим, и поэтому нужно было найти Гарика.
Мозг больше не утруждал себя какими бы то ни было объяснениями. Отдавал короткие отрывистые приказания, и я поднимался со стула, шел вдоль дороги, просил прохожего поймать мне такси. В голове моей засел отчаянный лейтенант, выкрикивающий сквозь грохот боя: «Заряжай! Наводи! Огонь!». Надвигались, ревели танки, и снаряды рвались почти в самом окопе, но он отплевывал песок, смеялся, ругался матом. Он не хотел верить, что бой проигран.
Спросил бы кто, что я собираюсь говорить, делать, когда найду ее, – я бы не понял вопроса. Ее нужно было искать. Ее нужно было найти. До нее нужно было добежать, как до финишной черты. С глазами происходило странное. В моей темноте что-то шевельнулось, темнота посерела. Я не мог оставаться с этим один на один. Было похоже на то беспокойное состояние, когда перепьешь и, стоит лечь, начинает мутить, раскручивать в крутом вираже – и ты должен ходить, говорить, делать какие-нибудь глупости – сжечь топливо, как самолет, идущий на вынужденную посадку.
Элю я выдернул из дому. У нее был выходной.
Таксист, который довез меня до ее дома, подвел меня к нужной квартире, позвонил. Долго не открывали. Он нервничал за машину, топтался возле перил, но ждал, хотел сдать меня с рук на руки. Я уверил его, что все в порядке, и он ушел. «Ну, давай, брат. Удачи».
За дверью слышался детский плач, молодой женский голос кричал: «Иду!» Наконец дверь распахнулась. Ребенок плакал у самого моего лица.
– Да?
Это была Ольга, Эллина дочь.
– Ах, я поняла, – сказала она, видимо, по черным очкам догадавшись, кто я такой. – Вы к маме? Входите, входите. Прямо.
Я шагнул через порог, дверь за мной закрылась.
– Идите за мной, – Ольга повернулась ко мне спиной и пошла, повторяя через плечо: – Не могу помочь, руки заняты. Сюда, сюда, теперь вот сюда, на меня. Осторожно, утюг. Слева диван.
На утюг я все-таки наступил. Уселся на диван, дожидаясь тишины, чтобы хоть что-то сказать, спросить Эллину Ильиничну. Ребенок плакал отчаянно. Пахло так, как, наверное, пахнет во всех комнатах, в которых живут младенцы, – но названия этому запаху я бы ни за что не придумал. Запах отвлекал меня от грохочущего в моей голове боя. От него просыпалось бесконечно уютное и одновременно тревожное чувство. Будто тебе разрешено переночевать в церкви.
Ольга хлопотала с ребенком возле меня.
– А мама вышла в магазин, за памперсами, – она говорила напряженным, подчиненным постороннему ритму голосом – как говорят, когда заняты каким-нибудь трудным делом. – Только что. Как вы не столкнулись… BOOT таак, сейчас, Сонечка, сей-чаас.
Потрещала и смолкла погремушка. Сонечка притихла на секунду, но тут же завелась снова.
– Что-нибудь случилось? – спросила Ольга.
– Нет, – сказал я. – Да.
– Поняла, не лезу. Ждем маму. Слушай, – она подошла вплотную уже с Соней на руках, – ничего, что я на ты? Матерям-одиночкам многое прощается, правда ведь? Как всем юродивым. Кстати, я Оля.
– Очень…
– Подержишь?
Я не сразу понял, о чем она. Но в плечо мне что-то ткнулось, руки послушно поднялись так, как нужно. И она отдала мне Соню.
– А то оставила ее, а она с дивана ласточкой. Шишка вон во весь лоб. Так, хорошо, хорошо держишь. Если что, зови. Я быстро, – крикнула она откуда-то издалека. – Ползунки никак не просохнут.
Послышалось громкое шипение. Потом еще и еще. Зажгла все конфорки на плите, догадался я. Соня замолчала. Потолкалась у меня в руках, сказала «бу» – и потащила с моего носа очки. «Буби», – сказала Соня и принялась перебирать упругие проволочные дужки. Дужки мягко постукивали друг о друга. Меня бросило в пот.
– Соня, разбойница, – засмеялась, вернувшись, Оля. – Извини, я сейчас отберу.
– А может, не надо, пусть? – тишина показалась мне куда важнее очков.
– Ей сейчас не до того будет. Давай.
Она забрала Соню, но я все не решался убрать руки, тянулся, придерживал.
– Взяла, взяла, отпускай.
Усевшись на другом конце дивана, повозившись там немного, Оля отдала мне очки. Я пристроил их на нос, готовый отдать по первому зову. Но Соня молчала. Лишь размеренно сопела и время от времени урчала низко, почти басом. Поняв, что происходит, я почему-то отвернулся. Как сделал бы зрячий.
– Проголодалась, – шептала Оля.
Запах молока щекотал мне горло. Я клал руку на диван – и попадал во что-то стеклянное и круглое. Вытягивал ногу – и раздавался треск погремушки. За мной на спинке дивана сидела плюшевая игрушка. Концентрация жизни вокруг достигала пиковых значений…
– Пробка, – сказала Эля.
– Что?
– Пробка, – повторила она. – Авария, наверное.
В такси звучали блатные песни, столь любимые таксистами. Мы больше стояли, чем ехали. Снаружи простуженными собаками кашляли застрявшие в пробке машины. Эля рассказывала, как однажды из-за такой вот пробки опоздала к поезду. Я снова выскальзывал из настоящего. Мысли мои вернулись к исходной точке: Гарик должен знать, где она.
То, что поведал Вадим, было трудно принять.
Он долго не знал, что сказать. СМОЛКЛИ Машины каблуки, и мы остались стоять молча, слушая цоканье напольных часов, похожее на неутихающее кошмарное эхо. Броситься за ней, догнать, схватить за плечи – ничего этого я не мог. Хотелось уйти, но в ногах и в животе был гнусный зудящий тремор. Будто мухи летали во мне. Вадим начинал и комкал какие-то фразы. Интересно, почему он все-таки выбрал правду? Ведь мог бы сходу придумать что-нибудь, адаптировать историю. Не стал.
Вся моя прекрасная сага уместилась в десяток-другой фраз. Хотя не уверен. Может быть, их было гораздо больше. Я просидел в его кабинете довольно долго. Часы успели бумкнуть дважды – значит, прошло не менее получаса. Вадим запомнился жалким, через слово извиняющимся, руки его цепко хватали мои руки, он садился передо мной на корточки, скрипел стулом напротив. Но из всех его тирад в памяти застряли несколько кусков – беспорядочные клочки. Слушая блатные наигрыши в такси и лающий кашель пробки, я склеивал их вместе и только сейчас начинал по-настоящему понимать. «Из параллельной группы». Маша училась в параллельной с Вадимом группе. Пока он не бросил университет, разумеется. «Всегда такая была. Но что-то в ней есть, да? Черт побери, что-то в ней есть». Это был ненужный обрывок. Какая «такая» и что именно в ней есть для Вадима, не имело никакого значения. Я знал другую Машу. Я ведь ее любил. Кажется, тогда, в такси, я впервые назвал, дал имя тому, что жило внутри уже так долго, успело родиться, вырасти, совершить революцию, захватить власть, выпустить декреты и внутренние секретные циркуляры. «Крышу у нее сорвало. Муж ее, Гарик – нормальный, в принципе, мужик. Влюбчивый до безобразия». Странным образом этот до сих пор комичный персонаж – ее, а вовсе никакой не подруги муж – оказывался причиной всему. «У них уже было раз. Влюбился в ее знакомую. Нет бы гулять потихоньку – так нет, закрутил на полную, ушел из дому. Тогда они год врозь жили. Потом сошлись, простила. А теперь вот опять. И опять с подругой. И подруги ведь, как назло, ведутся! Ну, у нее крышу и сорвало».
Если я правильно услышал и сложил его слова, затеялось все на какой-то грандиозной пьянке-презентации.
«Слушай, не дай помереть, – сказала Маша, расплескивая коктейль на его туфли. – Дай взаймы, а? Много надо. Или лучше, знаешь… Давай я с тобой пересплю? А что? Какая мне разница. Все равно сейчас нажрусь, а утром с каким-нибудь страшилой жирным проснусь. Хочешь – твоей любовницей буду. Только дай авансом. Отработаю на все сто. Мне деньги нужны. От Гарика сбежать. Достал, гад. Второй раз – это слишком. Это слишком. Давай, а? Три тыщи мне не хватает. Квартиру куплю. Новую жизнь себе куплю».
Вадик не захотел взять ее в любовницы. Но придумал другое. Оправдываясь, он вдруг начинал спорить – с самим собой, наверное, потому что я слушал его молча.
«Я же говорил тебе, проще надо на это смотреть… В смысле, относиться. Проще. А ты что ответил? «Мне не это нужно». А что?! Ну вот я и попробовал «не это» тебе устроить. Черт! Прости. Прости, лажа вышла, я понимаю. Разве все рассчитаешь! Я думал, по-другому будет. Думал, покрутите с ней, ты оторвешься, ну, войдешь во вкус, что ли. Я тебе откроюсь, посмеемся. А она, сука, вон что с тобой сделала. Прости, говорю и чувствую – лажа, а остановиться не могу. Я сразу неладное заподозрил, когда она позвонила, сказала, что не может и что деньги вернет. Но нет, через неделю перезвонила, говорит, все в силе…»
– Приехали.
Перед театром гремело железо, люди выкрикивали: «Майнай! Майнай!».
– Помост собирают, – сказала Эля.
– Помост? – не понял я.
– Ну да, – объяснила она, беря меня под руку. – К празднику.
Мы пошли вокруг здания к служебному входу. Внутри, в гулком каменном помещении, нас встретил строгий голос вахтерши:
– Вам кого?
– Гарика, – ответил я. – Режиссера.
– Нельзя к нему, – отрезала она. – Репетируют. Новую пьесу. Первая читка, все нервные.
Что мне было делать? Конечно, соврать. Как хорошо все-таки, что есть ложь – элегантная авантюристка, перед которой пасуют самые упрямые обстоятельства. Была бы у Адама ложь, сделал бы вид, что ни разу и не подходил он к древу познания. Глядишь, и обошлось бы.
– Знаю, знаю, – вздохнул я. – Мою пьесу репетируют.
– Да? Это вот ваша, про восемь любящих женщин?
– Моя.
– А имя вроде нерусское на афише было.
– Псевдоним.
– А-а-а. Я и не знала, что…
– Что я слепой?
Эля притихла, рука ее на моем локте обмякла. Не оказалось бы рядом никого, кто мог бы меня уличить, подумал я. Сказал с досадой:
– Видите ли, Гарик вчера забрал у меня пьесу, мою рукопись. Он свой экземпляр потерял. Забрал черновой, а там в первом акте все не так, в конечном варианте совсем по-другому, – и похлопал себя по плащу, будто там, во внутреннем кармане, лежит пьеса. – Взял со стола, не глянул. А я, как вы понимаете… – я замолчал, чувствуя, что совсем заврался, и стараясь выглядеть многозначительно.
– Ах ты боже ж мой, – крякнула вахтерша. – Забрал ваш черновик. Вот Гарик всегда так. Что же делать? Я бы вызвонила, но там телефон сломался. И бросить тут не могу.
– Так мы сами дойдем, – подключилась вдруг Эля. – Они на какой сцене? На большой?
– Да.
– Делов-то, – Эля быстро входила в роль. – По коридору мимо столовки и налево, так?
– Так, так. Вы бывали? Не попадались мне что-то. Идите, идите, конечно. Только через низ не пройдете, заперто. Через верх идите. Ну да найдете, раз бывали.
И мы пошли.
– Я здесь все ходы-выходы знаю, – шепнула Эля, когда за нами хлопнула дверь. Голос ее зазвучал гулко. Стены вокруг нас стеснились. – Я ж на ее месте целый год просидела. Работала я здесь. Помню, режиссером тогда видный такой мужчина был, в возрасте…
Мы шли по тесному коридору. Прерывая рассказ о видном пожилом режиссере, дарившем ей цветы после премьер, Эля предупреждала: «Наклонись, труба. Влево теперь. Вправо». Шли мы неожиданно долго, поднимались по ступенькам, сворачивали, возвращались от запертых дверей.
– Темень какая, – жаловалась Эля. – Хоть бы одну лампочку вкрутили. Ничего не узнаю.
Скоро стало ясно, что мы заблудились.
– Может, вернуться, пусть она сама проводит? – виновато буркнула Эля.
Но тут послышались голоса, и мы пошли на них, держась каждый по отдельности за шероховатую крашеную стену. «Мама лучше меня знает о проблемах Марселя. Я как всегда ничего не знаю», – говорил мужской голос, уже совсем близко. Я уткнулся в складки ткани, пошел вдоль них. Трость стукнулась о металл, я шагнул в сторону и уперся в косо стоящий деревянный брус. За брусом оказалась пустота. Протянул руку – и вдруг все подалось, пошло от меня, и с грохотом, под испуганные вскрики нескольких человек, пролетело перед самым носом что-то огромное, как поезд, и ухнуло передо мной, обдав плотной волной пыли. И тут же на меня тяжело упала ткань, со всех сторон загремело, толкнуло в спину, и я повалился на пол. Пауза была коротенькой.
– Татьяна Григорьевна, – сказал кто-то сквозь кашель, – не твое ли это привидение?
– Гарик-то цел?
– Цел я, цел. Теперь понятно, чем фанера лучше досок?
Я лежал под душным толстым занавесом, несильно придавленный декорациями. Все звуки отодвинулись, голоса докатывались до меня как ватные шары. Эля ахала и плаксиво объясняла:
– Мы заблудились, заблудились мы.
Я вполне мог бы выбраться сам, но лежал не шевелясь и слушал, как приближаются ко мне шаги, как делаются громче, глубже вбиваются в прижатое к полу ухо и вдруг обрываются. Совсем близко, у головы или возле ног. И оттуда, где они оборвались, падает приблизившийся, добравший глубины голос:
– Э-эй, живой?
Время от времени кто-нибудь чихал. Шаги кружили, перетекали с одной стороны на другую. Люди искали, откуда подступиться, тащили декорации, отпускали декорации, пытались сквозь толщи занавеса нащупать наконец меня. И странным образом в этом душном мешке боль утихала. Одержимость рвалась, отпускала меня. Все, что случилось, показалось давным-давно минувшим, решенным делом. Среди кружащих вокруг меня шагов слышались шаги Маши, но их почему-то трудно было узнать, отличить от чужих шагов.
Эля осталась стоять в отдалении, у проезжей части. Гарик отказался говорить при свидетелях. Но и без свидетелей разговора не получалось. Дул плотный сырой ветер, наши одежды хлопали, как флаги. Он с трудом преодолевал замешательство. Казалось, дойдя до этой открытой семи ветрам площадки напротив театра, Гарик истратил все силы. Словно альпинист, стоящий на вершине, – не знал, что делать дальше. Нечто похожее чувствовал и я. Бой в голове стихал, танки прошли далеко в тыл, и мой отчаянный лейтенант помалкивал.
Гарик закурил сигарету, сказал несколько в сторону:
– Самому впору сбежать куда-нибудь.
Откашлялся, сплюнул:
– Так у меня получается. Так получается, старик. Маша говорит, это болезнь. Наверное, не знаю. Живу, как живется. А живется несколько… н-да… Но разве я виноват, что так всё, что тянет туда, куда нельзя.
Знаешь, я похож на крота, который решил попутешествовать. Куда? Зачем? Сам не знаю. Лезу куда-то, рою, рою. Наугад, вслепую, – Гарик запнулся, видимо, смутившись этого слова в моем присутствии. – На самом деле нечего тебе сказать, – он вдруг заговорил отстраненно, сдержанно, невыразительным поверхностным голосом. – В общем, она жила дома, я пока в театре обитаю. Но вчера я заезжал – вещей ее нету, на столе ключи и записка: «Цветы или поливай, или выброси». Вот все.
Ветер летел и летел. Я слушал Гарика и пытался понять, что такое происходит с моими глазами. Привычную черную стену сменила зыбучая серая пелена. И – у меня перехватывало дух – всматриваясь в нее, я мог различить какое-то движенье, линии, пятна. Мне мерещилось, что я вижу силуэт Гарика: поднял руку, наклонил голову, отшвырнул окурок.
– Давай так: я тебе позвоню… если что узнаю. Я бы и сам хотел с ней проститься. Договорились?
Нет, Машу я не нашел. Первое время она была повсюду, звучали ее шаги, голос. Хотелось поговорить с ней, сказать что-то очень важное. Я сидел в парке, уже совсем озябшем, тихом, и сочинял сюжеты нашей встречи. Но потом это прошло. В конце концов она растворилась в ноябрьской неприкаянности, в нервном уличном шуме, иссякла вместе с осенью. Она где-то здесь, в городском лабиринте: по ту сторону стены, за поворотом, среди идущих навстречу прохожих. Не знаю, купила ли она себе новую жизнь. Дай то бог.
Гарик так и не объявился. В театр я больше не ходил. Однажды ночью кто-то позвонил мне домой, но молчал в трубку.
Вадим каждый вечер дома. Сидит на кухне или пьет в гостиной. Наверное, собирается с духом для разговора со мной. Я стараюсь не думать о нем и ничего не вспоминать. Мне еще предстоит его простить.
Теперь я хожу в гости к Эле. Точнее, к Ольге. А если совсем точно – к маленькой Сонечке. В один прекрасный момент я понял – да так просто, словно какую-нибудь вещицу в карман сунул – что в той пахнущей молоком комнате, усыпанной погремушками, на самом деле и уместился мой рай. Ведь каждый имеет право вернуться в рай, если знает адрес. Я и вернулся. Не стал даже предлога выдумывать. Просто спросил у Эли, когда она уходила домой: «Можно я с вами поеду?» Так и езжу. Эля к нам, на работу, а я туда. Бедная Эля уж и не знает, что говорить по этому поводу, а поскольку не говорить о таких важных вещах для нее невозможно, она страдает.
– Доброе утро, – говорит Эля, почтительно приоткрывая дверь. – Я на веранде приберу?
Если бы я мог объяснить самому себе, что происходит, я, конечно, объяснил бы и ей. Но я не могу. Какое слово ни примерь – все тесно, нелепо. Я теперь расшифровываю самого себя, как табличку с клинописью. То, что я испытываю к Сонечке – если докопаться до самого зернышка – ровно то же, что я пережил с Машей. Тот же привкус вселенского ожидания: кусаешь от запретного плода, еще не распробовал, сок только-только побежал по языку. Все мысли и эмоции снова закручены в воронку, снова жизнь имеет центр. Странно, конечно. Что может быть общего между страстью к женщине и благоговением перед ребенком? Но со мной случилось так, как случилось. Не знаю, как случалось с другими.
Я довольствуюсь немногим. Я сажусь на диван, Ольга кладет Сонечку в мои руки. Сонечка легка, как насекомое, как сказочный эльф, – и держать ее на руках страшно. Кажется невероятным, что из такого крошечного существа со временем получится еще один человек, большой, прямоходящий, жаждущий испытывать чувства, ищущий что-то, никогда ему не принадлежавшее. Иногда нас с Сонечкой выводят во двор. Ольга укачивает ее и уходит, и я, держась за ручку коляски, стою возле беседки. По двору проходят люди, собаки подбегают понюхать меня. Я стою над коляской, полный гордости. Как новобранец на очень важном посту.
Зима уже близко. Даже снег выпадал, но быстро растаял. В тот день я стоял с коляской во дворе, и каждый удар сердца был как взрыв. Я смотрел прямо перед собой: падали крупные пуховые снежинки. Они скоро исчезли, погасли намного быстрее, чем растаял выпавший снег. Я теперь жду их со дня на день. Мне кажется, я вполне мог бы полюбить зиму. Нужно лишь дождаться моих снежинок.
– А я ожидала? Я ожидала?! Мне эти деньги нужны были. А он… с ним как-то вдруг нашло. Всё сразу. Как наваждение. Веришь, я даже свою первую любовь вспомнила. Десять лет не вспоминала, а тут вспомнила. Так ярко. С Колей в ботанический сад поехала. Там мы с кавалером моим когда-то занятия прогуливали. Там я, знаешь ли, невинности когда-то лишилась. Я после той поездки три дня пила и не пьянела. Эх, не хотела тебе исповедоваться…
– И не надо.
– Все, пока.
Она сделала два шага.
– Маша!
– Что, поцеловать тебя на… Она остановилась на полуслове.
– Куда ты вытаращилась? – удивленно спросил Вадим, поворачиваясь в мою сторону.
Маша выскочила из кабинета.
Когда я ослеп, меня долго водили по врачам. Самое начало мрака было особенно мрачно. С похорон родителей меня повезли в местную клинику. От запаха ладана – в фурацилиновый больничный запах. Чьи-то руки норовили плашмя скользнуть по моей макушке, по спине. Вообще много трогали – без спросу, как предмет.
Доктора местной клиники не давали однозначных ответов. Что-то у них не сходилось. И с сетчаткой было все в порядке, и с глазным дном. Ожидание в жестких креслах, гудящие прямо в лицо приборы. Препараты, тяжелыми каплями падающие в глаз. В залитый чернотой зрачок как в чернильницу. Тетка Нина продала оставшийся после мужа кирпичный гараж, повезла меня в Москву.
Помню стремительный хаос метро, где нужно было падать в вагон навстречу падающим оттуда, или прыгать по команде вперед с уходящего из-под ног эскалатора. Сжимая от волнения мой локоть так, что хрустел сустав, Нина кричала панически: «Шагай!» – и мы шагали бок о бок, наступая друг другу на ноги. Нина сама была первый раз в Москве, Москва и ее переполняла жутью.
Окончательный и вполне знаменитый московский врач отошел с тетушкой в дальний угол и сказал:
– Сейчас это бессмысленно. Давайте подождем. Нет никакой выраженной симптоматики. Глаза, в принципе, рабочие. Конечно, слабенькие довольно глазки, больные. Но как бы не наломать дров. Есть основания предположить, что это больше психическое, чем офтальмологическое, а тем более хирургическое.
И от этой его фразы меня бурно стошнило. Тетка Нина бегала по кабинету, умоляя, чтобы ей дали тряпку, чтобы позволили убрать, а профессор уверял, что не надо, что все уберут. Так он и не договорил тогда, не объяснил, чего нужно ждать. И я долго потом ждал, что проснусь однажды утром, открою глаза – и увижу потолок. Я с детства помнил беленый лепной потолок в теткиной комнате. Пока мама выслушивала ее жалобы на щитовидку и копчик, я сидел у мамы на руках и, запрокинув голову, рассматривал выпуклые гипсовые цветки, и самый большой, тот, из которого росла люстра, был похож на накрытый тарелкой подсолнух.
Мы с Элей ехали к Гарику. Гарик был режиссером нашего драмтеатра. Маша была его женой. «Гарик должен знать, где она», – крутилось в голове. «Должен знать, где она», – сказал Вадим, и поэтому нужно было найти Гарика.
Мозг больше не утруждал себя какими бы то ни было объяснениями. Отдавал короткие отрывистые приказания, и я поднимался со стула, шел вдоль дороги, просил прохожего поймать мне такси. В голове моей засел отчаянный лейтенант, выкрикивающий сквозь грохот боя: «Заряжай! Наводи! Огонь!». Надвигались, ревели танки, и снаряды рвались почти в самом окопе, но он отплевывал песок, смеялся, ругался матом. Он не хотел верить, что бой проигран.
Спросил бы кто, что я собираюсь говорить, делать, когда найду ее, – я бы не понял вопроса. Ее нужно было искать. Ее нужно было найти. До нее нужно было добежать, как до финишной черты. С глазами происходило странное. В моей темноте что-то шевельнулось, темнота посерела. Я не мог оставаться с этим один на один. Было похоже на то беспокойное состояние, когда перепьешь и, стоит лечь, начинает мутить, раскручивать в крутом вираже – и ты должен ходить, говорить, делать какие-нибудь глупости – сжечь топливо, как самолет, идущий на вынужденную посадку.
Элю я выдернул из дому. У нее был выходной.
Таксист, который довез меня до ее дома, подвел меня к нужной квартире, позвонил. Долго не открывали. Он нервничал за машину, топтался возле перил, но ждал, хотел сдать меня с рук на руки. Я уверил его, что все в порядке, и он ушел. «Ну, давай, брат. Удачи».
За дверью слышался детский плач, молодой женский голос кричал: «Иду!» Наконец дверь распахнулась. Ребенок плакал у самого моего лица.
– Да?
Это была Ольга, Эллина дочь.
– Ах, я поняла, – сказала она, видимо, по черным очкам догадавшись, кто я такой. – Вы к маме? Входите, входите. Прямо.
Я шагнул через порог, дверь за мной закрылась.
– Идите за мной, – Ольга повернулась ко мне спиной и пошла, повторяя через плечо: – Не могу помочь, руки заняты. Сюда, сюда, теперь вот сюда, на меня. Осторожно, утюг. Слева диван.
На утюг я все-таки наступил. Уселся на диван, дожидаясь тишины, чтобы хоть что-то сказать, спросить Эллину Ильиничну. Ребенок плакал отчаянно. Пахло так, как, наверное, пахнет во всех комнатах, в которых живут младенцы, – но названия этому запаху я бы ни за что не придумал. Запах отвлекал меня от грохочущего в моей голове боя. От него просыпалось бесконечно уютное и одновременно тревожное чувство. Будто тебе разрешено переночевать в церкви.
Ольга хлопотала с ребенком возле меня.
– А мама вышла в магазин, за памперсами, – она говорила напряженным, подчиненным постороннему ритму голосом – как говорят, когда заняты каким-нибудь трудным делом. – Только что. Как вы не столкнулись… BOOT таак, сейчас, Сонечка, сей-чаас.
Потрещала и смолкла погремушка. Сонечка притихла на секунду, но тут же завелась снова.
– Что-нибудь случилось? – спросила Ольга.
– Нет, – сказал я. – Да.
– Поняла, не лезу. Ждем маму. Слушай, – она подошла вплотную уже с Соней на руках, – ничего, что я на ты? Матерям-одиночкам многое прощается, правда ведь? Как всем юродивым. Кстати, я Оля.
– Очень…
– Подержишь?
Я не сразу понял, о чем она. Но в плечо мне что-то ткнулось, руки послушно поднялись так, как нужно. И она отдала мне Соню.
– А то оставила ее, а она с дивана ласточкой. Шишка вон во весь лоб. Так, хорошо, хорошо держишь. Если что, зови. Я быстро, – крикнула она откуда-то издалека. – Ползунки никак не просохнут.
Послышалось громкое шипение. Потом еще и еще. Зажгла все конфорки на плите, догадался я. Соня замолчала. Потолкалась у меня в руках, сказала «бу» – и потащила с моего носа очки. «Буби», – сказала Соня и принялась перебирать упругие проволочные дужки. Дужки мягко постукивали друг о друга. Меня бросило в пот.
– Соня, разбойница, – засмеялась, вернувшись, Оля. – Извини, я сейчас отберу.
– А может, не надо, пусть? – тишина показалась мне куда важнее очков.
– Ей сейчас не до того будет. Давай.
Она забрала Соню, но я все не решался убрать руки, тянулся, придерживал.
– Взяла, взяла, отпускай.
Усевшись на другом конце дивана, повозившись там немного, Оля отдала мне очки. Я пристроил их на нос, готовый отдать по первому зову. Но Соня молчала. Лишь размеренно сопела и время от времени урчала низко, почти басом. Поняв, что происходит, я почему-то отвернулся. Как сделал бы зрячий.
– Проголодалась, – шептала Оля.
Запах молока щекотал мне горло. Я клал руку на диван – и попадал во что-то стеклянное и круглое. Вытягивал ногу – и раздавался треск погремушки. За мной на спинке дивана сидела плюшевая игрушка. Концентрация жизни вокруг достигала пиковых значений…
– Пробка, – сказала Эля.
– Что?
– Пробка, – повторила она. – Авария, наверное.
В такси звучали блатные песни, столь любимые таксистами. Мы больше стояли, чем ехали. Снаружи простуженными собаками кашляли застрявшие в пробке машины. Эля рассказывала, как однажды из-за такой вот пробки опоздала к поезду. Я снова выскальзывал из настоящего. Мысли мои вернулись к исходной точке: Гарик должен знать, где она.
То, что поведал Вадим, было трудно принять.
Он долго не знал, что сказать. СМОЛКЛИ Машины каблуки, и мы остались стоять молча, слушая цоканье напольных часов, похожее на неутихающее кошмарное эхо. Броситься за ней, догнать, схватить за плечи – ничего этого я не мог. Хотелось уйти, но в ногах и в животе был гнусный зудящий тремор. Будто мухи летали во мне. Вадим начинал и комкал какие-то фразы. Интересно, почему он все-таки выбрал правду? Ведь мог бы сходу придумать что-нибудь, адаптировать историю. Не стал.
Вся моя прекрасная сага уместилась в десяток-другой фраз. Хотя не уверен. Может быть, их было гораздо больше. Я просидел в его кабинете довольно долго. Часы успели бумкнуть дважды – значит, прошло не менее получаса. Вадим запомнился жалким, через слово извиняющимся, руки его цепко хватали мои руки, он садился передо мной на корточки, скрипел стулом напротив. Но из всех его тирад в памяти застряли несколько кусков – беспорядочные клочки. Слушая блатные наигрыши в такси и лающий кашель пробки, я склеивал их вместе и только сейчас начинал по-настоящему понимать. «Из параллельной группы». Маша училась в параллельной с Вадимом группе. Пока он не бросил университет, разумеется. «Всегда такая была. Но что-то в ней есть, да? Черт побери, что-то в ней есть». Это был ненужный обрывок. Какая «такая» и что именно в ней есть для Вадима, не имело никакого значения. Я знал другую Машу. Я ведь ее любил. Кажется, тогда, в такси, я впервые назвал, дал имя тому, что жило внутри уже так долго, успело родиться, вырасти, совершить революцию, захватить власть, выпустить декреты и внутренние секретные циркуляры. «Крышу у нее сорвало. Муж ее, Гарик – нормальный, в принципе, мужик. Влюбчивый до безобразия». Странным образом этот до сих пор комичный персонаж – ее, а вовсе никакой не подруги муж – оказывался причиной всему. «У них уже было раз. Влюбился в ее знакомую. Нет бы гулять потихоньку – так нет, закрутил на полную, ушел из дому. Тогда они год врозь жили. Потом сошлись, простила. А теперь вот опять. И опять с подругой. И подруги ведь, как назло, ведутся! Ну, у нее крышу и сорвало».
Если я правильно услышал и сложил его слова, затеялось все на какой-то грандиозной пьянке-презентации.
«Слушай, не дай помереть, – сказала Маша, расплескивая коктейль на его туфли. – Дай взаймы, а? Много надо. Или лучше, знаешь… Давай я с тобой пересплю? А что? Какая мне разница. Все равно сейчас нажрусь, а утром с каким-нибудь страшилой жирным проснусь. Хочешь – твоей любовницей буду. Только дай авансом. Отработаю на все сто. Мне деньги нужны. От Гарика сбежать. Достал, гад. Второй раз – это слишком. Это слишком. Давай, а? Три тыщи мне не хватает. Квартиру куплю. Новую жизнь себе куплю».
Вадик не захотел взять ее в любовницы. Но придумал другое. Оправдываясь, он вдруг начинал спорить – с самим собой, наверное, потому что я слушал его молча.
«Я же говорил тебе, проще надо на это смотреть… В смысле, относиться. Проще. А ты что ответил? «Мне не это нужно». А что?! Ну вот я и попробовал «не это» тебе устроить. Черт! Прости. Прости, лажа вышла, я понимаю. Разве все рассчитаешь! Я думал, по-другому будет. Думал, покрутите с ней, ты оторвешься, ну, войдешь во вкус, что ли. Я тебе откроюсь, посмеемся. А она, сука, вон что с тобой сделала. Прости, говорю и чувствую – лажа, а остановиться не могу. Я сразу неладное заподозрил, когда она позвонила, сказала, что не может и что деньги вернет. Но нет, через неделю перезвонила, говорит, все в силе…»
– Приехали.
Перед театром гремело железо, люди выкрикивали: «Майнай! Майнай!».
– Помост собирают, – сказала Эля.
– Помост? – не понял я.
– Ну да, – объяснила она, беря меня под руку. – К празднику.
Мы пошли вокруг здания к служебному входу. Внутри, в гулком каменном помещении, нас встретил строгий голос вахтерши:
– Вам кого?
– Гарика, – ответил я. – Режиссера.
– Нельзя к нему, – отрезала она. – Репетируют. Новую пьесу. Первая читка, все нервные.
Что мне было делать? Конечно, соврать. Как хорошо все-таки, что есть ложь – элегантная авантюристка, перед которой пасуют самые упрямые обстоятельства. Была бы у Адама ложь, сделал бы вид, что ни разу и не подходил он к древу познания. Глядишь, и обошлось бы.
– Знаю, знаю, – вздохнул я. – Мою пьесу репетируют.
– Да? Это вот ваша, про восемь любящих женщин?
– Моя.
– А имя вроде нерусское на афише было.
– Псевдоним.
– А-а-а. Я и не знала, что…
– Что я слепой?
Эля притихла, рука ее на моем локте обмякла. Не оказалось бы рядом никого, кто мог бы меня уличить, подумал я. Сказал с досадой:
– Видите ли, Гарик вчера забрал у меня пьесу, мою рукопись. Он свой экземпляр потерял. Забрал черновой, а там в первом акте все не так, в конечном варианте совсем по-другому, – и похлопал себя по плащу, будто там, во внутреннем кармане, лежит пьеса. – Взял со стола, не глянул. А я, как вы понимаете… – я замолчал, чувствуя, что совсем заврался, и стараясь выглядеть многозначительно.
– Ах ты боже ж мой, – крякнула вахтерша. – Забрал ваш черновик. Вот Гарик всегда так. Что же делать? Я бы вызвонила, но там телефон сломался. И бросить тут не могу.
– Так мы сами дойдем, – подключилась вдруг Эля. – Они на какой сцене? На большой?
– Да.
– Делов-то, – Эля быстро входила в роль. – По коридору мимо столовки и налево, так?
– Так, так. Вы бывали? Не попадались мне что-то. Идите, идите, конечно. Только через низ не пройдете, заперто. Через верх идите. Ну да найдете, раз бывали.
И мы пошли.
– Я здесь все ходы-выходы знаю, – шепнула Эля, когда за нами хлопнула дверь. Голос ее зазвучал гулко. Стены вокруг нас стеснились. – Я ж на ее месте целый год просидела. Работала я здесь. Помню, режиссером тогда видный такой мужчина был, в возрасте…
Мы шли по тесному коридору. Прерывая рассказ о видном пожилом режиссере, дарившем ей цветы после премьер, Эля предупреждала: «Наклонись, труба. Влево теперь. Вправо». Шли мы неожиданно долго, поднимались по ступенькам, сворачивали, возвращались от запертых дверей.
– Темень какая, – жаловалась Эля. – Хоть бы одну лампочку вкрутили. Ничего не узнаю.
Скоро стало ясно, что мы заблудились.
– Может, вернуться, пусть она сама проводит? – виновато буркнула Эля.
Но тут послышались голоса, и мы пошли на них, держась каждый по отдельности за шероховатую крашеную стену. «Мама лучше меня знает о проблемах Марселя. Я как всегда ничего не знаю», – говорил мужской голос, уже совсем близко. Я уткнулся в складки ткани, пошел вдоль них. Трость стукнулась о металл, я шагнул в сторону и уперся в косо стоящий деревянный брус. За брусом оказалась пустота. Протянул руку – и вдруг все подалось, пошло от меня, и с грохотом, под испуганные вскрики нескольких человек, пролетело перед самым носом что-то огромное, как поезд, и ухнуло передо мной, обдав плотной волной пыли. И тут же на меня тяжело упала ткань, со всех сторон загремело, толкнуло в спину, и я повалился на пол. Пауза была коротенькой.
– Татьяна Григорьевна, – сказал кто-то сквозь кашель, – не твое ли это привидение?
– Гарик-то цел?
– Цел я, цел. Теперь понятно, чем фанера лучше досок?
Я лежал под душным толстым занавесом, несильно придавленный декорациями. Все звуки отодвинулись, голоса докатывались до меня как ватные шары. Эля ахала и плаксиво объясняла:
– Мы заблудились, заблудились мы.
Я вполне мог бы выбраться сам, но лежал не шевелясь и слушал, как приближаются ко мне шаги, как делаются громче, глубже вбиваются в прижатое к полу ухо и вдруг обрываются. Совсем близко, у головы или возле ног. И оттуда, где они оборвались, падает приблизившийся, добравший глубины голос:
– Э-эй, живой?
Время от времени кто-нибудь чихал. Шаги кружили, перетекали с одной стороны на другую. Люди искали, откуда подступиться, тащили декорации, отпускали декорации, пытались сквозь толщи занавеса нащупать наконец меня. И странным образом в этом душном мешке боль утихала. Одержимость рвалась, отпускала меня. Все, что случилось, показалось давным-давно минувшим, решенным делом. Среди кружащих вокруг меня шагов слышались шаги Маши, но их почему-то трудно было узнать, отличить от чужих шагов.
Эля осталась стоять в отдалении, у проезжей части. Гарик отказался говорить при свидетелях. Но и без свидетелей разговора не получалось. Дул плотный сырой ветер, наши одежды хлопали, как флаги. Он с трудом преодолевал замешательство. Казалось, дойдя до этой открытой семи ветрам площадки напротив театра, Гарик истратил все силы. Словно альпинист, стоящий на вершине, – не знал, что делать дальше. Нечто похожее чувствовал и я. Бой в голове стихал, танки прошли далеко в тыл, и мой отчаянный лейтенант помалкивал.
Гарик закурил сигарету, сказал несколько в сторону:
– Самому впору сбежать куда-нибудь.
Откашлялся, сплюнул:
– Так у меня получается. Так получается, старик. Маша говорит, это болезнь. Наверное, не знаю. Живу, как живется. А живется несколько… н-да… Но разве я виноват, что так всё, что тянет туда, куда нельзя.
Знаешь, я похож на крота, который решил попутешествовать. Куда? Зачем? Сам не знаю. Лезу куда-то, рою, рою. Наугад, вслепую, – Гарик запнулся, видимо, смутившись этого слова в моем присутствии. – На самом деле нечего тебе сказать, – он вдруг заговорил отстраненно, сдержанно, невыразительным поверхностным голосом. – В общем, она жила дома, я пока в театре обитаю. Но вчера я заезжал – вещей ее нету, на столе ключи и записка: «Цветы или поливай, или выброси». Вот все.
Ветер летел и летел. Я слушал Гарика и пытался понять, что такое происходит с моими глазами. Привычную черную стену сменила зыбучая серая пелена. И – у меня перехватывало дух – всматриваясь в нее, я мог различить какое-то движенье, линии, пятна. Мне мерещилось, что я вижу силуэт Гарика: поднял руку, наклонил голову, отшвырнул окурок.
– Давай так: я тебе позвоню… если что узнаю. Я бы и сам хотел с ней проститься. Договорились?
Нет, Машу я не нашел. Первое время она была повсюду, звучали ее шаги, голос. Хотелось поговорить с ней, сказать что-то очень важное. Я сидел в парке, уже совсем озябшем, тихом, и сочинял сюжеты нашей встречи. Но потом это прошло. В конце концов она растворилась в ноябрьской неприкаянности, в нервном уличном шуме, иссякла вместе с осенью. Она где-то здесь, в городском лабиринте: по ту сторону стены, за поворотом, среди идущих навстречу прохожих. Не знаю, купила ли она себе новую жизнь. Дай то бог.
Гарик так и не объявился. В театр я больше не ходил. Однажды ночью кто-то позвонил мне домой, но молчал в трубку.
Вадим каждый вечер дома. Сидит на кухне или пьет в гостиной. Наверное, собирается с духом для разговора со мной. Я стараюсь не думать о нем и ничего не вспоминать. Мне еще предстоит его простить.
Теперь я хожу в гости к Эле. Точнее, к Ольге. А если совсем точно – к маленькой Сонечке. В один прекрасный момент я понял – да так просто, словно какую-нибудь вещицу в карман сунул – что в той пахнущей молоком комнате, усыпанной погремушками, на самом деле и уместился мой рай. Ведь каждый имеет право вернуться в рай, если знает адрес. Я и вернулся. Не стал даже предлога выдумывать. Просто спросил у Эли, когда она уходила домой: «Можно я с вами поеду?» Так и езжу. Эля к нам, на работу, а я туда. Бедная Эля уж и не знает, что говорить по этому поводу, а поскольку не говорить о таких важных вещах для нее невозможно, она страдает.
– Доброе утро, – говорит Эля, почтительно приоткрывая дверь. – Я на веранде приберу?
Если бы я мог объяснить самому себе, что происходит, я, конечно, объяснил бы и ей. Но я не могу. Какое слово ни примерь – все тесно, нелепо. Я теперь расшифровываю самого себя, как табличку с клинописью. То, что я испытываю к Сонечке – если докопаться до самого зернышка – ровно то же, что я пережил с Машей. Тот же привкус вселенского ожидания: кусаешь от запретного плода, еще не распробовал, сок только-только побежал по языку. Все мысли и эмоции снова закручены в воронку, снова жизнь имеет центр. Странно, конечно. Что может быть общего между страстью к женщине и благоговением перед ребенком? Но со мной случилось так, как случилось. Не знаю, как случалось с другими.
Я довольствуюсь немногим. Я сажусь на диван, Ольга кладет Сонечку в мои руки. Сонечка легка, как насекомое, как сказочный эльф, – и держать ее на руках страшно. Кажется невероятным, что из такого крошечного существа со временем получится еще один человек, большой, прямоходящий, жаждущий испытывать чувства, ищущий что-то, никогда ему не принадлежавшее. Иногда нас с Сонечкой выводят во двор. Ольга укачивает ее и уходит, и я, держась за ручку коляски, стою возле беседки. По двору проходят люди, собаки подбегают понюхать меня. Я стою над коляской, полный гордости. Как новобранец на очень важном посту.
Зима уже близко. Даже снег выпадал, но быстро растаял. В тот день я стоял с коляской во дворе, и каждый удар сердца был как взрыв. Я смотрел прямо перед собой: падали крупные пуховые снежинки. Они скоро исчезли, погасли намного быстрее, чем растаял выпавший снег. Я теперь жду их со дня на день. Мне кажется, я вполне мог бы полюбить зиму. Нужно лишь дождаться моих снежинок.