Страница:
Я подошел к владельцу бара, чтобы спросить об Армандо. "Такой толстый?" - спрашивает он меня. Я не знаю. "В очках?" Тоже не знаю. Он говорит, что есть еще тощий Армандо. Я развел руками - мол, никаких примет не знаю. Посмотрев на меня пристально, он встал с кресла, вышел со мной из бара и показал на пятиэтажный дом, возвышавшийся метрах в ста от его заведения. Но показал как-то неопределенно, словно хотел отделаться от меня.
Дом был угловой и стоял на стыке левой стороны центральной и правой стороны левой улицы. Это здание держалось на пилонах циклопической кладки, между ребрами которых чередовались выпуклые и вогнутые участки фасада. Окна были то правильной, то неправильной формы, и в довершение всего суставами в костяке всей тяжелой конструкции нависали массивные балконы. Такие дома в форме причудливого музыкального инструмента обычно строят на стрелке двух улиц, упирающейся в просторную площадь. На стенах - слой черной пыли. И все же в угловатых и вместе с тем плавных очертаниях есть какое-то чувственное очарование. Даже в лепнине из фруктов словно с этикетки содовой воды. Выглядят эти дома чудовищно, но их присутствие неизбежно и в известном смысле приятно. Из них доносятся глухие голоса и даже звуки музыкальных инструментов. Это дома для "золотой" молодежи и людей, поздно услышавших голос подавляемой страсти. В этих домах живут не по возрасту бойкие сынки и знаменитые адвокаты; в комнатах слышится грохот трамваев, на потолке отражаются отблески фонарей, по стенам бродят густые тени, окна в нижних этажах зарешечены, и за ними прячутся старые шкафы с книгами. Это здесь обнаружили крысу длиной в метр от головы до хвоста. Хозяин книгохранилища выстрелил в нее из пистолета. Крыса съела греческих лириков и подшивки газет и журналов за несколько лет. Печатный шрифт вошел в ее плоть и кровь. В углу комнаты, где ее застиг выстрел из пистолета, нацеленного в череп, видно было, как шевелятся белесые волоски на животе, словно от ветра. Но это не ветер, это ее дыхание колыхало воздух. Наконец она сходила под себя, и в мозгу у нее застрял свинец, точно такой же, какой унес на тот свет обоих Кеннеди.
Я подхожу к подъезду и принимаюсь читать список жильцов. Никакого Армандо там нет. Я дышу влажным воздухом, которым тянет из глубины парадного, ведущего в тенистый садик. Входят и выходят люди. Я иду прочь, направляясь к скверикам бульвара Мадзини. Не знаю почему, но меня охватывает предчувствие, что я найду жену там. Действительно, она неподвижно сидит на скамейке с отсутствующим видом, как и в первый раз, Не говоря ни слова, я сажусь рядом. Жена сразу берет меня за руки и улыбается, словно мы расстались всего несколько минут назад. Она говорит, что сделала кое-какие покупки, даже купила грейпфруты. На скамейке рядом с ней в самом деле лежит пластиковый пакет, набитый всякой снедью. У жены накрашенное, осунувшееся лицо. Одета ярко, вызывающе. Как потаскушка. По дороге домой я спросил ее об Армандо, и она выдержала мой взгляд с обезоруживающим спокойствием, которое заставило меня забыть даже о помаде на ее губах. Мы поднялись к себе в квартиру. Я наблюдал, как она ходит по комнатам и коридору, старался обнаружить какое-нибудь опрометчивое движение, фальшивый жест. Я пошел в спальню и сел на край кровати, ибо теперь только здесь я мог хоть как-то отдохнуть. Она тоже вошла переодеться. На моих глазах быстро сбросила с себя платье. Раньше она так не делала. Несколько минут стояла обнаженной. Я не понимал, зачем она разделась догола. Потом надела белые вышитые трусики. Она была в нерешительности, надевать ли остальное белье, которое вытащила из комода. Потом пристально посмотрела на меня и решила, что я приглашаю ее в постель, хотя днем я никогда об этом и не помышлял. Я снял ботинки, рубашку и с изумлением посмотрел на ее руки, на эти бледные, гладкие руки, отвыкшие от черной работы на кухне. Их прикосновение к коже было какое-то особенное. Затем поцелуй в губы - вульгарный и жадный. Я почувствовал, что весь растворяюсь в этом поцелуе.
6
Восемь или девять месяцев мы прожили как обычно. За это время мне удалось хорошо поработать в Сардинии. Месяца два я потратил на розыски одной старухи. Мне говорили, что живет она в горах Оргосоло. Я знал, что ей девяносто лет. И только - ни имени, ни фамилии. Я изъездил Сардинию вдоль и поперек, разыскивая ее, как иголку в сене. Меня знакомили со многими старухами, некоторым из них было под сто. Но песни, сохранившиеся в их памяти, были заурядным фольклором. Все это пригодилось бы для изысканий, которыми я давным-давно не занимаюсь. Но наконец я нашел ту старуху. Она жила в каменной сторожке посреди загона для лошадей. Вокруг кучи навоза и рой мух, залепляющих лицо и глаза. Старуха лежала на козьих шкурах в каморке без окон. Она пережила множество детей и осталась с внуком, который раз в день кормил ее сыром и хлебом. Старуха ничего не говорила - быть может, не понимала, чего от нее хотят, - и даже казалась слепой. Тогда мне стал помогать внук, подстегивая ее вопросами. Одними и теми же, но всякий раз поставленными по-иному. Мы долго ждали от нее отклика. Тогда я стал расспрашивать внука, не слышал ли он "тех напевов, что я ищу". В жизни он не слыхал ничего подобного. Может, их слышал его отец, но отца убили. Я искал былину, но былину особого рода - без слов, из одних лишь звериных кличей. И вдруг, как будто из пещеры, изо рта старухи один за другим стали вырываться нечленораздельные звуки, нечто такое, что должно быть фоном доисторического сказания, когда люди пели, подражая животным.
Я вернулся в город, принялся за работу. Спокойно прожил с женой вплоть до ее последнего исчезновения. На этот раз я искал только в сквериках, расспрашивая пенсионеров и нянек. Затем заперся дома и стал ждать ее возвращения. Возле двери я поставил стул и часто сидел на нем, прислушиваясь к шуму спускающегося и поднимающегося лифта. Часто мне казалось, что жена возвращается, особенно когда лифт останавливался на пятом этаже. Я даже вставал и брался за ручку, чтобы быть наготове и вовремя открыть дверь. Но это были жильцы с нашей площадки, возвращавшиеся домой или спешившие на работу. Много раз мне звонили люди, из добрых побуждений советовавшие, куда обратиться. Человек десять по крайней мере находились в том же положении: каждый из них утратил свою половину. Я понял, что люди теряются, как теряются ключи от автомобиля. И возникают те же проблемы и те же трудности. Никакой разницы. Но я теперь решил не трогаться с места.
Много лет я собираю отрывки напевов, передаваемых из уст в уста. Собираю, как говорится, с миру по нитке. Особенно много материала на Сицилии. Это протяжные жалобы, срывающиеся с уст старых пастухов, загоняющих в овчарню заблудших овец, и заунывные плачи женщин, вкладывающих в них всю свою скорбь. Чем больше женщина закрепощена, тем жалобней ее колыбельные песни. А в Венето, например, сохранились звуковые реминисценции со времен нашествий варваров и даже воинственные кличи первобытных охотников. В общем, есть что записывать на пленку, и я с удовольствием занимаюсь поисками звуковых памятников в разных частях Италии. Великие исторические события оставили акустический след, который века донесли до нас наряду с камнями - свидетелями давно прошедших времен. Полгода прослушиваю я ленты, глядя на застекленную дверь, выходящую на балкон. Невидящим взором смотрю сквозь ветки олеандра и упираюсь глазами в грязный пол, уставленный пустыми бутылками. На балконе множество цветочных горшков. На них потрачено немало сил. Но олеандр единственный из купленных мною цветов, который прижился на балконе. Другие цветы погибли, потому что за ними ухаживала жена. На их месте теперь хилые кустики зеленой травы и бледные полевые цветы. Щебечут прилетающие и улетающие птицы. Я из комнаты любуюсь этим уголком дикорастущей зелени. Я давно уже не выхожу на балкон. Смотрю на него, но не выхожу. Из кабинета мне не видно, но возможно, там уже поселились осы и свили гнезда птицы. Я уверен, что на балконе полно муравьев. Я их видел весной. В одном из горшков растет персик. Хотел бы я знать, как туда попала персиковая косточка. Я думаю, все это невольное творение птиц, посещающих мой садик. Прилетают воробьи, щеглы и вьюрки. Попадаются также дрозды, быть может выпорхнувшие у кого-нибудь из клетки. Как-то раз заглянула канарейка. А однажды случилось нечто невероятное - на балкон опустился орел. У него было поранено крыло, и он волочил его за собой, словно шпагу. Раз десять мы пристально взглянули друг другу в глаза. Потом он исчез, перейдя на балкон к соседям. Каждое утро я выглядывал из окон спальни вниз на площадь, расползающуюся, словно цементное море, до тротуаров, вдоль которых возвышаются здания в стиле Умберто Савойского. Над домами, среди густого леса антенн, за оградой террас, уставленных цветочными горшками с агавами или декоративными пирамидами из пористого камня, каплями мутной воды застыли голубовато-сиреневые стекла оранжерей, еще больше подчеркивавшие грустное одиночество закопченных террас. Передо мной вставал грудастый силуэт города с куполами на фоне неба, прочно упирающийся в землю ногами своих портье.
Вокруг меня пустая квартира. Я начал слышать свои шаги. Казалось, что ходит кто-то посторонний. Я открывал двери, с шумом захлопывал их, чтобы создать ощущение обитаемого дома. Однажды я позволил себе незаслуженную роскошь - сел на диван. И вдруг услышал, как тикает будильник. Звуки доносились из комнаты, где прежде жила служанка. Я направился к двери, еле сдерживая волнение. Будильник стоял на комоде. Я лег на кровать и прислушался к металлическому тиканью, составившему мне компанию. Потом записал его на пленку и несколько дней проигрывал так громко, что было слышно во всех комнатах. Только тогда я понял, что шум может успокаивать больше, чем музыка. Это пришлось мне по вкусу. Я полюбил всякие шумы: от простых до самых сложных.
Быть может, поэтому я решился снова повидать свой разрушенный Городок. Мне хотелось записать шумы, которые в нем еще жили.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Городок становится виден, когда я еще трясусь в джипе по каменистой дороге, донельзя разбитой колесами крестьянских повозок и копытами запряженных в них быков. Вскоре, однако, и этот путь исчезает под грудой земли, очевидно сорвавшейся с отвесного склона. Останавливаюсь. Выхожу из машины, смотрю под ноги и вижу первые следы землетрясения: трещины, разбросанные там и сям, словно застывшие на ходу валуны. Непонятно, заброшены ли они сюда неведомой силой или просто соскользнули в долину при движении земных пластов. В бескрайнее пространство вспученной, растревоженной земли причудливо вклиниваются лоскуты гладкого травяного покрова. Вновь сажусь за руль. Машина медленно, с трудом вползает на кручу. Оглядываюсь, вижу на земле четкий след: колеса не буксуют, можно спокойно двигаться дальше. Наконец подъезжаю к Городку: среди серого щебня - обломки рухнувших стен, кое-где остов фасада или колонны. Передо мной лежали развалины, но в глазах город стоял таким, каким его сохранила память. Когда мне удавалось собрать воедино эти два образа, мне казалось, что я вижу прежний, не тронутый землетрясением, Городок и себя самого, глядящего на него издали. Подвожу джип к развалинам и вдруг ловлю себя на мысли: зачем я здесь? Для чего? Ищу глазами море и нахожу его вдали, за лежащей передо мною равниной. Когда я был ребенком, море мне представлялось длинной синей лентой. И действительно, отсюда оно - длинная синяя лента. Остаюсь в машине. Не хочется бродить среди развалин. Все и так видно. Кстати, не слышно и особых звуков, которые бы привлекли мое внимание. В то же время идея записать шумы покинутого всеми и разрушенного селения казалась мне все более замечательной. Однако пока ничего интересного не было. Едва слышно жужжали шершни, осы, дикие пчелы и скарабеи. Потом мне захотелось взглянуть на старика. Посмотреть, жив ли он еще, дождаться, пока выползет наружу, как выходят из своего убежища кабаны. Скорее всего, его уже нет в живых. И вот спрыгиваю с подножки джипа и шагаю по щебню. Кругом развалины и мусор. Упорно смотрю себе под ноги - только там и можно обнаружить что-нибудь стоящее. Поднял обломок розового кирпича. Розовым был и фасад моего дома. Раздается переливчатая трель какой-то птицы, тотчас же повторенная эхом. Эхо - самое прекрасное, что есть на земле. Оно придает неповторимую окраску звукам.
Одиночество впитываешь кожей. Я погружался в волны плотного, горячего воздуха, и мне это нравилось. Иногда я поднимался на второй этаж какого-нибудь дома без крыши и садился на каменный пол. Я ни о чем не вспоминал. Мне было просто хорошо. Я наслаждался теплым одиночеством. Хотя летом человек никогда не одинок. Его всегда что-то окружает. Меня обволакивал воздух, как птицу в полете. И глаза мои ничего не искали. Чувство покоя охватило меня, разливаясь по жилам. Я снял ботинки и пошел босиком. Время от времени из сладкого оцепенения меня выводил то стук камня, сдвинутого со своего места змеей или полевой мышью, то глухой рокот неожиданно оседающих и превращающихся в груды щебня и пыли стен. Тогда я заглядывал в окна, если в доме еще были окна, или в какие-нибудь дыры и искал источник звука. Я по-прежнему надеялся увидеть старика.
Дойдя до монастыря, я обнаружил, что здесь не все разрушено: сохранился длинный коридор и кровля над некоторыми кельями. Повсюду давние испражнения животных. Над окаменевшими кучками вились мухи. Наверно, сюда приходили справлять нужду и люди. Я думаю, старик тоже бывал здесь зимой. Но все это не вызывало у меня отвращения. Внутренний дворик был весь в развалинах. Из пучка веток я сделал метлу, какой обычно солдаты подметают в казармах. Навел чистоту в коридоре и в одной из уцелевших келий. Я не думал оставаться здесь ночевать. Более того, я хотел уехать в тот же вечер. Однако работал все равно на совесть. Уборка для меня была равнозначна воспоминанию о жене. Единственная возможность почувствовать ее рядом - это стать ею самой, делать то, что делала бы она, имитировать ее движения.
Потом, присев в тени, я задумался. Думал обо всем, что придет в голову. "Застрелиться? Стоит ли? Хорошо бы поговорить с кем-нибудь, вот хотя бы с этой пчелой..." Спросил себя, почему я не верю в бога. Стал ждать чуда. Если сейчас в сад прилетят восемь ласточек, это будет доказательством существования всевышнего. Я ждал появления этих восьми птиц. Они не прилетали. Тогда я попросил явить более простое чудо. Пусть над моей головой или рядом пролетит какое-нибудь насекомое.
Насекомых не было.
Наконец мозг угомонился и затих. Я вновь был спокоен и сосредоточился на конкретном. Возвращаюсь к машине и начинаю сгружать вещи. Проделываю путь от джипа к монастырю и обратно четыре или пять раз. Располагаюсь в келье. Надуваю походный матрас. Становится совсем темно. Съедаю кое-что из своих припасов и залезаю под одеяло. Прислушиваюсь: не несет ли ночь каких-либо звуков. Засыпаю.
На следующий день начинаю бродить по безжизненному Городку. Ищу воды, чтобы умыться. Заглядываю в темь глубоких колодцев. Бросаю вниз камни в надежде, что до меня донесется плеск воды. Многие колодцы засыпаны мусором, но в некоторых камень с шумом, погружается в воду. Ищу консервную банку или какой-нибудь другой сосуд. Нахожу цветочный горшок. Отверстие в дне затыкаю щепкой. Теперь надо подумать, как его опустить вниз, чтобы зачерпнуть воды. Связываю вместе разные тряпки, проволоку, кусок цепи, метровый железный прут и две ручки от метел. Когда приспособление готово, опускаю горшок на дно колодца. Подняв его наверх, обнаруживаю, что горшок полон воды. Хорошенько споласкиваю свое "ведро", погружаю его вновь, и через минуту у меня есть чистая и прозрачная вода. Пью. Умываюсь. Вытираю лицо носовым платком. Раскладываю платок на камне, чтобы просушить. Теперь можно исследовать руины.
2
Пыль, покореженные, растрескавшиеся и заплесневелые стены зданий. В комнатах среди осколков черепицы и штукатурки валяются открытки с дышащими влагой пейзажами Южной Америки, скажем какого-нибудь озера Титикака, голубыми пустынями Австралии, опять битые кирпичи и вновь открытки с африканскими и азиатскими ландшафтами и выцветшими, размытыми названиями городов всего мира. Таким явился мне мой город. Мертвый город. Бреду среди небытия вдоль косых теней от мертвых неоклассических колоннад и портиков. В могильной тишине слушаю звуки своих шагов. Медленно обхожу вокруг остова колонны и вижу дальше, за рядом других колонн, площадь, которая упирается в белую стену. У стены недвижно замер человек, а вокруг него крутится, то появляясь, то исчезая, пес. Мужчина смотрит на меня, я - на него. Так издали, тайком мы наблюдаем друг за другом. Высчитываем разделяющие нас метры, но еще больше нас разделяют память, пережитое, ненависть, скука, безразличие. Потом я трогаюсь с места. Пересекаю эту широкую, усыпанную камнями площадь, вновь вижу белую стену, старика возле нее. А он вновь видит меня. Чем ближе мы друг к другу, тем больше расстояние между нами, потому что в безумных глазах старика я читаю мысли, которые не могу расшифровать, а в моих глазах он видит жизнь, которую то ли не понимает, то ли не хочет понимать, то ли она кажется ему бессмысленной. И так мы отдаляемся друг от друга до тех пор, пока не оказываемся лицом к лицу, не зная, что сказать, и даже не видя друг друга - настолько мы взаимно бесполезны. Потом старик грязно выругался и ушел, волоча за собой неизвестно куда мир своей злости. Такие уж мы разные люди: он порождает шумы, я собираю их.
Это опустившееся существо перестало быть человеком тридцать лет назад, превратившись в звук, в ругательство, в проклятие, которое даже не назовешь проклятием, это - крик, который лишь случайно приобретает форму слова, а на самом деле не что иное, как отвратительный рев, способный разрушить все и вся. И в самом деле город рухнул. Землетрясение вполне могло быть вызвано воплями старика. Еще до того, как мы встретились и я только начинал догадываться о его присутствии по еле заметным следам, которые он оставлял в развалинах, еще до того, как я понял, где он ночует, я подумал, что если для первобытных людей звук первороден, если их крик, их смех превратился потом в деревья, землю, воду, то могло случиться и наоборот: от движения губ человека, от его крика, шума все рассыплется, обратится в прах, в пыль, в ничто...
Неожиданно оказалось, что свирепый взгляд старика скрывал некую симпатию ко мне. Это открытие я сделал на вторую или третью неделю пребывания в Городке. Идя по следам старика, я набрел на поле, где он копал картошку. Сам он ее вряд ли сажал - скорее всего, проросли остатки прежних посевов. Позже я нашел заброшенные виноградники, яблони, грядки с луком и салатом. Растения продолжали жить без человеческого ухода, а это помогало существовать и мне. Как-то мне на глаза даже попались курица и несколько голубей. А однажды утром я обнаружил лежащий на крупном камне еще горячий круглый хлеб. "Наверно, старик положил его остывать", подумал я, но мне так захотелось хлеба, что я не удержался и отломил кусок. На следующий день, однако, хлеб был на том же месте, и я понял, что он положен специально для меня. Я нарезал его ломтями так, чтобы хватило по крайней мере на неделю. Затем стал искать, где старик выпекает хлеб. Рыскал повсюду, пока не догадался, что он пользуется старой печью, сохранившейся в дальнем, совершенно разрушенном крыле монастыря. Там в темной каморке я обнаружил мешки с мукой, скособочившийся стол, на котором лежал покрытый влажной белой холстиной брус дрожжей, предназначенный для следующей партии хлеба. Приподняв холстину, я потрогал мягкие дрожжи; на брусе ножом был вырезан крест. Я вспомнил одного монаха - брата Доменико; он даже не был настоящий монах, а лишь исполнял обязанности пекаря и привратника. Монастырь опустел и начал разрушаться еще при мне. Монахи-картезианцы перебрались в Абруцци, и в обители остался только привратник - брат Доменико. Он продолжал выпекать хлеб для себя, для местных бедняков да странствующих нищих. Брат Доменико не мог изменить своему делу, потому что этому хлебу более тысячи лет. В закваске сохранилась какая-то частица первых дрожжей тысячелетней давности, и брат Доменико не хотел, чтобы сошла на нет последняя, пусть миллионная доля того древнего хлеба. Доменико был человеком, который ночью в бога не верил. И каждое утро бог должен был доказывать, что существует, - тогда к брату Доменико возвращалась вера. Испытания придумывал сам Доменико. Например, он говорил богу: "Пришли ко мне в монастырь через две минуты скворца". Посланный богом скворец пролетал над головой брата Доменико, и тот на целый день становился верующим, но по ночам вера опять неожиданно уходила от него.
Мой старик, видно, продолжал выпекать хлеб брата Доменико. Он замешивал тесто на воде, затем добавлял туда дрожжей и наконец лепил два круглых хлеба, не забыв оставить закваску на следующую неделю.
Найдя на прежнем месте второй каравай, я убедился, что старик выпекает хлеб и для меня. Я подумал, не следует ли мне поблагодарить его, и пошел к подвалу, где он теперь обосновался. Дверь была заперта изнутри. Я постучал, потом толкнул дверь - она не поддавалась. Заглянув в низкое запыленное оконце, я попытался разглядеть, что происходит в комнате. Старик сидел среди множества неизвестно чем заполненных мешков. Я постучал в стекло. Он не шелохнулся. Я постучал сильнее. В ответ раздалась ругань, задребезжали стекла. Я понял, что мог принимать от старика помощь, но не должен был приближаться, надоедать ему, не должен был вторгаться в тот мир мусора и отбросов, охрана которого стала теперь целью его жизни.
3
Мертвый город - как умолкнувший музыкальный инструмент. Улицы, площади, переулки, которые раньше усиливали шумы и голоса, образуя хорошо настроенный резонатор, теперь были пусты и немы. В разных частях города я записал на магнитофон свои шаги, свои возгласы. В городе больше не жило эхо. Звуки безвозвратно поглощали пыль. Они падали на землю, словно пустые гильзы к ногам стрелка. Включив магнитофон на запись, я посвистел. Затем отошел в сторону, чтобы услышать воспроизводимый звук издали. На расстоянии десяти метров уже ничего не было слышно.
Когда я родился, в Городке было очень грязно. Но та грязь отличалась от нынешней; она начиналась в октябре - от дождей раскисали все проселочные дороги, и крестьянские башмаки приносили эту грязь в город, оставляя ее на улицах, площадях, в магазинах, мастерских и кабаках. В ноябре и декабре слой жидкой грязи достигал полуметра, потому что выпавший снег таял и смешивался с землей. Жители ходили в резиновых сапогах - конечно, те, у кого они были, - и казалось, что все двигаются замедленно, как во сне. Летом дороги высыхали, и тогда на месте болота появлялась пыль. Она становилась все мельче и легче, и ветер разносил ее повсюду. Пыль залетала в дома, оседала на мебели, на одежде, на заборах, покрывала окрестные поля. Недели на три устанавливалась жуткая жара, и люди вдыхали раскаленную солнцем пыль.
Признаюсь откровенно: от всей более чем тысячелетней истории моего Городка, куда входят и мое детство, и детство моих родителей, и их старость, и дряхлая старость бабок и дедов, у меня сохранились лишь звуковые воспоминания. Помню звонкие щелчки, с какими падали в ноябре на мостовую конские каштаны, что росли у вокзала, и звук шагов в утреннем тумане, когда мы спешили на поезд. От вокзала уходила к соседнему городу узкоколейка. Многие горожане ездили туда на маленьком - всего из нескольких вагончиков - поезде за покупками или на учебу. Каштаны падали на землю, их колючая оболочка раскалывалась, а я испуганно вздрагивал и оборачивался, чтобы посмотреть, не крадется ли кто за мной по пятам, и до рези в глазах вглядывался в плотный туман, пытаясь увидеть источник звука.
При мне разрушилась и вилла графов Онтани - самого древнего семейства в городке. При мне там жили только восемь старух и их внук. Эти тщеславные бабки и прабабки уже тогда были единственными, в чьих жилах текла кровь Онтани. Потом и они вдруг начали помирать каждый год, а то и по две разом, и на вилле в течение восьми или девяти лет царил траур. Их внук рос под присмотром семейного нотариуса и служанок. В двадцать лет он уже совершал длительные поездки за границу. Городок покидали многие, но все они уезжали в поисках работы. Граф Онтани был единственным, кто ездил не на заработки. Он покидал Городок ранней весной в сером костюме, а возвращался в белом, потому что уже вовсю пекло солнце. Затем в конце лета он отбывал одетый в белое, а появлялся вновь в сером чесучовом пальто. В Городке он ни с кем не раскланивался. Два раза в день - утром и вечером - граф проходил через площадь, совершая свой обычный моцион: он любил прогуливаться по длинной галерее у банка. Изредка его видели и довольно поздно, однако в кафе он не заглядывал, а останавливался поговорить с единственным во всем Городке шофером. Граф садился рядом с ним в машину, и они беседовали, разглядывая сквозь туман бездомных собак. Настал день, когда граф отказался от путешествий за границу и заперся в своем доме. С тех пор туда зачастили врачи. Он потерял рассудок и умер в 1948 году.
Я ступал по развалинам виллы; подошел к пустырю, где когда-то был сад и бамбуковая роща. Теперь здесь были заросли дикой травы с сухими и пыльными стеблями и несколько растений, в том числе низкий, густой, но совершенно без листьев куст акации. На земле валялись ржавые консервные банки. Я старался уловить шум, который сказал бы мне что-то об этом месте и о гибели семьи Онтани. Я пошарил ногой в высокой траве, и вдруг на земле что-то блеснуло. "Осколок бутылки", - подумал я и поднял его. Это оказался стеклянный глаз. Тогда я вспомнил, что молодой граф коллекционировал стеклянные глаза. На аукционе в Париже он набил ими два больших саквояжа. Возможно, именно из-за этих глаз он и сошел с ума, потому что развесил их на стенах виллы и постепенно стал чувствовать, что на него все время кто-то смотрит. Граф так боялся чужих глаз, что в те редкие дни, когда выходил из дому, брел, низко опустив голову. Страх не покинул его и тогда, когда нотариус распорядился выбросить всю коллекцию. Но графу все равно везде чудились глядящие на него в упор глаза; он думал, что это глаза его предков, и часто убегал в сад, чтобы спрятаться среди ветвей хурмы или акации. Почти весь день он проводил, прижавшись к стволу дерева и засунув голову в листву.
Дом был угловой и стоял на стыке левой стороны центральной и правой стороны левой улицы. Это здание держалось на пилонах циклопической кладки, между ребрами которых чередовались выпуклые и вогнутые участки фасада. Окна были то правильной, то неправильной формы, и в довершение всего суставами в костяке всей тяжелой конструкции нависали массивные балконы. Такие дома в форме причудливого музыкального инструмента обычно строят на стрелке двух улиц, упирающейся в просторную площадь. На стенах - слой черной пыли. И все же в угловатых и вместе с тем плавных очертаниях есть какое-то чувственное очарование. Даже в лепнине из фруктов словно с этикетки содовой воды. Выглядят эти дома чудовищно, но их присутствие неизбежно и в известном смысле приятно. Из них доносятся глухие голоса и даже звуки музыкальных инструментов. Это дома для "золотой" молодежи и людей, поздно услышавших голос подавляемой страсти. В этих домах живут не по возрасту бойкие сынки и знаменитые адвокаты; в комнатах слышится грохот трамваев, на потолке отражаются отблески фонарей, по стенам бродят густые тени, окна в нижних этажах зарешечены, и за ними прячутся старые шкафы с книгами. Это здесь обнаружили крысу длиной в метр от головы до хвоста. Хозяин книгохранилища выстрелил в нее из пистолета. Крыса съела греческих лириков и подшивки газет и журналов за несколько лет. Печатный шрифт вошел в ее плоть и кровь. В углу комнаты, где ее застиг выстрел из пистолета, нацеленного в череп, видно было, как шевелятся белесые волоски на животе, словно от ветра. Но это не ветер, это ее дыхание колыхало воздух. Наконец она сходила под себя, и в мозгу у нее застрял свинец, точно такой же, какой унес на тот свет обоих Кеннеди.
Я подхожу к подъезду и принимаюсь читать список жильцов. Никакого Армандо там нет. Я дышу влажным воздухом, которым тянет из глубины парадного, ведущего в тенистый садик. Входят и выходят люди. Я иду прочь, направляясь к скверикам бульвара Мадзини. Не знаю почему, но меня охватывает предчувствие, что я найду жену там. Действительно, она неподвижно сидит на скамейке с отсутствующим видом, как и в первый раз, Не говоря ни слова, я сажусь рядом. Жена сразу берет меня за руки и улыбается, словно мы расстались всего несколько минут назад. Она говорит, что сделала кое-какие покупки, даже купила грейпфруты. На скамейке рядом с ней в самом деле лежит пластиковый пакет, набитый всякой снедью. У жены накрашенное, осунувшееся лицо. Одета ярко, вызывающе. Как потаскушка. По дороге домой я спросил ее об Армандо, и она выдержала мой взгляд с обезоруживающим спокойствием, которое заставило меня забыть даже о помаде на ее губах. Мы поднялись к себе в квартиру. Я наблюдал, как она ходит по комнатам и коридору, старался обнаружить какое-нибудь опрометчивое движение, фальшивый жест. Я пошел в спальню и сел на край кровати, ибо теперь только здесь я мог хоть как-то отдохнуть. Она тоже вошла переодеться. На моих глазах быстро сбросила с себя платье. Раньше она так не делала. Несколько минут стояла обнаженной. Я не понимал, зачем она разделась догола. Потом надела белые вышитые трусики. Она была в нерешительности, надевать ли остальное белье, которое вытащила из комода. Потом пристально посмотрела на меня и решила, что я приглашаю ее в постель, хотя днем я никогда об этом и не помышлял. Я снял ботинки, рубашку и с изумлением посмотрел на ее руки, на эти бледные, гладкие руки, отвыкшие от черной работы на кухне. Их прикосновение к коже было какое-то особенное. Затем поцелуй в губы - вульгарный и жадный. Я почувствовал, что весь растворяюсь в этом поцелуе.
6
Восемь или девять месяцев мы прожили как обычно. За это время мне удалось хорошо поработать в Сардинии. Месяца два я потратил на розыски одной старухи. Мне говорили, что живет она в горах Оргосоло. Я знал, что ей девяносто лет. И только - ни имени, ни фамилии. Я изъездил Сардинию вдоль и поперек, разыскивая ее, как иголку в сене. Меня знакомили со многими старухами, некоторым из них было под сто. Но песни, сохранившиеся в их памяти, были заурядным фольклором. Все это пригодилось бы для изысканий, которыми я давным-давно не занимаюсь. Но наконец я нашел ту старуху. Она жила в каменной сторожке посреди загона для лошадей. Вокруг кучи навоза и рой мух, залепляющих лицо и глаза. Старуха лежала на козьих шкурах в каморке без окон. Она пережила множество детей и осталась с внуком, который раз в день кормил ее сыром и хлебом. Старуха ничего не говорила - быть может, не понимала, чего от нее хотят, - и даже казалась слепой. Тогда мне стал помогать внук, подстегивая ее вопросами. Одними и теми же, но всякий раз поставленными по-иному. Мы долго ждали от нее отклика. Тогда я стал расспрашивать внука, не слышал ли он "тех напевов, что я ищу". В жизни он не слыхал ничего подобного. Может, их слышал его отец, но отца убили. Я искал былину, но былину особого рода - без слов, из одних лишь звериных кличей. И вдруг, как будто из пещеры, изо рта старухи один за другим стали вырываться нечленораздельные звуки, нечто такое, что должно быть фоном доисторического сказания, когда люди пели, подражая животным.
Я вернулся в город, принялся за работу. Спокойно прожил с женой вплоть до ее последнего исчезновения. На этот раз я искал только в сквериках, расспрашивая пенсионеров и нянек. Затем заперся дома и стал ждать ее возвращения. Возле двери я поставил стул и часто сидел на нем, прислушиваясь к шуму спускающегося и поднимающегося лифта. Часто мне казалось, что жена возвращается, особенно когда лифт останавливался на пятом этаже. Я даже вставал и брался за ручку, чтобы быть наготове и вовремя открыть дверь. Но это были жильцы с нашей площадки, возвращавшиеся домой или спешившие на работу. Много раз мне звонили люди, из добрых побуждений советовавшие, куда обратиться. Человек десять по крайней мере находились в том же положении: каждый из них утратил свою половину. Я понял, что люди теряются, как теряются ключи от автомобиля. И возникают те же проблемы и те же трудности. Никакой разницы. Но я теперь решил не трогаться с места.
Много лет я собираю отрывки напевов, передаваемых из уст в уста. Собираю, как говорится, с миру по нитке. Особенно много материала на Сицилии. Это протяжные жалобы, срывающиеся с уст старых пастухов, загоняющих в овчарню заблудших овец, и заунывные плачи женщин, вкладывающих в них всю свою скорбь. Чем больше женщина закрепощена, тем жалобней ее колыбельные песни. А в Венето, например, сохранились звуковые реминисценции со времен нашествий варваров и даже воинственные кличи первобытных охотников. В общем, есть что записывать на пленку, и я с удовольствием занимаюсь поисками звуковых памятников в разных частях Италии. Великие исторические события оставили акустический след, который века донесли до нас наряду с камнями - свидетелями давно прошедших времен. Полгода прослушиваю я ленты, глядя на застекленную дверь, выходящую на балкон. Невидящим взором смотрю сквозь ветки олеандра и упираюсь глазами в грязный пол, уставленный пустыми бутылками. На балконе множество цветочных горшков. На них потрачено немало сил. Но олеандр единственный из купленных мною цветов, который прижился на балконе. Другие цветы погибли, потому что за ними ухаживала жена. На их месте теперь хилые кустики зеленой травы и бледные полевые цветы. Щебечут прилетающие и улетающие птицы. Я из комнаты любуюсь этим уголком дикорастущей зелени. Я давно уже не выхожу на балкон. Смотрю на него, но не выхожу. Из кабинета мне не видно, но возможно, там уже поселились осы и свили гнезда птицы. Я уверен, что на балконе полно муравьев. Я их видел весной. В одном из горшков растет персик. Хотел бы я знать, как туда попала персиковая косточка. Я думаю, все это невольное творение птиц, посещающих мой садик. Прилетают воробьи, щеглы и вьюрки. Попадаются также дрозды, быть может выпорхнувшие у кого-нибудь из клетки. Как-то раз заглянула канарейка. А однажды случилось нечто невероятное - на балкон опустился орел. У него было поранено крыло, и он волочил его за собой, словно шпагу. Раз десять мы пристально взглянули друг другу в глаза. Потом он исчез, перейдя на балкон к соседям. Каждое утро я выглядывал из окон спальни вниз на площадь, расползающуюся, словно цементное море, до тротуаров, вдоль которых возвышаются здания в стиле Умберто Савойского. Над домами, среди густого леса антенн, за оградой террас, уставленных цветочными горшками с агавами или декоративными пирамидами из пористого камня, каплями мутной воды застыли голубовато-сиреневые стекла оранжерей, еще больше подчеркивавшие грустное одиночество закопченных террас. Передо мной вставал грудастый силуэт города с куполами на фоне неба, прочно упирающийся в землю ногами своих портье.
Вокруг меня пустая квартира. Я начал слышать свои шаги. Казалось, что ходит кто-то посторонний. Я открывал двери, с шумом захлопывал их, чтобы создать ощущение обитаемого дома. Однажды я позволил себе незаслуженную роскошь - сел на диван. И вдруг услышал, как тикает будильник. Звуки доносились из комнаты, где прежде жила служанка. Я направился к двери, еле сдерживая волнение. Будильник стоял на комоде. Я лег на кровать и прислушался к металлическому тиканью, составившему мне компанию. Потом записал его на пленку и несколько дней проигрывал так громко, что было слышно во всех комнатах. Только тогда я понял, что шум может успокаивать больше, чем музыка. Это пришлось мне по вкусу. Я полюбил всякие шумы: от простых до самых сложных.
Быть может, поэтому я решился снова повидать свой разрушенный Городок. Мне хотелось записать шумы, которые в нем еще жили.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Городок становится виден, когда я еще трясусь в джипе по каменистой дороге, донельзя разбитой колесами крестьянских повозок и копытами запряженных в них быков. Вскоре, однако, и этот путь исчезает под грудой земли, очевидно сорвавшейся с отвесного склона. Останавливаюсь. Выхожу из машины, смотрю под ноги и вижу первые следы землетрясения: трещины, разбросанные там и сям, словно застывшие на ходу валуны. Непонятно, заброшены ли они сюда неведомой силой или просто соскользнули в долину при движении земных пластов. В бескрайнее пространство вспученной, растревоженной земли причудливо вклиниваются лоскуты гладкого травяного покрова. Вновь сажусь за руль. Машина медленно, с трудом вползает на кручу. Оглядываюсь, вижу на земле четкий след: колеса не буксуют, можно спокойно двигаться дальше. Наконец подъезжаю к Городку: среди серого щебня - обломки рухнувших стен, кое-где остов фасада или колонны. Передо мной лежали развалины, но в глазах город стоял таким, каким его сохранила память. Когда мне удавалось собрать воедино эти два образа, мне казалось, что я вижу прежний, не тронутый землетрясением, Городок и себя самого, глядящего на него издали. Подвожу джип к развалинам и вдруг ловлю себя на мысли: зачем я здесь? Для чего? Ищу глазами море и нахожу его вдали, за лежащей передо мною равниной. Когда я был ребенком, море мне представлялось длинной синей лентой. И действительно, отсюда оно - длинная синяя лента. Остаюсь в машине. Не хочется бродить среди развалин. Все и так видно. Кстати, не слышно и особых звуков, которые бы привлекли мое внимание. В то же время идея записать шумы покинутого всеми и разрушенного селения казалась мне все более замечательной. Однако пока ничего интересного не было. Едва слышно жужжали шершни, осы, дикие пчелы и скарабеи. Потом мне захотелось взглянуть на старика. Посмотреть, жив ли он еще, дождаться, пока выползет наружу, как выходят из своего убежища кабаны. Скорее всего, его уже нет в живых. И вот спрыгиваю с подножки джипа и шагаю по щебню. Кругом развалины и мусор. Упорно смотрю себе под ноги - только там и можно обнаружить что-нибудь стоящее. Поднял обломок розового кирпича. Розовым был и фасад моего дома. Раздается переливчатая трель какой-то птицы, тотчас же повторенная эхом. Эхо - самое прекрасное, что есть на земле. Оно придает неповторимую окраску звукам.
Одиночество впитываешь кожей. Я погружался в волны плотного, горячего воздуха, и мне это нравилось. Иногда я поднимался на второй этаж какого-нибудь дома без крыши и садился на каменный пол. Я ни о чем не вспоминал. Мне было просто хорошо. Я наслаждался теплым одиночеством. Хотя летом человек никогда не одинок. Его всегда что-то окружает. Меня обволакивал воздух, как птицу в полете. И глаза мои ничего не искали. Чувство покоя охватило меня, разливаясь по жилам. Я снял ботинки и пошел босиком. Время от времени из сладкого оцепенения меня выводил то стук камня, сдвинутого со своего места змеей или полевой мышью, то глухой рокот неожиданно оседающих и превращающихся в груды щебня и пыли стен. Тогда я заглядывал в окна, если в доме еще были окна, или в какие-нибудь дыры и искал источник звука. Я по-прежнему надеялся увидеть старика.
Дойдя до монастыря, я обнаружил, что здесь не все разрушено: сохранился длинный коридор и кровля над некоторыми кельями. Повсюду давние испражнения животных. Над окаменевшими кучками вились мухи. Наверно, сюда приходили справлять нужду и люди. Я думаю, старик тоже бывал здесь зимой. Но все это не вызывало у меня отвращения. Внутренний дворик был весь в развалинах. Из пучка веток я сделал метлу, какой обычно солдаты подметают в казармах. Навел чистоту в коридоре и в одной из уцелевших келий. Я не думал оставаться здесь ночевать. Более того, я хотел уехать в тот же вечер. Однако работал все равно на совесть. Уборка для меня была равнозначна воспоминанию о жене. Единственная возможность почувствовать ее рядом - это стать ею самой, делать то, что делала бы она, имитировать ее движения.
Потом, присев в тени, я задумался. Думал обо всем, что придет в голову. "Застрелиться? Стоит ли? Хорошо бы поговорить с кем-нибудь, вот хотя бы с этой пчелой..." Спросил себя, почему я не верю в бога. Стал ждать чуда. Если сейчас в сад прилетят восемь ласточек, это будет доказательством существования всевышнего. Я ждал появления этих восьми птиц. Они не прилетали. Тогда я попросил явить более простое чудо. Пусть над моей головой или рядом пролетит какое-нибудь насекомое.
Насекомых не было.
Наконец мозг угомонился и затих. Я вновь был спокоен и сосредоточился на конкретном. Возвращаюсь к машине и начинаю сгружать вещи. Проделываю путь от джипа к монастырю и обратно четыре или пять раз. Располагаюсь в келье. Надуваю походный матрас. Становится совсем темно. Съедаю кое-что из своих припасов и залезаю под одеяло. Прислушиваюсь: не несет ли ночь каких-либо звуков. Засыпаю.
На следующий день начинаю бродить по безжизненному Городку. Ищу воды, чтобы умыться. Заглядываю в темь глубоких колодцев. Бросаю вниз камни в надежде, что до меня донесется плеск воды. Многие колодцы засыпаны мусором, но в некоторых камень с шумом, погружается в воду. Ищу консервную банку или какой-нибудь другой сосуд. Нахожу цветочный горшок. Отверстие в дне затыкаю щепкой. Теперь надо подумать, как его опустить вниз, чтобы зачерпнуть воды. Связываю вместе разные тряпки, проволоку, кусок цепи, метровый железный прут и две ручки от метел. Когда приспособление готово, опускаю горшок на дно колодца. Подняв его наверх, обнаруживаю, что горшок полон воды. Хорошенько споласкиваю свое "ведро", погружаю его вновь, и через минуту у меня есть чистая и прозрачная вода. Пью. Умываюсь. Вытираю лицо носовым платком. Раскладываю платок на камне, чтобы просушить. Теперь можно исследовать руины.
2
Пыль, покореженные, растрескавшиеся и заплесневелые стены зданий. В комнатах среди осколков черепицы и штукатурки валяются открытки с дышащими влагой пейзажами Южной Америки, скажем какого-нибудь озера Титикака, голубыми пустынями Австралии, опять битые кирпичи и вновь открытки с африканскими и азиатскими ландшафтами и выцветшими, размытыми названиями городов всего мира. Таким явился мне мой город. Мертвый город. Бреду среди небытия вдоль косых теней от мертвых неоклассических колоннад и портиков. В могильной тишине слушаю звуки своих шагов. Медленно обхожу вокруг остова колонны и вижу дальше, за рядом других колонн, площадь, которая упирается в белую стену. У стены недвижно замер человек, а вокруг него крутится, то появляясь, то исчезая, пес. Мужчина смотрит на меня, я - на него. Так издали, тайком мы наблюдаем друг за другом. Высчитываем разделяющие нас метры, но еще больше нас разделяют память, пережитое, ненависть, скука, безразличие. Потом я трогаюсь с места. Пересекаю эту широкую, усыпанную камнями площадь, вновь вижу белую стену, старика возле нее. А он вновь видит меня. Чем ближе мы друг к другу, тем больше расстояние между нами, потому что в безумных глазах старика я читаю мысли, которые не могу расшифровать, а в моих глазах он видит жизнь, которую то ли не понимает, то ли не хочет понимать, то ли она кажется ему бессмысленной. И так мы отдаляемся друг от друга до тех пор, пока не оказываемся лицом к лицу, не зная, что сказать, и даже не видя друг друга - настолько мы взаимно бесполезны. Потом старик грязно выругался и ушел, волоча за собой неизвестно куда мир своей злости. Такие уж мы разные люди: он порождает шумы, я собираю их.
Это опустившееся существо перестало быть человеком тридцать лет назад, превратившись в звук, в ругательство, в проклятие, которое даже не назовешь проклятием, это - крик, который лишь случайно приобретает форму слова, а на самом деле не что иное, как отвратительный рев, способный разрушить все и вся. И в самом деле город рухнул. Землетрясение вполне могло быть вызвано воплями старика. Еще до того, как мы встретились и я только начинал догадываться о его присутствии по еле заметным следам, которые он оставлял в развалинах, еще до того, как я понял, где он ночует, я подумал, что если для первобытных людей звук первороден, если их крик, их смех превратился потом в деревья, землю, воду, то могло случиться и наоборот: от движения губ человека, от его крика, шума все рассыплется, обратится в прах, в пыль, в ничто...
Неожиданно оказалось, что свирепый взгляд старика скрывал некую симпатию ко мне. Это открытие я сделал на вторую или третью неделю пребывания в Городке. Идя по следам старика, я набрел на поле, где он копал картошку. Сам он ее вряд ли сажал - скорее всего, проросли остатки прежних посевов. Позже я нашел заброшенные виноградники, яблони, грядки с луком и салатом. Растения продолжали жить без человеческого ухода, а это помогало существовать и мне. Как-то мне на глаза даже попались курица и несколько голубей. А однажды утром я обнаружил лежащий на крупном камне еще горячий круглый хлеб. "Наверно, старик положил его остывать", подумал я, но мне так захотелось хлеба, что я не удержался и отломил кусок. На следующий день, однако, хлеб был на том же месте, и я понял, что он положен специально для меня. Я нарезал его ломтями так, чтобы хватило по крайней мере на неделю. Затем стал искать, где старик выпекает хлеб. Рыскал повсюду, пока не догадался, что он пользуется старой печью, сохранившейся в дальнем, совершенно разрушенном крыле монастыря. Там в темной каморке я обнаружил мешки с мукой, скособочившийся стол, на котором лежал покрытый влажной белой холстиной брус дрожжей, предназначенный для следующей партии хлеба. Приподняв холстину, я потрогал мягкие дрожжи; на брусе ножом был вырезан крест. Я вспомнил одного монаха - брата Доменико; он даже не был настоящий монах, а лишь исполнял обязанности пекаря и привратника. Монастырь опустел и начал разрушаться еще при мне. Монахи-картезианцы перебрались в Абруцци, и в обители остался только привратник - брат Доменико. Он продолжал выпекать хлеб для себя, для местных бедняков да странствующих нищих. Брат Доменико не мог изменить своему делу, потому что этому хлебу более тысячи лет. В закваске сохранилась какая-то частица первых дрожжей тысячелетней давности, и брат Доменико не хотел, чтобы сошла на нет последняя, пусть миллионная доля того древнего хлеба. Доменико был человеком, который ночью в бога не верил. И каждое утро бог должен был доказывать, что существует, - тогда к брату Доменико возвращалась вера. Испытания придумывал сам Доменико. Например, он говорил богу: "Пришли ко мне в монастырь через две минуты скворца". Посланный богом скворец пролетал над головой брата Доменико, и тот на целый день становился верующим, но по ночам вера опять неожиданно уходила от него.
Мой старик, видно, продолжал выпекать хлеб брата Доменико. Он замешивал тесто на воде, затем добавлял туда дрожжей и наконец лепил два круглых хлеба, не забыв оставить закваску на следующую неделю.
Найдя на прежнем месте второй каравай, я убедился, что старик выпекает хлеб и для меня. Я подумал, не следует ли мне поблагодарить его, и пошел к подвалу, где он теперь обосновался. Дверь была заперта изнутри. Я постучал, потом толкнул дверь - она не поддавалась. Заглянув в низкое запыленное оконце, я попытался разглядеть, что происходит в комнате. Старик сидел среди множества неизвестно чем заполненных мешков. Я постучал в стекло. Он не шелохнулся. Я постучал сильнее. В ответ раздалась ругань, задребезжали стекла. Я понял, что мог принимать от старика помощь, но не должен был приближаться, надоедать ему, не должен был вторгаться в тот мир мусора и отбросов, охрана которого стала теперь целью его жизни.
3
Мертвый город - как умолкнувший музыкальный инструмент. Улицы, площади, переулки, которые раньше усиливали шумы и голоса, образуя хорошо настроенный резонатор, теперь были пусты и немы. В разных частях города я записал на магнитофон свои шаги, свои возгласы. В городе больше не жило эхо. Звуки безвозвратно поглощали пыль. Они падали на землю, словно пустые гильзы к ногам стрелка. Включив магнитофон на запись, я посвистел. Затем отошел в сторону, чтобы услышать воспроизводимый звук издали. На расстоянии десяти метров уже ничего не было слышно.
Когда я родился, в Городке было очень грязно. Но та грязь отличалась от нынешней; она начиналась в октябре - от дождей раскисали все проселочные дороги, и крестьянские башмаки приносили эту грязь в город, оставляя ее на улицах, площадях, в магазинах, мастерских и кабаках. В ноябре и декабре слой жидкой грязи достигал полуметра, потому что выпавший снег таял и смешивался с землей. Жители ходили в резиновых сапогах - конечно, те, у кого они были, - и казалось, что все двигаются замедленно, как во сне. Летом дороги высыхали, и тогда на месте болота появлялась пыль. Она становилась все мельче и легче, и ветер разносил ее повсюду. Пыль залетала в дома, оседала на мебели, на одежде, на заборах, покрывала окрестные поля. Недели на три устанавливалась жуткая жара, и люди вдыхали раскаленную солнцем пыль.
Признаюсь откровенно: от всей более чем тысячелетней истории моего Городка, куда входят и мое детство, и детство моих родителей, и их старость, и дряхлая старость бабок и дедов, у меня сохранились лишь звуковые воспоминания. Помню звонкие щелчки, с какими падали в ноябре на мостовую конские каштаны, что росли у вокзала, и звук шагов в утреннем тумане, когда мы спешили на поезд. От вокзала уходила к соседнему городу узкоколейка. Многие горожане ездили туда на маленьком - всего из нескольких вагончиков - поезде за покупками или на учебу. Каштаны падали на землю, их колючая оболочка раскалывалась, а я испуганно вздрагивал и оборачивался, чтобы посмотреть, не крадется ли кто за мной по пятам, и до рези в глазах вглядывался в плотный туман, пытаясь увидеть источник звука.
При мне разрушилась и вилла графов Онтани - самого древнего семейства в городке. При мне там жили только восемь старух и их внук. Эти тщеславные бабки и прабабки уже тогда были единственными, в чьих жилах текла кровь Онтани. Потом и они вдруг начали помирать каждый год, а то и по две разом, и на вилле в течение восьми или девяти лет царил траур. Их внук рос под присмотром семейного нотариуса и служанок. В двадцать лет он уже совершал длительные поездки за границу. Городок покидали многие, но все они уезжали в поисках работы. Граф Онтани был единственным, кто ездил не на заработки. Он покидал Городок ранней весной в сером костюме, а возвращался в белом, потому что уже вовсю пекло солнце. Затем в конце лета он отбывал одетый в белое, а появлялся вновь в сером чесучовом пальто. В Городке он ни с кем не раскланивался. Два раза в день - утром и вечером - граф проходил через площадь, совершая свой обычный моцион: он любил прогуливаться по длинной галерее у банка. Изредка его видели и довольно поздно, однако в кафе он не заглядывал, а останавливался поговорить с единственным во всем Городке шофером. Граф садился рядом с ним в машину, и они беседовали, разглядывая сквозь туман бездомных собак. Настал день, когда граф отказался от путешествий за границу и заперся в своем доме. С тех пор туда зачастили врачи. Он потерял рассудок и умер в 1948 году.
Я ступал по развалинам виллы; подошел к пустырю, где когда-то был сад и бамбуковая роща. Теперь здесь были заросли дикой травы с сухими и пыльными стеблями и несколько растений, в том числе низкий, густой, но совершенно без листьев куст акации. На земле валялись ржавые консервные банки. Я старался уловить шум, который сказал бы мне что-то об этом месте и о гибели семьи Онтани. Я пошарил ногой в высокой траве, и вдруг на земле что-то блеснуло. "Осколок бутылки", - подумал я и поднял его. Это оказался стеклянный глаз. Тогда я вспомнил, что молодой граф коллекционировал стеклянные глаза. На аукционе в Париже он набил ими два больших саквояжа. Возможно, именно из-за этих глаз он и сошел с ума, потому что развесил их на стенах виллы и постепенно стал чувствовать, что на него все время кто-то смотрит. Граф так боялся чужих глаз, что в те редкие дни, когда выходил из дому, брел, низко опустив голову. Страх не покинул его и тогда, когда нотариус распорядился выбросить всю коллекцию. Но графу все равно везде чудились глядящие на него в упор глаза; он думал, что это глаза его предков, и часто убегал в сад, чтобы спрятаться среди ветвей хурмы или акации. Почти весь день он проводил, прижавшись к стволу дерева и засунув голову в листву.