Страница:
Это меня доконало. То есть окончательно доконало. Я пришел домой в отвратительном настроении. Подумать только, я хочу сжать в объятиях эту девушку, целовать ее, признаваться ей без конца в любви, а она только того и ждет, что я схвачу банановую кожуру, запрыгаю вокруг нее, как обезьяна, и буду выискивать на себе блох!
В общем, я довел себя до соответствующей кондиции. Я обозлился на нее за дружеское отношение ко мне и заставил себя думать о том, какими у нее бывают волосы после мытья, какие они блестящие и мягкие, и какая у нее кожа - белая, нежная. И довольно скоро мне удалось постичь ее "истинную сущность": таинственная женщина, жестокая красавица, желанная, но недоступная богиня - так все это, кажется, называется. И вот она уже не мой первый, лучший, единственный, настоящий друг, теперь она - нечто такое, чего я желал и что ненавидел. Ненавидел, потому что желал, желал, потому что ненавидел.
В феврале мы снова поехали на побережье.
Обычно со дня рождения Вашингтона** начинается у нас совершенно фантастическая неделя. Прекращаются дожди. Солнышко начинает пригревать. На деревьях проклевываются первые почки, появляются первые цветы. Это первая неделя весны, и, пожалуй, это лучшая пора, потому что первая и потому что такая быстротечная.
______________
** День рождения Джорджа Вашингтона - 22 февраля - национальный праздник в США в честь первого президента Дж. Вашингтона (1732-1799).
Это время, когда можно рассчитывать на успех, и я все запланировал заранее. Я уговорил ее найти себе замену в музыкальной школе и отложить уроки, чтобы нам в субботу поехать на Джейд Бич. Если вдруг отец начнет чинить препятствия, плюнуть на него, мы не маленькие, и пора ей научиться обходиться без отцовского благословения на каждый чих. Все это я собирался выложить ей, если она начнет ссылаться на отца, но она не стала этого делать. Не очень ей улыбалось это наше путешествие, но, видно, она поняла, как мне хочется поехать, и, как друг, пошла навстречу моим желаниям.
Когда около одиннадцати утра мы приехали на пляж, было время отлива, и там толклись какие-то типы. На этот раз под джинсы мы пододели шорты, и снова мы играли в салочки с прибоем, но теперь все было не так. Над берегом стелился туман, не густой и не холодный, а такая легкая дымка, будто воздух был перламутровый, а волны, какие-то утихомиренные, накатывались с ленцой, закручиваясь вокруг самих себя в длинные, зеленоватые ряды, апатичные, правильные, навевающие сон. Мы держались в отдалении друг от друга разбрелись в разные стороны, одолевая волну. Когда я оглянулся, Натали была уже на солидном расстоянии от меня, медленно ступала в морскую пену, поднимая брызги. Она шла, чуть пригнувшись, держа руки в карманах, и казалась такой маленькой и хрупкой между туманным берегом и туманным морем.
Типы удалились, как только начался прилив. Примерно через час прибрела обратно Натали. Волосы у нее на голове перепутались, и она без конца шмыгала носом: он у нее все время подтекал от свежего морского ветерка, а салфеток мы с собой не взяли. Она была далекой и безмятежной, как ее мать. Она собрала горсть гальки, но большинство камешков были хороши, пока оставались мокрыми, а высохнув, не представляли никакого интереса.
- Давай поедим, - сказала Натали. - Умираю с голоду.
Я разжег костер из плавунов в том же месте, что и в прошлый раз - в расщелине около большого бревна. Она села возле самого костра. Я пристроился рядом. Обнял ее за плечи. И тут сердце, словно молот, жутко забилось у меня в груди, и закружилась голова, и я прямо-таки почувствовал, что схожу с ума, и я крепко обнял ее и стал целовать. Мы целовались, и у меня перехватило дыхание. А ведь я и не собирался так вот схапать ее, я думал - поцелую и скажу: "Я люблю тебя!" - и мы с нею станем об этом говорить, о любви то есть. А больше я ни о чем и не думал. Я не знал, что со мною может такое случиться, что будет так, как если бы ты вдруг оказался на глубине, и большая волна накатила на тебя, перевернула раз, другой; плыть ты не в состоянии, дыхания не хватает, и ты совершенно беспомощен, совершенно без сил.
Она почувствовала, когда волна захлестнула меня. И ее это напугало, но не захватило, как меня. Потому что чуть погодя она высвободилась и отодвинулась от меня. Но руку мою не отпускала, - видела, что я тону.
- Оуэн. Ну, Оуэн, любимый... Оуэн, не надо, - говорила она, потому что я заливался слезами. Плакал ли я, или это просто от того, что перехватило дыхание, не знаю.
Постепенно я отходил. Я слишком был потрясен, и еще не чувствовал ни стыда, ни замешательства, и я схватил ее вторую руку, и оказалось, что мы оба стоим на коленях лицом друг к другу, и я говорю ей:
- Натали, ну почему нельзя?... Мы же не дети... Неужели ты...
А она говорит:
- Нет, Оуэн, нет. Не могу я... Не могу. Я люблю тебя. Но нельзя...
Не правила морали имела она в виду. Она хотела сказать, что это как с мыслями и музыкой, что они хороши, когда в них есть ясность, гармония. По-видимому, это относится и к морали. Не знаю.
И это она сказала: "Я люблю тебя". Не я. Я так ей этого и не сказал.
Запинаясь, я все повторял и повторял ей одно и то же, я не мог остановиться, и все крепче прижимал ее к себе. Вдруг глаза ее вспыхнули, она отпрянула и вскочила на ноги.
- Нет! - воскликнула она. - Не хочу я таких отношений! Мне казалось, мы обойдемся без них, ну а если нет, так и никаких не надо, вот и все. Все. Если тебе недостаточно того, что у нас есть, то забудь, забудь обо всем. Потому что выше этого ничего нет. И ты это знаешь! И знаешь, как это хорошо! Но если тебе этого мало, тогда оставим это. Забудь все!
И она повернулась и пошла к морю, заливаясь слезами.
Я долго еще сидел там. Костер погас. Я встал и пошел вдоль берега, ступая по морской пене, пока не увидел ее, - она сидела на камне прямо над приливом у подножия северных скал.
Нос у нее покраснел, ноги покрылись мурашками, и были они такие тонкие и бледные на фоне темной, шершавой скалы.
- Вон там, под большим анемоном, притаился краб, - сказала она.
Мы посмотрели в заводь. Я спросил ее:
- Ты не умираешь с голоду? Я умираю.
И мы пошли обратно вдоль линии прибоя, снова развели костер, натянули на себя джинсы и съели ленч. На сей раз он не был таким обильным. Мы не разговаривали. Ни я, ни она не знали, о чем еще говорить. Какие только мысли не приходили мне в голову, но ни одной я не мог произнести вслух.
После ленча мы сразу же заторопились домой.
Где-то на перевале возле Хоуст Рендж я вдруг сообразил, что есть одна вещь, о которой я должен ей сказать. Я сказал:
- Знаешь, а для мужчин все ведь совсем иначе.
- Да? - откликнулась она. - Может быть. Тебе лучше знать. Решай сам.
Она взглянула на меня отчужденно. И больше ничего не сказала.
Меня затрясло от злости, и я прошипел саркастически:
- Насколько мне известно, решали всегда женщины, разве не так?
- По-настоящему такие вещи решаются вместе, - ответила она. Необычно тихим и низким был ее голос. Она замолчала и отвернулась, будто увидела что-то интересное за окном.
Я вел машину, следил за движением на дороге. Мы проехали семьдесят миль, не проронив ни слова. Возле своего дома она сказала: "До свидания, Оуэн", все тем же тихим, низким голосом, вышла из машины и направилась к дому.
Это я помню. А после этого - ничего. Ничего - до следующего вторника.
Это называется "специфическая потеря памяти", - явление обычное после несчастных случаев, серьезных травм, родов и прочих подобных факторов. Так что не могу объяснить вам, что я сделал. По-видимому, находясь в полном смятении чувств, да и было еще не поздно - не было четырех, - я не захотел возвращаться домой и покатил по городу, чтобы остаться одному и додумать все до конца.
К западу от города между двумя предместьями дорога вдруг круто взмывает вверх, образуя довольно высокий склон. Что меня занесло туда, не знаю, верно, я, не разбираясь, поехал по первой попавшейся дороге. А там я, видно, слишком резко свернул на этот подъем.
В машине, которая шла следом за мной, заметили, как я сорвался с дороги и скатился вверх тормашками вниз по склону, они бросились мне на помощь. Вызвали "Скорую" и все такое - они нашли меня совсем холодным. Сотрясение мозга, вывих плеча и множество ужасных, потом позеленевших ушибов. Говорят, я счастливо отделался: машина моя разбилась вдребезги.
Пришел в себя я уже в городской больнице, а через два дня смог вернуться домой.
Из своего пребывания в больнице я помню только, как мама сидела возле меня и рассказывала, что дважды звонил Джейсон и заходила Натали Филд.
- Какая прелестная девушка! - сказала моя мать.
Все это казалось в порядке вещей, но не интересовало меня. Честно говоря, я был полностью погружен в какой-то туман. И там я пребывал совсем один и не знал, есть ли кто-нибудь или что-нибудь вне тумана. Ничто меня не интересовало. Это были, конечно, последствия сотрясения, но не только.
Тяжко пришлось моему отцу. Во-первых, когда незнакомый голос по телефону сообщает: "Ваш сын в больнице с сильнейшим сотрясением, а может быть, и повреждением мозга" - миленькое дело, не правда ли, особенно если происходит это в самый разгар телевизионной передачи о субботнем футбольном матче. Затем, когда становится известно, что мальчик поправляется, наступает просветление и приходит чувство благодарности. Затем он должен заплатить за буксировку сломанной машины, и тут обнаруживается, что машина-то разбита вдребезги! А жена начинает убеждать: "Ну кому какое дело до машины - слава богу, Оуэн жив". А ему "есть дело до этой машины", но он даже себе не смеет в этом признаться. Он не смеет признаться и в том, что чувствует себя униженным: его сын машину повернуть не может без того, чтобы не свалиться вместе с нею с кручи! Он обязан благодарить сына за то, что тот остался жив. Что ж, он и благодарит. Хотя временами он, кажется, своими руками прибил бы собственного сына. Но он поднимается к нему и просит его не волноваться, потому что машина застрахована, нет проблем. Не волнуйся, только вот получение страховки прямо сейчас, сразу после случившегося, обойдется чертовски дорого, поэтому, может, не надо спешить...
А сын лежит и говорит на это: "Да, отец, конечно, хорошо".
Две недели пришлось проторчать дома, потому что врач сказал, что, пока не нормализуется зрение, лучше никуда не выходить. Было очень скучно, - я не мог даже читать, все двоилось перед глазами, - но мне было все равно. Я не хотел читать.
Заходила Натали, это было, по-моему, в пятницу, сразу после несчастного случая. Мама поднялась ко мне, чтобы сказать об этом, но я заявил, что никого не хочу видеть. В субботу или в воскресенье зашли Джейсон и Майк, посидели, порассказывали анекдоты. Ушли разочарованные, потому что я ничего не рассказал им о катастрофе.
Когда я вернулся в школу, избегать встреч с Натали мне не составляло никакого труда. Раньше-то нелегко было устроить встречу с ней из-за ее жуткой занятости. А теперь я просто стал чуть позже ходить на ленч и не появлялся на автобусной остановке в два тридцать, и я ни разу не видел ее.
Мне бы, наверное, следовало объяснить, почему я так поступал, почему не хотел видеть ее, но не могу. Отчасти это само собой разумеющаяся вещь, не правда ли? Мне было стыдно, я был обескуражен, ну и так далее, и тому подобное. И я раскаивался, и переживал свой крах, и прочее, и прочее. Но все это из мира эмоций, я же не размышлял ни о чем, все чувства у меня притупились. Кажется, все потеряло для меня значение. Главное, чтобы ничего не болело. А искать сочувствия - дело пустое. Я был одинок. Я всегда был одинок. Пока я был с нею, я делал вид, что не одинок, но я был одинок даже тогда, и в конце концов я заставил и ее в это поверить, и она отвернулась от меня, как и все остальные. Ну и пусть, какое это имеет значение, в самом-то деле. Если я один - ладно, тем лучше, примем к сведению и не будем притворяться. Наверное, я та самая личность, которая никак не может ужиться с данным обществом. Ждать, что кто-то меня полюбит, глупо. За что меня любить? За мозги мои? За сотрясенный мой, крупнокалиберный, неповторимый мозг? За это никто не любит. Гадкая это штука, мозг. Некоторые любят мозги, обжаренные в масле, но только не американцы.
Для меня вроде бы оставалось место только на Торне. Правительства в обычном смысле слова на Торне не существовало, но были там кое-какие организации, в которые можно было по желанию войти; одна из них называлась "Академия". Ее здания ярусами поднимались по склонам самых высоких гор. Огромная библиотека, лаборатории, превосходное научное оборудование, масса кабинетов и студий. Люди приходили туда учиться или учить - в зависимости от того, к чему они были готовы; занимались научными исследованиями - в одиночку или группами, по собственному выбору. Вечерами они собирались - те, кто этого хотел, - в большом зале, где горело несколько каминов, и обсуждали проблемы генетики и истории, проблемы сна и полимеров, рассуждали о возрасте вселенной. Если вам неинтересна была беседа у одного камина, вы могли перебраться к другому. Вечера на Торне всегда холодные. Но туманов нет на склонах гор, и постоянно дует ветер.
Но, увы! и Торн - это всего лишь мое прошлое. Я никогда не вернусь туда. Закрыты пути. Я, наконец, разобрался в самом себе. Мне предстояло закончить школу, затем учиться в университете штата - один год, другой, третий, и так далее. И вот ведь - превозмог я все это. Оказался куда крепче, чем думал сам. Даже слишком крепок. Человек из стали. Вытащили практически целехонького из разбитой вдрызг машины. Не могу сказать, что у меня есть особые причины продолжать существование, закончить школу, учиться в Штате, получить работу и прожить еще каких-нибудь пятьдесят лет, но я, кажется, так уж запрограммирован. Человек из стали действует согласно заложенной в него программе.
Описание этого отрезка моей жизни далеко от совершенства. Чего я не касаюсь в нем, чего я просто не могу передать словами, о чем я и думать боюсь - так это о том, насколько все случившееся было страшно. В течение долгих недель, каждое утро, когда я просыпался, и каждый вечер в постели мне хотелось плакать, потому что было невыносимо тяжко. Оказалось, что я способен вынести все это, но плакать я не мог. Не о чем мне было плакать.
И делать мне нечего больше было. Я предпринял две попытки. Одну - с Натали. Другую - с машиной. И обе не состоялись. Так и не удалось ничего изменить. И незачем было снова испытывать судьбу. Раз уж я друга удержать не сумел, что ж, обойдусь без друга. Раз уж я, по рассеянности скатившись в машине под откос, остался жив, что ж, буду жить. Одна попытка стоила другой: обе были глупые. Я знаю, мама беспокоилась обо мне, но меня это мало трогало. Ей хотелось, чтобы я был живой, нормальный. Я остался жив, и я делал почти все так, как она хотела. Если в результате и не всегда получалось как у "нормального", то это, по крайней мере, обеспечивало пятьдесят лет более или менее удачной имитации "нормальной жизни". А ее желание, чтобы я был счастлив, мне не по силам было выполнить. Я не безумствовал, не дулся, не затевал ссор, не прибегал к наркотикам, не отказывался от еды, от ее пирогов с яблоками, не вступил в коммунистическую партию, и вообще ничего такого не сделал. Я подолгу оставался в своей комнате, совсем один, но так бывало и прежде. Так что вряд ли я представлялся ей таким уж несчастным, - неважное настроение, и только. Я знаю, она догадывалась, что мое состояние как-то связано с Натали Филд. Но, я уже говорил, что моя мать - мудрая женщина. Ну и в конечном счете она определила мою болезнь как болезнь роста, мол, "детская любовь", и успокоилась - все в норме.
Мой отец, который явно не знал, чего от меня ждать, страдал из-за меня больше матери, хотя не думаю, что сам он сознавал это. Я понял это из того, как он разговаривал со мной. Формально и неуверенно. И не знал, что сказать мне. И я не знал, что сказать ему. И оба мы ничего с этим не могли поделать... Ну, и что из того?..
Одно я делал с удовольствием - принимал душ. Под душем, когда громко шумит вода, и вокруг полно пара, и весь ты окутан туманом, особенно полно чувствуешь свое одиночество. И потом - мы много ходили в кино с Майком и Джейсоном. Иногда я одалживал машину у отца, чтобы доехать до кинотеатра. Мы оба пришли к выводу, что мне как можно скорее нужно снова сесть за руль это должно было помочь мне освободиться от комплекса неполноценности. Первые два выезда дались нелегко и мне и ему, а затем все пошло гладко (возможно, в результате частичного выпадения памяти у меня). Для отца в этом был проблеск надежды: может, Оуэн не совсем потерян. В конце концов, мало ли юнцов разбивают машины. Это ведь чуть ли не признак возмужалости - раскокать автомобиль.
А чего я не мог делать, так это уроков. Большей бессмыслицы, чем уроки, я не знаю. Раньше, если мне до чертиков надоедал какой-нибудь предмет, мне всегда удавалось пустой болтовней пустить пыль в глаза учителю; но теперь мне осточертела сама математика, а уж в математике на пустой болтовне далеко не уедешь. Я перестал выполнять задания и завалил контрольные работы. Курс высшей математики в школе короткий, и учитель, раскусив меня, попытался наставить на путь истинный; я в ответ кивал головой и бормотал невнятное. Что тут учителю оставалось делать?
С другими предметами было проще: поскольку все привыкли к тому, что я учусь хорошо, а на уроках я прилежно присутствовал, никто из преподавателей ничего не заподозрил: считали, что я все такой же, хотя я уже далеко не был прежним хорошим учеником. Я почти не прогуливал. Вообще-то я был бы не прочь, потому что школа действовала мне на нервы, и не столько уроки, сколько перемены со всей их толчеей, дурацким трепом, со взглядами вслед тебе, и все в том же роде; но куда мне было деваться, кроме школы? Оставаться дома - там мать, а таскаться весь день по городу - увольте!
Так прошел март и почти весь апрель. В тумане. В тумане и в кино.
Как-то днем я возвращался по одной из моих многочисленных дорог домой и проходил мимо церкви индепендентов**. У входа в нее висело объявление о том, что в ближайшую пятницу состоится концерт городского оркестра. Лейла Бон, сопрано, исполнит произведения Роберта Шумана, Феликса Мендельсона, Антонио Вивальди и Натали Филд.
______________
** Индепенденты (independents) - приверженцы религиозно-церковного течения, не признающие единой церковной власти. ** Field (англ.) - поле.
Что за прелесть это имя - Филд**. Я вижу поле в ярком летнем уборе на изгибе холма, поле, а над ним - небо. А зимой поле - это бесконечные темно-коричневые борозды, отбрасывающие тени под низким солнцем.
Как больно. Как невообразимо больно, особенно потому, что наполовину это боль от зависти, самой подлой зависти. Но дело даже не в глубине моего падения - мне самому не верилось, что я так низко пал, - дело в том, что я не мог не пойти на первое публичное исполнение сочинений Натали Филд.
Так что, миновав церковь, я уже точно знал, что пойду на концерт. И в то же время мысль о том, что я пойду на концерт и пойду совсем один, доставляла мне боль. Казалось, тут и наступит конец. Конец всему тому, что еще имело какое-то значение, смысл для меня, что связывало меня с прошлым. И тогда мне не останется ничего, мне нечего будет делать на этом свете. Нечего.
Я вернулся домой и обнаружил письмо. Письмо было из приемной комиссии Массачусетского института. Мать отложила его в сторону - мол, хватит заниматься всякой чепухой. Я взял его к себе наверх и прочел. В нем сообщалось, что я принят и что мне назначена полная стипендия. Мне бы хоть чуточку проникнуться уважением к себе, или, как бы это лучше сказать, почувствовать себя вознагражденным, но ничего подобного я не почувствовал. Стипендия лишь в незначительной мере покрывала расходы, связанные с поступлением в Массачусетский институт: в них входили плата за учебу и стоимость проживания, - но главное: я не собирался туда поступать. Ответить на письмо я должен был в течение десяти дней, но я запихнул его в ящик стола и тут же забыл о нем. Я именно забыл о нем. Мне было абсолютно безразлично.
Джейсон позвал меня на спектакль в пятницу, но я сказал ему, что буду занят по дому, а родителям сказал, что пойду с Джейсоном на спектакль. Теперь я довольно часто поступал подобным образом. Так, мелкая ложь, которая никого не ранит и ничего не меняет. Просто легче солгать, чем сказать правду. Если бы я сказал Джейсону, что идти на спектакль не хочу, он бы стал меня уговаривать. А признайся я ему или родителям, что собираюсь послушать концерт в церкви, они бы наверняка сочли это моим очередным чудачеством, а я устал, меня тошнило от того, что все считают, будто я вечно выпендриваюсь. Да и потом - они могли увидеть афишу и имя Натали на ней, а вот это было бы совсем уже ни к чему. Да и Джейсон мог увязаться со мной, потому что его одолевала такая скука, что ему лишь бы было с кем, а куда и на что идти, все равно. Так что мне было проще солгать. А уж если вы лжете достаточно часто, окружающие вовлекаются в мир вашей лжи, как в туман, где вас не только тронуть - разглядеть-то невозможно.
Странно чувствовал я себя в тот вечер, в пятницу, отправляясь на концерт. Был конец апреля, один из тех первых теплых вечеров, когда все цветы выставлены в сад, когда из-за мчащихся облаков остро мигают звезды. У меня кружилась голова, пока я шел к церкви. Знакомо вам такое ощущение, будто что-то подобное с вами уже происходило прежде? Так вот, у меня было совершенно противоположное ощущение. Мне казалось, что я впервые вижу эти улицы, хотя пять дней в неделю дважды в день я проходил их из конца в конец. Все было неузнаваемо. Будто я, чужой здесь человек, иду поздно вечером по незнакомому городу. Это и пугало и нравилось. Мне представилось, что никто из жителей этого города там, в домах, мимо которых я проходил, в машинах, которые проносились мимо, не говорит по-английски, что все они говорят на неизвестном мне языке, что это город другой страны, и никогда раньше я его не видел, и что мне только кажется, что я прожил в нем всю свою жизнь.
Как заезжий турист, смотрел я на все вокруг - на деревья, дома - и мне самым серьезным образом казалось, что никогда прежде я не видел их. Ветер настойчиво дул мне в лицо.
Когда я подошел к церкви и увидел, как публика входит внутрь, я разволновался. В зал я проник чуть не на карачках. Если бы можно было, я бы и в самом деле опустился на четвереньки, чтобы только никто меня не заметил. Это была старая большая церковь, деревянная, без особых украшений, высокая и темная. Поскольку я никогда раньше не был в ней, мое чувство, будто я здесь совсем чужой, иностранец, усугубилось. Публики собралось довольно много, и она все прибывала, но никого я не знал, не знал и где будет сидеть Натали скорее всего где-то в первых рядах, - так что я занял место в самом последнем ряду, подальше от входа в церковь, за колонной - словом, отыскал самое укромное местечко. Мне не хотелось никого видеть, не хотелось, чтобы видели меня. Я хотел быть один. Среди публики я заметил только двоих, кого знал в лицо, - двух девочек из школы, возможно, подружек Натали. Церковь наполнилась народом, но никто не разговаривал громко, находясь в церкви, и звук голосов напоминал легкий шум волны на берегу океана, ровный, успокаивающий шум волны. Я сидел, читал отпечатанную на ротапринте программу, чувствовал легкое головокружение и отрешенность, полную отрешенность от всего земного.
Песни по программе шли последними. Оркестр, насколько я мог судить, был довольно приличный - я не очень внимательно слушал, продолжая свое "парение", но музыка помогала мне парить, и это доставляло мне смутное наслаждение. Объявляли перерыв, но я не выходил. Наконец перед оркестром появилась певица. Аккомпанировал ей струнный квартет, в котором Натали исполняла партию альта. Я не ожидал увидеть ее в квартете. Она сидела рядом с крупным пожилым виолончелистом, он загородил ее почти полностью - я видел только ее волосы, гладкие и черные как смоль. И тогда я нырнул за спины впереди сидящих. Дирижер, порядочный, видно, трепач, какое-то время распространялся о музыке в нашем городе, о многообещающем юном даровании исполнительнице и композиторе, которой только восемнадцать... Но наконец он умолк, и зазвучала музыка.
Певица оказалась хорошая. У нее был сильный голос, и она понимала смысл и слов и музыки. Первая песня называлась "Любовь и дружба" - простенькая такая - о том, что любовь - это дикая роза, а дружба - рождественская елка. Очень милая мелодия, публике песенка понравилась. Когда она закончилась, раздались бурные аплодисменты. Но аплодировать полагалось не каждой песне, а в конце, после исполнения всех трех. Певица явно растерялась и неуверенно склонялась в полупоклоне, пока наконец аудитория не сообразила, в чем дело, и не перестала аплодировать. Тогда она спела вторую песню. Слова написала Эмилия Бронте, когда ей было двадцать два года.
Что мне богатство королей,
Что мне дары Харит,
Что власть, что слава - их елей
Меня не усыпит.
Но заклинание одно
Уста мои твердят:
"Пусть сердце то, что мне дано,
Оковы не стеснят!"
Хоть близко дней закатных мгла,
Хочу, свой век верша,
Чтоб жизнь и смерть превозмогла
Свободная душа!**
______________
** Перевод с англ. О, Кириченко.
Скрипки и виолончель, словно дрожащая волынка, мягко и трепетно выводили плавные ноты, и была вторая тема, ее вели певица и альт, сливаясь и споря друг с другом: суровая, пронзительная, скорбная мелодия. На последней строке она одерживала верх, и песня на ней обрывалась.
Зал не аплодировал. То ли не поняли, что песня кончилась, то ли она им не понравилась, может быть, даже испугала. Так или иначе, воцарилась тишина. Тогда они исполнили третью песню "Тает дымка в горах", очень нежно. У меня потекли слезы, и я не мог унять их. Когда песня кончилась и все стали бурно аплодировать, и Натали пришлось встать и поклониться, я поднялся и ощупью, держась за спинки скамей, потому что слезы застилали глаза, стал пробираться к выходу и наконец выбрался из церкви в ночной город.
В общем, я довел себя до соответствующей кондиции. Я обозлился на нее за дружеское отношение ко мне и заставил себя думать о том, какими у нее бывают волосы после мытья, какие они блестящие и мягкие, и какая у нее кожа - белая, нежная. И довольно скоро мне удалось постичь ее "истинную сущность": таинственная женщина, жестокая красавица, желанная, но недоступная богиня - так все это, кажется, называется. И вот она уже не мой первый, лучший, единственный, настоящий друг, теперь она - нечто такое, чего я желал и что ненавидел. Ненавидел, потому что желал, желал, потому что ненавидел.
В феврале мы снова поехали на побережье.
Обычно со дня рождения Вашингтона** начинается у нас совершенно фантастическая неделя. Прекращаются дожди. Солнышко начинает пригревать. На деревьях проклевываются первые почки, появляются первые цветы. Это первая неделя весны, и, пожалуй, это лучшая пора, потому что первая и потому что такая быстротечная.
______________
** День рождения Джорджа Вашингтона - 22 февраля - национальный праздник в США в честь первого президента Дж. Вашингтона (1732-1799).
Это время, когда можно рассчитывать на успех, и я все запланировал заранее. Я уговорил ее найти себе замену в музыкальной школе и отложить уроки, чтобы нам в субботу поехать на Джейд Бич. Если вдруг отец начнет чинить препятствия, плюнуть на него, мы не маленькие, и пора ей научиться обходиться без отцовского благословения на каждый чих. Все это я собирался выложить ей, если она начнет ссылаться на отца, но она не стала этого делать. Не очень ей улыбалось это наше путешествие, но, видно, она поняла, как мне хочется поехать, и, как друг, пошла навстречу моим желаниям.
Когда около одиннадцати утра мы приехали на пляж, было время отлива, и там толклись какие-то типы. На этот раз под джинсы мы пододели шорты, и снова мы играли в салочки с прибоем, но теперь все было не так. Над берегом стелился туман, не густой и не холодный, а такая легкая дымка, будто воздух был перламутровый, а волны, какие-то утихомиренные, накатывались с ленцой, закручиваясь вокруг самих себя в длинные, зеленоватые ряды, апатичные, правильные, навевающие сон. Мы держались в отдалении друг от друга разбрелись в разные стороны, одолевая волну. Когда я оглянулся, Натали была уже на солидном расстоянии от меня, медленно ступала в морскую пену, поднимая брызги. Она шла, чуть пригнувшись, держа руки в карманах, и казалась такой маленькой и хрупкой между туманным берегом и туманным морем.
Типы удалились, как только начался прилив. Примерно через час прибрела обратно Натали. Волосы у нее на голове перепутались, и она без конца шмыгала носом: он у нее все время подтекал от свежего морского ветерка, а салфеток мы с собой не взяли. Она была далекой и безмятежной, как ее мать. Она собрала горсть гальки, но большинство камешков были хороши, пока оставались мокрыми, а высохнув, не представляли никакого интереса.
- Давай поедим, - сказала Натали. - Умираю с голоду.
Я разжег костер из плавунов в том же месте, что и в прошлый раз - в расщелине около большого бревна. Она села возле самого костра. Я пристроился рядом. Обнял ее за плечи. И тут сердце, словно молот, жутко забилось у меня в груди, и закружилась голова, и я прямо-таки почувствовал, что схожу с ума, и я крепко обнял ее и стал целовать. Мы целовались, и у меня перехватило дыхание. А ведь я и не собирался так вот схапать ее, я думал - поцелую и скажу: "Я люблю тебя!" - и мы с нею станем об этом говорить, о любви то есть. А больше я ни о чем и не думал. Я не знал, что со мною может такое случиться, что будет так, как если бы ты вдруг оказался на глубине, и большая волна накатила на тебя, перевернула раз, другой; плыть ты не в состоянии, дыхания не хватает, и ты совершенно беспомощен, совершенно без сил.
Она почувствовала, когда волна захлестнула меня. И ее это напугало, но не захватило, как меня. Потому что чуть погодя она высвободилась и отодвинулась от меня. Но руку мою не отпускала, - видела, что я тону.
- Оуэн. Ну, Оуэн, любимый... Оуэн, не надо, - говорила она, потому что я заливался слезами. Плакал ли я, или это просто от того, что перехватило дыхание, не знаю.
Постепенно я отходил. Я слишком был потрясен, и еще не чувствовал ни стыда, ни замешательства, и я схватил ее вторую руку, и оказалось, что мы оба стоим на коленях лицом друг к другу, и я говорю ей:
- Натали, ну почему нельзя?... Мы же не дети... Неужели ты...
А она говорит:
- Нет, Оуэн, нет. Не могу я... Не могу. Я люблю тебя. Но нельзя...
Не правила морали имела она в виду. Она хотела сказать, что это как с мыслями и музыкой, что они хороши, когда в них есть ясность, гармония. По-видимому, это относится и к морали. Не знаю.
И это она сказала: "Я люблю тебя". Не я. Я так ей этого и не сказал.
Запинаясь, я все повторял и повторял ей одно и то же, я не мог остановиться, и все крепче прижимал ее к себе. Вдруг глаза ее вспыхнули, она отпрянула и вскочила на ноги.
- Нет! - воскликнула она. - Не хочу я таких отношений! Мне казалось, мы обойдемся без них, ну а если нет, так и никаких не надо, вот и все. Все. Если тебе недостаточно того, что у нас есть, то забудь, забудь обо всем. Потому что выше этого ничего нет. И ты это знаешь! И знаешь, как это хорошо! Но если тебе этого мало, тогда оставим это. Забудь все!
И она повернулась и пошла к морю, заливаясь слезами.
Я долго еще сидел там. Костер погас. Я встал и пошел вдоль берега, ступая по морской пене, пока не увидел ее, - она сидела на камне прямо над приливом у подножия северных скал.
Нос у нее покраснел, ноги покрылись мурашками, и были они такие тонкие и бледные на фоне темной, шершавой скалы.
- Вон там, под большим анемоном, притаился краб, - сказала она.
Мы посмотрели в заводь. Я спросил ее:
- Ты не умираешь с голоду? Я умираю.
И мы пошли обратно вдоль линии прибоя, снова развели костер, натянули на себя джинсы и съели ленч. На сей раз он не был таким обильным. Мы не разговаривали. Ни я, ни она не знали, о чем еще говорить. Какие только мысли не приходили мне в голову, но ни одной я не мог произнести вслух.
После ленча мы сразу же заторопились домой.
Где-то на перевале возле Хоуст Рендж я вдруг сообразил, что есть одна вещь, о которой я должен ей сказать. Я сказал:
- Знаешь, а для мужчин все ведь совсем иначе.
- Да? - откликнулась она. - Может быть. Тебе лучше знать. Решай сам.
Она взглянула на меня отчужденно. И больше ничего не сказала.
Меня затрясло от злости, и я прошипел саркастически:
- Насколько мне известно, решали всегда женщины, разве не так?
- По-настоящему такие вещи решаются вместе, - ответила она. Необычно тихим и низким был ее голос. Она замолчала и отвернулась, будто увидела что-то интересное за окном.
Я вел машину, следил за движением на дороге. Мы проехали семьдесят миль, не проронив ни слова. Возле своего дома она сказала: "До свидания, Оуэн", все тем же тихим, низким голосом, вышла из машины и направилась к дому.
Это я помню. А после этого - ничего. Ничего - до следующего вторника.
Это называется "специфическая потеря памяти", - явление обычное после несчастных случаев, серьезных травм, родов и прочих подобных факторов. Так что не могу объяснить вам, что я сделал. По-видимому, находясь в полном смятении чувств, да и было еще не поздно - не было четырех, - я не захотел возвращаться домой и покатил по городу, чтобы остаться одному и додумать все до конца.
К западу от города между двумя предместьями дорога вдруг круто взмывает вверх, образуя довольно высокий склон. Что меня занесло туда, не знаю, верно, я, не разбираясь, поехал по первой попавшейся дороге. А там я, видно, слишком резко свернул на этот подъем.
В машине, которая шла следом за мной, заметили, как я сорвался с дороги и скатился вверх тормашками вниз по склону, они бросились мне на помощь. Вызвали "Скорую" и все такое - они нашли меня совсем холодным. Сотрясение мозга, вывих плеча и множество ужасных, потом позеленевших ушибов. Говорят, я счастливо отделался: машина моя разбилась вдребезги.
Пришел в себя я уже в городской больнице, а через два дня смог вернуться домой.
Из своего пребывания в больнице я помню только, как мама сидела возле меня и рассказывала, что дважды звонил Джейсон и заходила Натали Филд.
- Какая прелестная девушка! - сказала моя мать.
Все это казалось в порядке вещей, но не интересовало меня. Честно говоря, я был полностью погружен в какой-то туман. И там я пребывал совсем один и не знал, есть ли кто-нибудь или что-нибудь вне тумана. Ничто меня не интересовало. Это были, конечно, последствия сотрясения, но не только.
Тяжко пришлось моему отцу. Во-первых, когда незнакомый голос по телефону сообщает: "Ваш сын в больнице с сильнейшим сотрясением, а может быть, и повреждением мозга" - миленькое дело, не правда ли, особенно если происходит это в самый разгар телевизионной передачи о субботнем футбольном матче. Затем, когда становится известно, что мальчик поправляется, наступает просветление и приходит чувство благодарности. Затем он должен заплатить за буксировку сломанной машины, и тут обнаруживается, что машина-то разбита вдребезги! А жена начинает убеждать: "Ну кому какое дело до машины - слава богу, Оуэн жив". А ему "есть дело до этой машины", но он даже себе не смеет в этом признаться. Он не смеет признаться и в том, что чувствует себя униженным: его сын машину повернуть не может без того, чтобы не свалиться вместе с нею с кручи! Он обязан благодарить сына за то, что тот остался жив. Что ж, он и благодарит. Хотя временами он, кажется, своими руками прибил бы собственного сына. Но он поднимается к нему и просит его не волноваться, потому что машина застрахована, нет проблем. Не волнуйся, только вот получение страховки прямо сейчас, сразу после случившегося, обойдется чертовски дорого, поэтому, может, не надо спешить...
А сын лежит и говорит на это: "Да, отец, конечно, хорошо".
Две недели пришлось проторчать дома, потому что врач сказал, что, пока не нормализуется зрение, лучше никуда не выходить. Было очень скучно, - я не мог даже читать, все двоилось перед глазами, - но мне было все равно. Я не хотел читать.
Заходила Натали, это было, по-моему, в пятницу, сразу после несчастного случая. Мама поднялась ко мне, чтобы сказать об этом, но я заявил, что никого не хочу видеть. В субботу или в воскресенье зашли Джейсон и Майк, посидели, порассказывали анекдоты. Ушли разочарованные, потому что я ничего не рассказал им о катастрофе.
Когда я вернулся в школу, избегать встреч с Натали мне не составляло никакого труда. Раньше-то нелегко было устроить встречу с ней из-за ее жуткой занятости. А теперь я просто стал чуть позже ходить на ленч и не появлялся на автобусной остановке в два тридцать, и я ни разу не видел ее.
Мне бы, наверное, следовало объяснить, почему я так поступал, почему не хотел видеть ее, но не могу. Отчасти это само собой разумеющаяся вещь, не правда ли? Мне было стыдно, я был обескуражен, ну и так далее, и тому подобное. И я раскаивался, и переживал свой крах, и прочее, и прочее. Но все это из мира эмоций, я же не размышлял ни о чем, все чувства у меня притупились. Кажется, все потеряло для меня значение. Главное, чтобы ничего не болело. А искать сочувствия - дело пустое. Я был одинок. Я всегда был одинок. Пока я был с нею, я делал вид, что не одинок, но я был одинок даже тогда, и в конце концов я заставил и ее в это поверить, и она отвернулась от меня, как и все остальные. Ну и пусть, какое это имеет значение, в самом-то деле. Если я один - ладно, тем лучше, примем к сведению и не будем притворяться. Наверное, я та самая личность, которая никак не может ужиться с данным обществом. Ждать, что кто-то меня полюбит, глупо. За что меня любить? За мозги мои? За сотрясенный мой, крупнокалиберный, неповторимый мозг? За это никто не любит. Гадкая это штука, мозг. Некоторые любят мозги, обжаренные в масле, но только не американцы.
Для меня вроде бы оставалось место только на Торне. Правительства в обычном смысле слова на Торне не существовало, но были там кое-какие организации, в которые можно было по желанию войти; одна из них называлась "Академия". Ее здания ярусами поднимались по склонам самых высоких гор. Огромная библиотека, лаборатории, превосходное научное оборудование, масса кабинетов и студий. Люди приходили туда учиться или учить - в зависимости от того, к чему они были готовы; занимались научными исследованиями - в одиночку или группами, по собственному выбору. Вечерами они собирались - те, кто этого хотел, - в большом зале, где горело несколько каминов, и обсуждали проблемы генетики и истории, проблемы сна и полимеров, рассуждали о возрасте вселенной. Если вам неинтересна была беседа у одного камина, вы могли перебраться к другому. Вечера на Торне всегда холодные. Но туманов нет на склонах гор, и постоянно дует ветер.
Но, увы! и Торн - это всего лишь мое прошлое. Я никогда не вернусь туда. Закрыты пути. Я, наконец, разобрался в самом себе. Мне предстояло закончить школу, затем учиться в университете штата - один год, другой, третий, и так далее. И вот ведь - превозмог я все это. Оказался куда крепче, чем думал сам. Даже слишком крепок. Человек из стали. Вытащили практически целехонького из разбитой вдрызг машины. Не могу сказать, что у меня есть особые причины продолжать существование, закончить школу, учиться в Штате, получить работу и прожить еще каких-нибудь пятьдесят лет, но я, кажется, так уж запрограммирован. Человек из стали действует согласно заложенной в него программе.
Описание этого отрезка моей жизни далеко от совершенства. Чего я не касаюсь в нем, чего я просто не могу передать словами, о чем я и думать боюсь - так это о том, насколько все случившееся было страшно. В течение долгих недель, каждое утро, когда я просыпался, и каждый вечер в постели мне хотелось плакать, потому что было невыносимо тяжко. Оказалось, что я способен вынести все это, но плакать я не мог. Не о чем мне было плакать.
И делать мне нечего больше было. Я предпринял две попытки. Одну - с Натали. Другую - с машиной. И обе не состоялись. Так и не удалось ничего изменить. И незачем было снова испытывать судьбу. Раз уж я друга удержать не сумел, что ж, обойдусь без друга. Раз уж я, по рассеянности скатившись в машине под откос, остался жив, что ж, буду жить. Одна попытка стоила другой: обе были глупые. Я знаю, мама беспокоилась обо мне, но меня это мало трогало. Ей хотелось, чтобы я был живой, нормальный. Я остался жив, и я делал почти все так, как она хотела. Если в результате и не всегда получалось как у "нормального", то это, по крайней мере, обеспечивало пятьдесят лет более или менее удачной имитации "нормальной жизни". А ее желание, чтобы я был счастлив, мне не по силам было выполнить. Я не безумствовал, не дулся, не затевал ссор, не прибегал к наркотикам, не отказывался от еды, от ее пирогов с яблоками, не вступил в коммунистическую партию, и вообще ничего такого не сделал. Я подолгу оставался в своей комнате, совсем один, но так бывало и прежде. Так что вряд ли я представлялся ей таким уж несчастным, - неважное настроение, и только. Я знаю, она догадывалась, что мое состояние как-то связано с Натали Филд. Но, я уже говорил, что моя мать - мудрая женщина. Ну и в конечном счете она определила мою болезнь как болезнь роста, мол, "детская любовь", и успокоилась - все в норме.
Мой отец, который явно не знал, чего от меня ждать, страдал из-за меня больше матери, хотя не думаю, что сам он сознавал это. Я понял это из того, как он разговаривал со мной. Формально и неуверенно. И не знал, что сказать мне. И я не знал, что сказать ему. И оба мы ничего с этим не могли поделать... Ну, и что из того?..
Одно я делал с удовольствием - принимал душ. Под душем, когда громко шумит вода, и вокруг полно пара, и весь ты окутан туманом, особенно полно чувствуешь свое одиночество. И потом - мы много ходили в кино с Майком и Джейсоном. Иногда я одалживал машину у отца, чтобы доехать до кинотеатра. Мы оба пришли к выводу, что мне как можно скорее нужно снова сесть за руль это должно было помочь мне освободиться от комплекса неполноценности. Первые два выезда дались нелегко и мне и ему, а затем все пошло гладко (возможно, в результате частичного выпадения памяти у меня). Для отца в этом был проблеск надежды: может, Оуэн не совсем потерян. В конце концов, мало ли юнцов разбивают машины. Это ведь чуть ли не признак возмужалости - раскокать автомобиль.
А чего я не мог делать, так это уроков. Большей бессмыслицы, чем уроки, я не знаю. Раньше, если мне до чертиков надоедал какой-нибудь предмет, мне всегда удавалось пустой болтовней пустить пыль в глаза учителю; но теперь мне осточертела сама математика, а уж в математике на пустой болтовне далеко не уедешь. Я перестал выполнять задания и завалил контрольные работы. Курс высшей математики в школе короткий, и учитель, раскусив меня, попытался наставить на путь истинный; я в ответ кивал головой и бормотал невнятное. Что тут учителю оставалось делать?
С другими предметами было проще: поскольку все привыкли к тому, что я учусь хорошо, а на уроках я прилежно присутствовал, никто из преподавателей ничего не заподозрил: считали, что я все такой же, хотя я уже далеко не был прежним хорошим учеником. Я почти не прогуливал. Вообще-то я был бы не прочь, потому что школа действовала мне на нервы, и не столько уроки, сколько перемены со всей их толчеей, дурацким трепом, со взглядами вслед тебе, и все в том же роде; но куда мне было деваться, кроме школы? Оставаться дома - там мать, а таскаться весь день по городу - увольте!
Так прошел март и почти весь апрель. В тумане. В тумане и в кино.
Как-то днем я возвращался по одной из моих многочисленных дорог домой и проходил мимо церкви индепендентов**. У входа в нее висело объявление о том, что в ближайшую пятницу состоится концерт городского оркестра. Лейла Бон, сопрано, исполнит произведения Роберта Шумана, Феликса Мендельсона, Антонио Вивальди и Натали Филд.
______________
** Индепенденты (independents) - приверженцы религиозно-церковного течения, не признающие единой церковной власти. ** Field (англ.) - поле.
Что за прелесть это имя - Филд**. Я вижу поле в ярком летнем уборе на изгибе холма, поле, а над ним - небо. А зимой поле - это бесконечные темно-коричневые борозды, отбрасывающие тени под низким солнцем.
Как больно. Как невообразимо больно, особенно потому, что наполовину это боль от зависти, самой подлой зависти. Но дело даже не в глубине моего падения - мне самому не верилось, что я так низко пал, - дело в том, что я не мог не пойти на первое публичное исполнение сочинений Натали Филд.
Так что, миновав церковь, я уже точно знал, что пойду на концерт. И в то же время мысль о том, что я пойду на концерт и пойду совсем один, доставляла мне боль. Казалось, тут и наступит конец. Конец всему тому, что еще имело какое-то значение, смысл для меня, что связывало меня с прошлым. И тогда мне не останется ничего, мне нечего будет делать на этом свете. Нечего.
Я вернулся домой и обнаружил письмо. Письмо было из приемной комиссии Массачусетского института. Мать отложила его в сторону - мол, хватит заниматься всякой чепухой. Я взял его к себе наверх и прочел. В нем сообщалось, что я принят и что мне назначена полная стипендия. Мне бы хоть чуточку проникнуться уважением к себе, или, как бы это лучше сказать, почувствовать себя вознагражденным, но ничего подобного я не почувствовал. Стипендия лишь в незначительной мере покрывала расходы, связанные с поступлением в Массачусетский институт: в них входили плата за учебу и стоимость проживания, - но главное: я не собирался туда поступать. Ответить на письмо я должен был в течение десяти дней, но я запихнул его в ящик стола и тут же забыл о нем. Я именно забыл о нем. Мне было абсолютно безразлично.
Джейсон позвал меня на спектакль в пятницу, но я сказал ему, что буду занят по дому, а родителям сказал, что пойду с Джейсоном на спектакль. Теперь я довольно часто поступал подобным образом. Так, мелкая ложь, которая никого не ранит и ничего не меняет. Просто легче солгать, чем сказать правду. Если бы я сказал Джейсону, что идти на спектакль не хочу, он бы стал меня уговаривать. А признайся я ему или родителям, что собираюсь послушать концерт в церкви, они бы наверняка сочли это моим очередным чудачеством, а я устал, меня тошнило от того, что все считают, будто я вечно выпендриваюсь. Да и потом - они могли увидеть афишу и имя Натали на ней, а вот это было бы совсем уже ни к чему. Да и Джейсон мог увязаться со мной, потому что его одолевала такая скука, что ему лишь бы было с кем, а куда и на что идти, все равно. Так что мне было проще солгать. А уж если вы лжете достаточно часто, окружающие вовлекаются в мир вашей лжи, как в туман, где вас не только тронуть - разглядеть-то невозможно.
Странно чувствовал я себя в тот вечер, в пятницу, отправляясь на концерт. Был конец апреля, один из тех первых теплых вечеров, когда все цветы выставлены в сад, когда из-за мчащихся облаков остро мигают звезды. У меня кружилась голова, пока я шел к церкви. Знакомо вам такое ощущение, будто что-то подобное с вами уже происходило прежде? Так вот, у меня было совершенно противоположное ощущение. Мне казалось, что я впервые вижу эти улицы, хотя пять дней в неделю дважды в день я проходил их из конца в конец. Все было неузнаваемо. Будто я, чужой здесь человек, иду поздно вечером по незнакомому городу. Это и пугало и нравилось. Мне представилось, что никто из жителей этого города там, в домах, мимо которых я проходил, в машинах, которые проносились мимо, не говорит по-английски, что все они говорят на неизвестном мне языке, что это город другой страны, и никогда раньше я его не видел, и что мне только кажется, что я прожил в нем всю свою жизнь.
Как заезжий турист, смотрел я на все вокруг - на деревья, дома - и мне самым серьезным образом казалось, что никогда прежде я не видел их. Ветер настойчиво дул мне в лицо.
Когда я подошел к церкви и увидел, как публика входит внутрь, я разволновался. В зал я проник чуть не на карачках. Если бы можно было, я бы и в самом деле опустился на четвереньки, чтобы только никто меня не заметил. Это была старая большая церковь, деревянная, без особых украшений, высокая и темная. Поскольку я никогда раньше не был в ней, мое чувство, будто я здесь совсем чужой, иностранец, усугубилось. Публики собралось довольно много, и она все прибывала, но никого я не знал, не знал и где будет сидеть Натали скорее всего где-то в первых рядах, - так что я занял место в самом последнем ряду, подальше от входа в церковь, за колонной - словом, отыскал самое укромное местечко. Мне не хотелось никого видеть, не хотелось, чтобы видели меня. Я хотел быть один. Среди публики я заметил только двоих, кого знал в лицо, - двух девочек из школы, возможно, подружек Натали. Церковь наполнилась народом, но никто не разговаривал громко, находясь в церкви, и звук голосов напоминал легкий шум волны на берегу океана, ровный, успокаивающий шум волны. Я сидел, читал отпечатанную на ротапринте программу, чувствовал легкое головокружение и отрешенность, полную отрешенность от всего земного.
Песни по программе шли последними. Оркестр, насколько я мог судить, был довольно приличный - я не очень внимательно слушал, продолжая свое "парение", но музыка помогала мне парить, и это доставляло мне смутное наслаждение. Объявляли перерыв, но я не выходил. Наконец перед оркестром появилась певица. Аккомпанировал ей струнный квартет, в котором Натали исполняла партию альта. Я не ожидал увидеть ее в квартете. Она сидела рядом с крупным пожилым виолончелистом, он загородил ее почти полностью - я видел только ее волосы, гладкие и черные как смоль. И тогда я нырнул за спины впереди сидящих. Дирижер, порядочный, видно, трепач, какое-то время распространялся о музыке в нашем городе, о многообещающем юном даровании исполнительнице и композиторе, которой только восемнадцать... Но наконец он умолк, и зазвучала музыка.
Певица оказалась хорошая. У нее был сильный голос, и она понимала смысл и слов и музыки. Первая песня называлась "Любовь и дружба" - простенькая такая - о том, что любовь - это дикая роза, а дружба - рождественская елка. Очень милая мелодия, публике песенка понравилась. Когда она закончилась, раздались бурные аплодисменты. Но аплодировать полагалось не каждой песне, а в конце, после исполнения всех трех. Певица явно растерялась и неуверенно склонялась в полупоклоне, пока наконец аудитория не сообразила, в чем дело, и не перестала аплодировать. Тогда она спела вторую песню. Слова написала Эмилия Бронте, когда ей было двадцать два года.
Что мне богатство королей,
Что мне дары Харит,
Что власть, что слава - их елей
Меня не усыпит.
Но заклинание одно
Уста мои твердят:
"Пусть сердце то, что мне дано,
Оковы не стеснят!"
Хоть близко дней закатных мгла,
Хочу, свой век верша,
Чтоб жизнь и смерть превозмогла
Свободная душа!**
______________
** Перевод с англ. О, Кириченко.
Скрипки и виолончель, словно дрожащая волынка, мягко и трепетно выводили плавные ноты, и была вторая тема, ее вели певица и альт, сливаясь и споря друг с другом: суровая, пронзительная, скорбная мелодия. На последней строке она одерживала верх, и песня на ней обрывалась.
Зал не аплодировал. То ли не поняли, что песня кончилась, то ли она им не понравилась, может быть, даже испугала. Так или иначе, воцарилась тишина. Тогда они исполнили третью песню "Тает дымка в горах", очень нежно. У меня потекли слезы, и я не мог унять их. Когда песня кончилась и все стали бурно аплодировать, и Натали пришлось встать и поклониться, я поднялся и ощупью, держась за спинки скамей, потому что слезы застилали глаза, стал пробираться к выходу и наконец выбрался из церкви в ночной город.