Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- Следующая »
- Последняя >>
Андрей Гуляшки
Похищение Данаи
(Приключения Аввакума Захова-8)
* * *
Это произошло, когда Аввакум собирал материалы для второго тома своей “Истории археологии”. Его интересовали прежде всего южные районы Италией — Калабрия, Апулия, сицилийское побережье, — но ему частенько случалось проводить день—другой и в Вечном городе; он даже постоянно держал меблированную комнату на виа Кола ди Риенцо, которую сдавала синьора Виттория Ченчи, вдова журналиста, убитого экстремистами. Брат синьоры Виттории Чезаре Савели возглавлял охрану музеев Боргезе, а в филиале музея Боргезе и разыгрались события, о которых пойдёт наш рассказ. Сейчас я думаю, что не сними Аввакум комнату на виа Кола ди Риенцо, он не стал бы вмешиваться во всякие музейные истории, и рассказ о похищении “Данаи” не был бы написан… Но разве знаешь заранее, к чему может привести самый обычный поступок…
Итак, 26 октября, в четверг, в девять часов пять минут по мраморной лестнице музея спускался бегом молодой человек. Он был в сильном волнении, как будто совершенно неожиданно нашёл у себя под подушкой пластиковую бомбу. Молодого человека звали Ливио Перетти, он был красавцем южного типа с блестящими тёмными глазами и чувственным ртом; его поношенный костюм и худоба выдавали бедняка. Сторожа Боргезе хорошо знали Перетти, студента четвёртого курса Академии изящных искусств; он почти каждый день приходил в музей копировать “Данаю” Корреджо. Чем привлекла к себе вечно голодного студента Академии пышная дочь царя Акрисия, неизвестно. Но как бы там ни было, у него имелось разрешение работать в залах Боргезе, и под этим документом стояла подпись главного директора музея.
Так вот, в указанное время, — через пять минут после того, как привратник распахнул тяжёлые двери, окованные стилизованными бронзовыми тюльпанами, — Ливио Перетти сломя голову мчался вниз по широким мраморным ступеням. Мы только что отметили, что лицо его походило на лицо человека, внезапно увидевшего под подушкой пластиковую бомбу. Если верить газетам, это случалось нередко, и о пластиковых бомбах много говорили. Например, дня за два до указанного происшествия помощник главного прокурора нашёл такое яйцо в своём письменном столе. Не теряя присутствия духа, он тут же вышвырнул его в окно, отчего яйцо взорвалось в воздухе; при этом несколько оконных рам было выбито, и стекла превратились в пыль. Вообще с пластиковыми бомбами следует обращаться решительно и быстро, и увидев рядом с собой такое яйцо, надо тут же выбросить его из помещения. Я не видел лица помощника прокурора, когда он обнаружил этот сюрприз в своём столе, но думаю, что в первую минуту на нём появились изумление и ужас. Точнее, неописуемое изумление и глубокий ужас.
Этот пример с помощником прокурора пришёл мне в голову потому, что лицо Ливио Перетти выражало одно только неописуемое изумление, без ужаса. На бегу Ливио одной рукой держался за выпуклые перила красного дерева, а другой махал в воздухе, будто затем, чтобы встречные дали ему дорогу. Однако в этом не было нужды, потому что по лестнице ещё никто не поднимался, и если бы кто-то увидел Ливио в эту минуту, то страшно удивился бы: человек просит освободить дорогу, когда ему никто и ничто не препятствует. Немногие ранние посетители все ещё толпились внизу, у гардероба и возле кассы; одни чистили обувь у автомату другие докуривали сигареты, третьи рассматривали выставленные в киоске открытки, репродукции и каталоги. Наверх, к выставочным залам, устремилось человек пять—шесть, не больше. Так что Ливио Перетти напрасно беспокоился, тем более, что лестницы музея достаточно широки: не один и не два, а сразу трое посетителей могли бы бегать по ним вверх и вниз, не мешая друг другу.
Скатившись в вестибюль, Ливио Перетти бросился прямо к сторожу Монтано, который уже стоял на своём посту между лестницей и коридором, ведущим к кабинету директорша. Телом Марко Монтано был крепок и плечист, а лицом — зол или добр, в зависимости от того, смотрите вы на него в профиль или анфас. В профиль он казался человеком жестоким. Это впечатление создавали нос с горбинкой, похожий на клюв хищной птицы, нижняя челюсть, сильно выдававшаяся вперёд, как у бульдога, и пышные сивые усы, топорщившиеся, как ястребиные крылья. Однако анфас открывал в этом лице добродушие, склонность к выдержанному вину и продолжительным беседам, уважение к послеобеденному сну и искреннюю привязанность к блестящему мундиру. В первые дни Ливио побаивался Монтано, но потом расхрабрился и начал заговаривать со сторожем и даже просил у него сигареты. Марко Монтано с удовольствием угощал студента сигаретами и каждый раз предлагай! взять ещё одну, “на потом”, но Ливио изображал обиду и заявлял, что “на потом” он купит по дороге домой, если не забудет; пожалуй, надо взять сразу полдюжины пачек “Кента” или “Малборо”, и завтра они будут курить его, Ливио, сигареты. Однако студент, видимо, постоянно забывал купить сигареты, потому что это “завтра” ещё ни разу не наступило.
Мы уже отметили, что Ливио Перетти вихрем налетел на Монтано; здесь нам придётся несколько замедлить повествование, чтобы сказать несколько слов о самом представительном стороже музея Боргезе. Да, Марко Монтано был самым представительным среди сторожей музея, и этим, пожалуй, исчерпывается главное. А все самое главное для него начиналось и кончалось в стенах музея. По другую их сторону могли бушевать какие угодно события, — экстремисты взрывали бомбы, марксисты устраивали многолюдные демонстрации, курс лиры стремительно падал, а цены на бензин столь же стремительно поднимались, — для Марко Монтано все это были явления некоего внешнего мира, которым он интересовался очень мало. В музее бомб, слава богу, ещё не взрывали, демонстраций протеста посетители не устраивали, а машины у него не было, и потому цены на бензин его не волновали. Цены на макароны и другие продукты первой необходимости тоже непрерывно ползли вверх, но и это почти не тревожило сторожа, потому что в ходе войны и других событий Марко Монтано остался бобылём и теперь должен был думать только о себе. Жалованья хватало на две порции макарон в день (одна с мясом, другая — с томатным соусом) и на два стакана хорошего вина, которое он выпивал днём и вечером. Ему даже удавалось бы немного откладывать на чёрный день, если бы не племянничек сторожа. Вернее, если бы не глубокая слабость Монтано к этому пропащему родственнику. Тот навещал дядюшку один—два раза в месяц и наглой и безжалостной рукой огребал всё, что оставалось после двух порций макарон, двух стаканов вина и пачки “широко популярных” сигарет. Каждый такой день, когда дорогой родственник появлялся перед Монтано в музее или на чердаке старого дома на улице Санта Барбара, был для сторожа праздником — и Рождеством Христовым, и Страстной Пятницей сразу. Не считая визитов племянника, жизнь Монтано протекала безмятежно и ровно, напоминая старый верный будильник, на который редко кто обращает внимание, но который при всём том добросовестно и размеренно отсчитывает минуты где-нибудь на кухонной полке.
— Синьор! — громко крикнул Ливио Перетти. Он вытянул руки и с размаху опустил ладони на широкие плечи Марко Монтано. — Синьор!
— Святая Мария, что с вами? — поинтересовался бесконечно удивлённый Монтано. — Ради бога, что случилось? — повторил он, заглядывая в глаза молодого человека, где горело пламя страшного возбуждения.
В эту минуту Ливио Перетти действительно не владел собой. В средние века людей за такое поведение без долгих разговоров посылали на костёр, ибо считалось, что они одержимы злыми силами или в них вселился нечистый; счастье Ливио Перетти, что эта история случилась не в средние века. Будто опомнившись и поняв, что его поведение непристойно, студент снял руки с плеч Монтано, привёл в порядок выражение лица и уже спокойно, будто и не он только что кричал “Синьор!”, деловито спросил сторожа, здесь ли господин директор музея.
Монтано удивился ещё больше; он разве что не ахнул от изумления: оказывается, молодой человек, которого он так часто угощал сигаретами, — странная птица! Говорит спокойно, смотрит безумными глазами, а на лице — какая-то смесь ужаса и досады! Будто в него вселились три человеческих души разом, и теперь каждая хочет пробраться вперёд, не обращая внимания на остальных. Ну и артист!
Сторож не знал, как ему быть. С одной стороны, этот парень не раз брал у него сигареты без отдачи; следовательно, в кармане у него не густо, и церемониться с ним нечего. Но с другой стороны, он учится в Академии и в музей явился с рекомендательными письмами от весьма влиятельных людей города. Кроме того, каждому известно, что избранники муз имеют право вести себя как хотят, и этот львёнок не составляет исключения; следовательно, он, Марко Монтано, вся жизнь которого прошла среди произведений искусства, должен проявить сдержанность и такт.
Пока он обдумывал, какую линию поведения выбрать, — служители муз требуют особого подхода, как известно, — львёнок рассеянно смотрел по сторонам, что было притворством с его стороны, потому что его интересовал коридор, куда выходили двери кабинетов администрации.
— Господин директор здесь, — сообщил Монтано и во избежание досадных недоразумений прибавил, — но господин директор принимает посетителей с 11 часов!
— Да! — горячо воскликнул Ливио Перетти. У восклицания “да” может быть самый разный смысл, число его значений установить невозможно, а молодой человек, вместо того, чтобы указать, что именно он имеет в виду, повернулся и вихрем полетел по сводчатому коридору администрации. В устье этого коридора, облицованном белым мрамором и украшенном парными бронзовыми канделябрами, виднелись тяжёлые двустворчатые ореховые двери директорского кабинета.
Ливио Перетти уже взялся за массивную бронзовую ручку дверей, когда сторож опомнился, нерешительно двинулся вслед молодому человеку, но снова застыл на месте: Перетти без стука ворвался в кабинет и шумно захлопнул за собой дверь.
— Санта Мария! — ещё раз изумился про себя сторож. — Разве так нужно входить в кабинет синьора директора!
В это время Роберто Тоцци, директор музея Боргезе, завтракал. Этот худой и хрупкий человек с волосами, посеребрёнными сединой, одухотворённым лицом и длинными чуткими пальцами пианиста сидел за обширным письменным столом красного дерева; на столе стоял элегантный “дипломатический” чемоданчик, в котором лежал нейлоновый пакет с чищеной вареной картошкой. Длинными пальцами директор доставал одну за другой картофелины и лениво отправлял в рот. Завтраки Роберто Тоцци никогда не отличались экстравагантной роскошью, но сегодня утром его меню было прямо-таки недостойным даже сторожа третьей категории. По сравнению с завтраком Монтано, сторожа этой категории, завтрак директора был просто жалок. Монтано съедал по утрам миску капустной похлёбки с колбасой и добрый кусок жареного тунца, а по четвергам и воскресеньям прибавлял к этому четвертушку жареного цыплёнка с картошкой или сто граммов жёлтого сыра, что требовало и стакана красного вина. Что поделаешь, Монтано любил поесть и не скрывал этого, он иногда даже сожалел о своей слабости, ибо знал, что чревоугодие не доводит до добра ни на этом, ни на том свете.
Так обстояло дело с завтраками Монтано, который на общественной лестнице стоял ниже директора самое меньшее на ступеней десять. Если сторож музея по утрам питается обильно, то директор должен завтракать прямо-таки роскошно. Разумеется, понятие роскоши весьма относительно и также имеет много ступеней; где-то на его девятой ступени находятся директора девятой руки, к которым принадлежал и профессор истории искусств, специалист по Средневековью Роберто Тоцци.
На блестящей виа Венетто расположен ресторан “Россини”, и в этом ресторане собирались когда-то к завтраку люди той категории, к которой принадлежал Роберто Тоцци: директоры музеев, знаменитые режиссёры, главы торговых фирм (галантерея и готовое платье), владельцы солидных магазинов. “Россини” предлагал своим постоянным клиентам завтраки двух типов, английский и французский, и оба они были в десять крат роскошнее похлёбки сторожа Монтано. Если некий директор, скажем, предпочитал английский завтрак, то ему сервировали ветчину, яйца, вареного или жареного цыплёнка, бульон с пирожком. Апельсины, кофе и коньяк указывались в меню под чертой, как обязательное дополнение. Столик любителя французского завтрака украшала полдюжина, а то и десяток, серебряных чайников с чаем, молоком, какао, кофе, кипятком; горшочков с маслом, сметаной, вареньем и мёдом; тарелочек с набором сыров, печений и пирожных; все это завершилось неизбежными апельсинами, кофе и коньяком.
В былые времена профессор Роберто Тоцци придерживался правила “положение обязывает” и каждое утро бывал в ресторане “Россини” на виа Венетто. Не потому, что он имел слабость к пирожкам или сметане и не потому, что любил пить по утрам коньяк, а из чувства приличии, из стремления “быть на уровне своего положения”, наконец, из опасения отстать от коллег. При этом он ел рассеянно, потому что вечера просиживал над книгами (если не сопровождал куда-нибудь свою супругу), ложился запоздно и утром не имел аппетита, а покинув ресторан, забывал, что именно было на завтрак, — французский конфитюр или английский бекон.
Так шли дела вплоть до того несчастного года, когда начался нефтяной кризис и все смешалось: деньги подешевели, а цены неудержимо поползли вверх и достигли высот, от которых у обыкновенного человека кружилась голова и захватывало дух; ещё страшнее было смотреть вперёд, где разверзалась бездонная пропасть.
Жалованье Роберто Тоцци осталось прежним, и теперь его не хватало; к тому же у директора была молодая жена и сын от первого брака. Молодой Тоцци жил в Милане и чем-то там занимался, но пятнадцатого числа каждого месяца исправно садился в самолёт и являлся к отцу просить денег. Роберто Тоцци, которому уже перевалило за пятьдесят, не)имел сил отказать сыну, который как-никак носил его имя и был живым воспоминанием о самых светлых годах в жизни директора — годах студенчества. Молодая супруга директора, со своей стороны, также требовала денег на текущие расходы и встречала искренним недоумением самые осторожные намёки на экономию. Приходилось урезать личный бюджет. Роберто Тоцци начал экономить на бельё, галстуках, лосьоне для бритья. Потом на журналах по вопросам искусства. А когда пришлось отказаться и от книг, он почувствовал, как будто кто-то наглухо закрыл ставни комнаты, где он работал. Его супруга и слышать не желала о существовании такой комнаты, а сын считал, что её следует запереть насовсем, и чем скорее, тем лучше; он говорил, что в наши дни только больной станет заниматься историей искусства. Таким образом, Роберто Тоцци не мог рассчитывать на сочувствие своих ближних; что же касается посторонних людей, то у них хватало своих забот.
Подгоняемая инфляцией лира катилась вниз, цены безудержно мчались вперёд, как дикие кони, и угнаться за ними не было никакой возможности; ещё год назад целый обед в “Россини” стоил столько, во сколько сейчас обходился завтрак. Зарплаты таяли быстрее вешнего снега, и даже служащим высшей категории приходилось потуже подтянуть пояса. Многие директора, особенно птицы помельче, принадлежавшие к миру искусства и культуры, перестали бывать у “Россини”. Конечно, места в ресторане не пустовали, их заняли другие клиенты, которые, как правило, не были людьми искусства.
Многие стали утверждать, будто кризис лишает людей старых привычек, чтобы привить новые. Неизвестно, так ли это; скорее всего, люди начали приспосабливаться к условиям кризиса — надо же как-то жить. Например, профессор Роберто Тоцци постепенно привык завтракать не на виа Венетто, а в своём рабочем кабинете. Дома служанка делала ему два бутерброда с маслом и колбасой, наполняла маленький термос горячим кофе, профессор убирал все это в свой элегантный “дипломатический” чемоданчик и медленно шёл к музею Боргезе. Кто бы мог подумать, что важный господин в строгом чёрном пальто и кожаных перчатках, неспешно шествующий по улице, несёт в своём “дипломате” бутерброды с колбасой, а не ценные бумаги или важные государственные документы!
Профессор с мрачным лицом вступал под своды музея и, приказав Монтано никого к себе не пускать, проходил в кабинет и уныло приступал к завтраку.
Вечером накануне того дня, с которого начинается наш рассказ, Роберто Тоцци и синьора Тоцци с друзьями были в кино, после чего супруга профессора, упорно не желавшая отказываться от старых привычек, пожелала зайти в бар. Там они пили джин, и синьора Тоцци танцевала с синьором Умбертом. Этот последний, коллега профессора, был моложе него и недавно получил место эксперта по произведениям искусства при Банка Коммерчиале, которое прекрасно оплачивалось; вот почему синьор Умберто весь вечер был в превосходном настроении, в отличие от профессора Тоцци. Профессор же тщетно пытался побороть досаду, которая отравляла ему вечер в сто раз сильнее, чем густой табачный дым и неистовые вопли оркестра; ему казалось, что саксофон визжит от щекотки, а тромбон испускает предсмертные крики под ударами топора.
По дороге домой Роберто Тоцци не произнёс ни слова, дома же отказался от чая и жестом отослал служанку, которая принесла ему тарелку горячих макарон. Он зажёг настольную лампу в кабинете, открыл книгу, но не прочёл ни строчки, хотя просидел над одной страницей больше часа. Когда профессор явился в спальню, жена уже спала, и неудивительно: она слишком много танцевала с этим типом, который из искусствоведа превратился в торгового эксперта ради низкопробных гешефтов. Вот она, молодёжь! Чтобы побороть бессонницу, он начал декламировать в уме “Георгики” Вергилия, однако вспомнил, что, уходя в кино, не оставил служанке денег на масло и колбасу для завтрашних бутербродов. Спокойное и глубокое дыхание жены начинало действовать на нервы. Молодёжь продаёт свою совесть за деньги; это отвратительно, пусть так, но как прикажете сводить концы с концами на жалованье искусствоведа? Во всяком случае, ноги его больше не будет в проклятом вертепе, где тромбон орёт, будто его режут. Он натянул одеяло на голову, испытывая тоскливую зависть к людям, жившим в добрые времена пасторальной простоты; при этом профессор и сам понимал, что в нём говорит дурное настроение, потому что таких времён, в сущности, никогда не было. С этим он уснул.
Утром директор положил в чемоданчик несколько варёных картофелин и отправился на службу, как раненый солдат идёт на линию огня, однако при этом сохранял гордую и твёрдую поступь, как и подобало потомку непреклонного Кориолана.
Итак, наше короткое, но необходимое отступление вернуло нас к той минуте, когда Ливио Перетти бесцеремонно ворвался в кабинет директора.
Разумеется, есть картошку, даже в музее Боргезе, не столь глубокое падение, как, например, прелюбодеяние, и будь Роберто Тоцци сыном каменщика или сыном банкира, такой афронт его ничуть не смутил бы. Наоборот, он, наверное, даже подмигнул бы молодому человеку с ухмылкой: “Мне, мол, наплевать!” Но Тоцци был сыном среднего чиновника и всю жизнь ревностно соблюдал катехизис мелкого буржуа; вот почему он был пристыжен и если бы имел слабое сердце, непременно получил бы инфаркт.
Но его несчастья только начинались; в конце концов, можно прожить и без достоинства. Мало ли министров, прослывших взяточниками, продолжает занимать свои кресла как ни в чём не бывало? Расставшись с достоинством, они не расстались ни с креслами, ни с кабинетами, все так же ставят подписи под государственными документами и кротко, словно агнцы божьи, восседают в ложах первого яруса на оперных премьерах. Второй удар был куда страшнее, он вышиб дух из директора и послал его прямо в нокаут.
— Синьор! — вскричал Ливио Перетти. — Бейте тревогу! Украдена “Даная” Корреджо! Кто-то вынул картину из рамы и на её место приколол мою жалкую незаконченную копию! Ради бога, синьор, не медлите, может быть, похититель ещё в музее!
Ливио Перетти стоял на пороге. Казалось, молодой человек не смеет шагнуть вперёд, он даже не заметил, что профессор Тоцци держит в руке очищенную картофелину.
Услышав молодого человека, Тоцци выронил картошку. Потом машинально захлопнул чемоданчик, не спуская глаз с незваного гостя. Лицо его снова покрылось желтизной; два сокрушительных чувства — жгучий стыд и рассыпавшееся в прах достоинство — как две мощные волны, поднялись в его душе и столкнулись друг с другом, разнося все вокруг в щепы.
— Ради бога, синьор, не медлите! Украдено полотно Корреджо! — повысил голос Перетти и простёр руки к потолку, словно там, среди хрустальных бусин и подвесок огромной люстры, скрывался вор.
В душе профессора поднялась новая волна, волна страха, и он снова пожелтел. Эта волна была самой сильной и мощной, прямо цунами по сравнению с предыдущими двумя; те волны выставили профессора в смешном и жалком свете, а эта грозила вышвырнуть на улицу, как тряпку. Кто простит ему исчезновение Корреджо? Его уволят, и это самое меньшее, чего можно ожидать.
— Синьор! — прошептал он побелевшими губами, — синьор, вы говорите серьёзно или это скверная шутка?
Не успев договорить, директор и сам почувствовал, как несостоятельны его слова. Он знал стоявшего перед ним молодого человека и отлично понимал, что от него-то можно ждать скверной шутки в последнюю очередь. Этот студент явился в музей с рекомендательным письмом самого Пьетро Фальконе, выставившего свою кандидатуру в мэры города, знаменитого искусствоведа и человека, достойного всяческого уважения, несмотря на принадлежность к партии коммунистов. Чтобы Пьетро Фальконе рекомендовал ему, директору музея, мошенника или человека, способного подвести его? Немыслимо! В музей Боргезе рисовальщиков не пускают, и если для Ливио Перетти сделали исключение, то только благодаря авторитету Пьетро Фальконе. Нет, этот молодой человек не лжёт, и напрасно он, директор, пытается спрятать голову, как страус, отвернуться от истины только потому, что для него она равнозначна житейской катастрофе.
— Я говорю то, что видел собственными глазами! — сказал Ливио Перетти и в свою очередь сильно покраснел. — Если вы мне не верите — прошу!
Он решительным жестом указал на дверь, которая в ту же минуту с треском распахнулась, и на пороге кабинета появились сторож Монтано и заместитель начальника охраны Карло Колонна. Заместитель был молодым человеком северного типа, со светлыми глазами и длинным лицом. Костюм на нём был щегольский, однако скорее годился для тренера стипл-чейза в школе верховой езды.
Не успел директор и рта раскрыть, как Карло Колонна протянул руку, ухватил Ливио Перетти за отворот вельветового пиджака и изо всех сил дёрнул к себе:
— Тебя кто сюда пустил? — взревел он неожиданно густым баритоном.
Две пуговицы с треском отлетели и упали на пол.
Ливио угрем выскользнул из рук Колонны и уже готовился ответить ударом на удар, но тут вовремя вмешался Монтано и предотвратил драку.
— Господа! — Роберто Тоцци встал, бледный от возмущения. Помощник начальника охраны возбуждал в его душе недобрые чувства и вызывал что-то вроде аллергии, как, например, аспирин, который неизвестно почему раздражал дыхательные пути директора и заставлял его чихать без устали много раз подряд. Ну и помощничек! Откуда взялся этот наглый тип с повадками соблазнителя горничных, профессионального “жениха”, каких немало подвизается в захолустных городишках южной Италии! — Господа! — повторил он с омерзением в голосе. — Я попрошу вас держаться в рамках приличия. Минута трагическая. Неизвестный злоумышленник вынул из рамы “Данаю” Корреджо и заменил полотно копией, которую, как вы знаете, делал этот молодой художник.
— Гм! — многозначительно покачал головой Карло Колонна.
От этого двусмысленного “гм!” Ливио Перетти напрягся всем телом и снова сжал кулаки, но Роберто Тоцци властно поднял руку.
— Господа, прошу вас! — в голосе директора была чрезвычайная строгость. Поморщившись, он оглядел помощника по охране и нервно дёрнул правым плечом, которое болезненно сжала острая спазма. — Поскольку синьор Савели отсутствует, вы должны принять на себя его обязанности. Приказываю вам действовать по инструкции номер один!
Через тридцать секунд двери галереи захлопнулись, и её донельзя изумлённые посетители оказались взаперти. Ливио Перетти попробовал улизнуть, но два привратника схватили его за шиворот и довольно грубо растолковали, что ему придётся задержаться в музее. Он протестовал и сыпал ругательствами, но это не помогло.
В девять часов тридцать минут в галерею Боргезе прибыла полиция.
Чем больше углублялся кризис и росла дороговизна, тем больше ширилась преступность; в этой обширной, не имеющей пределов сфере человеческой деятельности пышным цветом расцвёл новый жанр — умыкание картин, причём не каких-нибудь, а полотен Раннего и Высокого Возрождения. Первыми пострадали церкви. В одном только Риме не меньше десятка церквей и соборов обладало шедеврами обоих периодов; ограблению подвергались небольшие музеи, бывшие дворцы и замки, монастыри и часовни. Грабежи велись напористо и с размахом. Однако кражи в крупных галереях ранга Боргезе и Капитолийских музеев были чрезвычайно редки, а когда все же случались, государство в лице очередного правительства внезапно оказывалось в положении человека, застигнутого в неприличной позе. С волнением, достойным бессмертных героев комедии дель арте, государство прочувственно вопрошало: “Куда мы идём?” и “К чему мы придём?”, после чего, уже с интонациями более поздней драматургии, категорически повелевало немедленно разыскать преступников и вернуть украденные картины на место.
Итак, 26 октября, в четверг, в девять часов пять минут по мраморной лестнице музея спускался бегом молодой человек. Он был в сильном волнении, как будто совершенно неожиданно нашёл у себя под подушкой пластиковую бомбу. Молодого человека звали Ливио Перетти, он был красавцем южного типа с блестящими тёмными глазами и чувственным ртом; его поношенный костюм и худоба выдавали бедняка. Сторожа Боргезе хорошо знали Перетти, студента четвёртого курса Академии изящных искусств; он почти каждый день приходил в музей копировать “Данаю” Корреджо. Чем привлекла к себе вечно голодного студента Академии пышная дочь царя Акрисия, неизвестно. Но как бы там ни было, у него имелось разрешение работать в залах Боргезе, и под этим документом стояла подпись главного директора музея.
Так вот, в указанное время, — через пять минут после того, как привратник распахнул тяжёлые двери, окованные стилизованными бронзовыми тюльпанами, — Ливио Перетти сломя голову мчался вниз по широким мраморным ступеням. Мы только что отметили, что лицо его походило на лицо человека, внезапно увидевшего под подушкой пластиковую бомбу. Если верить газетам, это случалось нередко, и о пластиковых бомбах много говорили. Например, дня за два до указанного происшествия помощник главного прокурора нашёл такое яйцо в своём письменном столе. Не теряя присутствия духа, он тут же вышвырнул его в окно, отчего яйцо взорвалось в воздухе; при этом несколько оконных рам было выбито, и стекла превратились в пыль. Вообще с пластиковыми бомбами следует обращаться решительно и быстро, и увидев рядом с собой такое яйцо, надо тут же выбросить его из помещения. Я не видел лица помощника прокурора, когда он обнаружил этот сюрприз в своём столе, но думаю, что в первую минуту на нём появились изумление и ужас. Точнее, неописуемое изумление и глубокий ужас.
Этот пример с помощником прокурора пришёл мне в голову потому, что лицо Ливио Перетти выражало одно только неописуемое изумление, без ужаса. На бегу Ливио одной рукой держался за выпуклые перила красного дерева, а другой махал в воздухе, будто затем, чтобы встречные дали ему дорогу. Однако в этом не было нужды, потому что по лестнице ещё никто не поднимался, и если бы кто-то увидел Ливио в эту минуту, то страшно удивился бы: человек просит освободить дорогу, когда ему никто и ничто не препятствует. Немногие ранние посетители все ещё толпились внизу, у гардероба и возле кассы; одни чистили обувь у автомату другие докуривали сигареты, третьи рассматривали выставленные в киоске открытки, репродукции и каталоги. Наверх, к выставочным залам, устремилось человек пять—шесть, не больше. Так что Ливио Перетти напрасно беспокоился, тем более, что лестницы музея достаточно широки: не один и не два, а сразу трое посетителей могли бы бегать по ним вверх и вниз, не мешая друг другу.
Скатившись в вестибюль, Ливио Перетти бросился прямо к сторожу Монтано, который уже стоял на своём посту между лестницей и коридором, ведущим к кабинету директорша. Телом Марко Монтано был крепок и плечист, а лицом — зол или добр, в зависимости от того, смотрите вы на него в профиль или анфас. В профиль он казался человеком жестоким. Это впечатление создавали нос с горбинкой, похожий на клюв хищной птицы, нижняя челюсть, сильно выдававшаяся вперёд, как у бульдога, и пышные сивые усы, топорщившиеся, как ястребиные крылья. Однако анфас открывал в этом лице добродушие, склонность к выдержанному вину и продолжительным беседам, уважение к послеобеденному сну и искреннюю привязанность к блестящему мундиру. В первые дни Ливио побаивался Монтано, но потом расхрабрился и начал заговаривать со сторожем и даже просил у него сигареты. Марко Монтано с удовольствием угощал студента сигаретами и каждый раз предлагай! взять ещё одну, “на потом”, но Ливио изображал обиду и заявлял, что “на потом” он купит по дороге домой, если не забудет; пожалуй, надо взять сразу полдюжины пачек “Кента” или “Малборо”, и завтра они будут курить его, Ливио, сигареты. Однако студент, видимо, постоянно забывал купить сигареты, потому что это “завтра” ещё ни разу не наступило.
Мы уже отметили, что Ливио Перетти вихрем налетел на Монтано; здесь нам придётся несколько замедлить повествование, чтобы сказать несколько слов о самом представительном стороже музея Боргезе. Да, Марко Монтано был самым представительным среди сторожей музея, и этим, пожалуй, исчерпывается главное. А все самое главное для него начиналось и кончалось в стенах музея. По другую их сторону могли бушевать какие угодно события, — экстремисты взрывали бомбы, марксисты устраивали многолюдные демонстрации, курс лиры стремительно падал, а цены на бензин столь же стремительно поднимались, — для Марко Монтано все это были явления некоего внешнего мира, которым он интересовался очень мало. В музее бомб, слава богу, ещё не взрывали, демонстраций протеста посетители не устраивали, а машины у него не было, и потому цены на бензин его не волновали. Цены на макароны и другие продукты первой необходимости тоже непрерывно ползли вверх, но и это почти не тревожило сторожа, потому что в ходе войны и других событий Марко Монтано остался бобылём и теперь должен был думать только о себе. Жалованья хватало на две порции макарон в день (одна с мясом, другая — с томатным соусом) и на два стакана хорошего вина, которое он выпивал днём и вечером. Ему даже удавалось бы немного откладывать на чёрный день, если бы не племянничек сторожа. Вернее, если бы не глубокая слабость Монтано к этому пропащему родственнику. Тот навещал дядюшку один—два раза в месяц и наглой и безжалостной рукой огребал всё, что оставалось после двух порций макарон, двух стаканов вина и пачки “широко популярных” сигарет. Каждый такой день, когда дорогой родственник появлялся перед Монтано в музее или на чердаке старого дома на улице Санта Барбара, был для сторожа праздником — и Рождеством Христовым, и Страстной Пятницей сразу. Не считая визитов племянника, жизнь Монтано протекала безмятежно и ровно, напоминая старый верный будильник, на который редко кто обращает внимание, но который при всём том добросовестно и размеренно отсчитывает минуты где-нибудь на кухонной полке.
— Синьор! — громко крикнул Ливио Перетти. Он вытянул руки и с размаху опустил ладони на широкие плечи Марко Монтано. — Синьор!
— Святая Мария, что с вами? — поинтересовался бесконечно удивлённый Монтано. — Ради бога, что случилось? — повторил он, заглядывая в глаза молодого человека, где горело пламя страшного возбуждения.
В эту минуту Ливио Перетти действительно не владел собой. В средние века людей за такое поведение без долгих разговоров посылали на костёр, ибо считалось, что они одержимы злыми силами или в них вселился нечистый; счастье Ливио Перетти, что эта история случилась не в средние века. Будто опомнившись и поняв, что его поведение непристойно, студент снял руки с плеч Монтано, привёл в порядок выражение лица и уже спокойно, будто и не он только что кричал “Синьор!”, деловито спросил сторожа, здесь ли господин директор музея.
Монтано удивился ещё больше; он разве что не ахнул от изумления: оказывается, молодой человек, которого он так часто угощал сигаретами, — странная птица! Говорит спокойно, смотрит безумными глазами, а на лице — какая-то смесь ужаса и досады! Будто в него вселились три человеческих души разом, и теперь каждая хочет пробраться вперёд, не обращая внимания на остальных. Ну и артист!
Сторож не знал, как ему быть. С одной стороны, этот парень не раз брал у него сигареты без отдачи; следовательно, в кармане у него не густо, и церемониться с ним нечего. Но с другой стороны, он учится в Академии и в музей явился с рекомендательными письмами от весьма влиятельных людей города. Кроме того, каждому известно, что избранники муз имеют право вести себя как хотят, и этот львёнок не составляет исключения; следовательно, он, Марко Монтано, вся жизнь которого прошла среди произведений искусства, должен проявить сдержанность и такт.
Пока он обдумывал, какую линию поведения выбрать, — служители муз требуют особого подхода, как известно, — львёнок рассеянно смотрел по сторонам, что было притворством с его стороны, потому что его интересовал коридор, куда выходили двери кабинетов администрации.
— Господин директор здесь, — сообщил Монтано и во избежание досадных недоразумений прибавил, — но господин директор принимает посетителей с 11 часов!
— Да! — горячо воскликнул Ливио Перетти. У восклицания “да” может быть самый разный смысл, число его значений установить невозможно, а молодой человек, вместо того, чтобы указать, что именно он имеет в виду, повернулся и вихрем полетел по сводчатому коридору администрации. В устье этого коридора, облицованном белым мрамором и украшенном парными бронзовыми канделябрами, виднелись тяжёлые двустворчатые ореховые двери директорского кабинета.
Ливио Перетти уже взялся за массивную бронзовую ручку дверей, когда сторож опомнился, нерешительно двинулся вслед молодому человеку, но снова застыл на месте: Перетти без стука ворвался в кабинет и шумно захлопнул за собой дверь.
— Санта Мария! — ещё раз изумился про себя сторож. — Разве так нужно входить в кабинет синьора директора!
В это время Роберто Тоцци, директор музея Боргезе, завтракал. Этот худой и хрупкий человек с волосами, посеребрёнными сединой, одухотворённым лицом и длинными чуткими пальцами пианиста сидел за обширным письменным столом красного дерева; на столе стоял элегантный “дипломатический” чемоданчик, в котором лежал нейлоновый пакет с чищеной вареной картошкой. Длинными пальцами директор доставал одну за другой картофелины и лениво отправлял в рот. Завтраки Роберто Тоцци никогда не отличались экстравагантной роскошью, но сегодня утром его меню было прямо-таки недостойным даже сторожа третьей категории. По сравнению с завтраком Монтано, сторожа этой категории, завтрак директора был просто жалок. Монтано съедал по утрам миску капустной похлёбки с колбасой и добрый кусок жареного тунца, а по четвергам и воскресеньям прибавлял к этому четвертушку жареного цыплёнка с картошкой или сто граммов жёлтого сыра, что требовало и стакана красного вина. Что поделаешь, Монтано любил поесть и не скрывал этого, он иногда даже сожалел о своей слабости, ибо знал, что чревоугодие не доводит до добра ни на этом, ни на том свете.
Так обстояло дело с завтраками Монтано, который на общественной лестнице стоял ниже директора самое меньшее на ступеней десять. Если сторож музея по утрам питается обильно, то директор должен завтракать прямо-таки роскошно. Разумеется, понятие роскоши весьма относительно и также имеет много ступеней; где-то на его девятой ступени находятся директора девятой руки, к которым принадлежал и профессор истории искусств, специалист по Средневековью Роберто Тоцци.
На блестящей виа Венетто расположен ресторан “Россини”, и в этом ресторане собирались когда-то к завтраку люди той категории, к которой принадлежал Роберто Тоцци: директоры музеев, знаменитые режиссёры, главы торговых фирм (галантерея и готовое платье), владельцы солидных магазинов. “Россини” предлагал своим постоянным клиентам завтраки двух типов, английский и французский, и оба они были в десять крат роскошнее похлёбки сторожа Монтано. Если некий директор, скажем, предпочитал английский завтрак, то ему сервировали ветчину, яйца, вареного или жареного цыплёнка, бульон с пирожком. Апельсины, кофе и коньяк указывались в меню под чертой, как обязательное дополнение. Столик любителя французского завтрака украшала полдюжина, а то и десяток, серебряных чайников с чаем, молоком, какао, кофе, кипятком; горшочков с маслом, сметаной, вареньем и мёдом; тарелочек с набором сыров, печений и пирожных; все это завершилось неизбежными апельсинами, кофе и коньяком.
В былые времена профессор Роберто Тоцци придерживался правила “положение обязывает” и каждое утро бывал в ресторане “Россини” на виа Венетто. Не потому, что он имел слабость к пирожкам или сметане и не потому, что любил пить по утрам коньяк, а из чувства приличии, из стремления “быть на уровне своего положения”, наконец, из опасения отстать от коллег. При этом он ел рассеянно, потому что вечера просиживал над книгами (если не сопровождал куда-нибудь свою супругу), ложился запоздно и утром не имел аппетита, а покинув ресторан, забывал, что именно было на завтрак, — французский конфитюр или английский бекон.
Так шли дела вплоть до того несчастного года, когда начался нефтяной кризис и все смешалось: деньги подешевели, а цены неудержимо поползли вверх и достигли высот, от которых у обыкновенного человека кружилась голова и захватывало дух; ещё страшнее было смотреть вперёд, где разверзалась бездонная пропасть.
Жалованье Роберто Тоцци осталось прежним, и теперь его не хватало; к тому же у директора была молодая жена и сын от первого брака. Молодой Тоцци жил в Милане и чем-то там занимался, но пятнадцатого числа каждого месяца исправно садился в самолёт и являлся к отцу просить денег. Роберто Тоцци, которому уже перевалило за пятьдесят, не)имел сил отказать сыну, который как-никак носил его имя и был живым воспоминанием о самых светлых годах в жизни директора — годах студенчества. Молодая супруга директора, со своей стороны, также требовала денег на текущие расходы и встречала искренним недоумением самые осторожные намёки на экономию. Приходилось урезать личный бюджет. Роберто Тоцци начал экономить на бельё, галстуках, лосьоне для бритья. Потом на журналах по вопросам искусства. А когда пришлось отказаться и от книг, он почувствовал, как будто кто-то наглухо закрыл ставни комнаты, где он работал. Его супруга и слышать не желала о существовании такой комнаты, а сын считал, что её следует запереть насовсем, и чем скорее, тем лучше; он говорил, что в наши дни только больной станет заниматься историей искусства. Таким образом, Роберто Тоцци не мог рассчитывать на сочувствие своих ближних; что же касается посторонних людей, то у них хватало своих забот.
Подгоняемая инфляцией лира катилась вниз, цены безудержно мчались вперёд, как дикие кони, и угнаться за ними не было никакой возможности; ещё год назад целый обед в “Россини” стоил столько, во сколько сейчас обходился завтрак. Зарплаты таяли быстрее вешнего снега, и даже служащим высшей категории приходилось потуже подтянуть пояса. Многие директора, особенно птицы помельче, принадлежавшие к миру искусства и культуры, перестали бывать у “Россини”. Конечно, места в ресторане не пустовали, их заняли другие клиенты, которые, как правило, не были людьми искусства.
Многие стали утверждать, будто кризис лишает людей старых привычек, чтобы привить новые. Неизвестно, так ли это; скорее всего, люди начали приспосабливаться к условиям кризиса — надо же как-то жить. Например, профессор Роберто Тоцци постепенно привык завтракать не на виа Венетто, а в своём рабочем кабинете. Дома служанка делала ему два бутерброда с маслом и колбасой, наполняла маленький термос горячим кофе, профессор убирал все это в свой элегантный “дипломатический” чемоданчик и медленно шёл к музею Боргезе. Кто бы мог подумать, что важный господин в строгом чёрном пальто и кожаных перчатках, неспешно шествующий по улице, несёт в своём “дипломате” бутерброды с колбасой, а не ценные бумаги или важные государственные документы!
Профессор с мрачным лицом вступал под своды музея и, приказав Монтано никого к себе не пускать, проходил в кабинет и уныло приступал к завтраку.
Вечером накануне того дня, с которого начинается наш рассказ, Роберто Тоцци и синьора Тоцци с друзьями были в кино, после чего супруга профессора, упорно не желавшая отказываться от старых привычек, пожелала зайти в бар. Там они пили джин, и синьора Тоцци танцевала с синьором Умбертом. Этот последний, коллега профессора, был моложе него и недавно получил место эксперта по произведениям искусства при Банка Коммерчиале, которое прекрасно оплачивалось; вот почему синьор Умберто весь вечер был в превосходном настроении, в отличие от профессора Тоцци. Профессор же тщетно пытался побороть досаду, которая отравляла ему вечер в сто раз сильнее, чем густой табачный дым и неистовые вопли оркестра; ему казалось, что саксофон визжит от щекотки, а тромбон испускает предсмертные крики под ударами топора.
По дороге домой Роберто Тоцци не произнёс ни слова, дома же отказался от чая и жестом отослал служанку, которая принесла ему тарелку горячих макарон. Он зажёг настольную лампу в кабинете, открыл книгу, но не прочёл ни строчки, хотя просидел над одной страницей больше часа. Когда профессор явился в спальню, жена уже спала, и неудивительно: она слишком много танцевала с этим типом, который из искусствоведа превратился в торгового эксперта ради низкопробных гешефтов. Вот она, молодёжь! Чтобы побороть бессонницу, он начал декламировать в уме “Георгики” Вергилия, однако вспомнил, что, уходя в кино, не оставил служанке денег на масло и колбасу для завтрашних бутербродов. Спокойное и глубокое дыхание жены начинало действовать на нервы. Молодёжь продаёт свою совесть за деньги; это отвратительно, пусть так, но как прикажете сводить концы с концами на жалованье искусствоведа? Во всяком случае, ноги его больше не будет в проклятом вертепе, где тромбон орёт, будто его режут. Он натянул одеяло на голову, испытывая тоскливую зависть к людям, жившим в добрые времена пасторальной простоты; при этом профессор и сам понимал, что в нём говорит дурное настроение, потому что таких времён, в сущности, никогда не было. С этим он уснул.
Утром директор положил в чемоданчик несколько варёных картофелин и отправился на службу, как раненый солдат идёт на линию огня, однако при этом сохранял гордую и твёрдую поступь, как и подобало потомку непреклонного Кориолана.
Итак, наше короткое, но необходимое отступление вернуло нас к той минуте, когда Ливио Перетти бесцеремонно ворвался в кабинет директора.
* * *
Директор был захвачен врасплох в унизительном положении: он уныло жевал пустую картошку за роскошным письменным столом в стиле “ампир” в ещё более роскошном служебном кабинете, вдоль стен которого стояли кокетливые стулья в стиле “рококо”; сначала он покраснел, потом пожелтел, потом опять покраснел. Возможно, Роберто Тоцци испытывал те же чувства, которые испытывает замужняя женщина, захваченная врасплох в объятиях любовника, — это и стыд, и страх, и безнадёжное сожаление о навеки погубленной чести.Разумеется, есть картошку, даже в музее Боргезе, не столь глубокое падение, как, например, прелюбодеяние, и будь Роберто Тоцци сыном каменщика или сыном банкира, такой афронт его ничуть не смутил бы. Наоборот, он, наверное, даже подмигнул бы молодому человеку с ухмылкой: “Мне, мол, наплевать!” Но Тоцци был сыном среднего чиновника и всю жизнь ревностно соблюдал катехизис мелкого буржуа; вот почему он был пристыжен и если бы имел слабое сердце, непременно получил бы инфаркт.
Но его несчастья только начинались; в конце концов, можно прожить и без достоинства. Мало ли министров, прослывших взяточниками, продолжает занимать свои кресла как ни в чём не бывало? Расставшись с достоинством, они не расстались ни с креслами, ни с кабинетами, все так же ставят подписи под государственными документами и кротко, словно агнцы божьи, восседают в ложах первого яруса на оперных премьерах. Второй удар был куда страшнее, он вышиб дух из директора и послал его прямо в нокаут.
— Синьор! — вскричал Ливио Перетти. — Бейте тревогу! Украдена “Даная” Корреджо! Кто-то вынул картину из рамы и на её место приколол мою жалкую незаконченную копию! Ради бога, синьор, не медлите, может быть, похититель ещё в музее!
Ливио Перетти стоял на пороге. Казалось, молодой человек не смеет шагнуть вперёд, он даже не заметил, что профессор Тоцци держит в руке очищенную картофелину.
Услышав молодого человека, Тоцци выронил картошку. Потом машинально захлопнул чемоданчик, не спуская глаз с незваного гостя. Лицо его снова покрылось желтизной; два сокрушительных чувства — жгучий стыд и рассыпавшееся в прах достоинство — как две мощные волны, поднялись в его душе и столкнулись друг с другом, разнося все вокруг в щепы.
— Ради бога, синьор, не медлите! Украдено полотно Корреджо! — повысил голос Перетти и простёр руки к потолку, словно там, среди хрустальных бусин и подвесок огромной люстры, скрывался вор.
В душе профессора поднялась новая волна, волна страха, и он снова пожелтел. Эта волна была самой сильной и мощной, прямо цунами по сравнению с предыдущими двумя; те волны выставили профессора в смешном и жалком свете, а эта грозила вышвырнуть на улицу, как тряпку. Кто простит ему исчезновение Корреджо? Его уволят, и это самое меньшее, чего можно ожидать.
— Синьор! — прошептал он побелевшими губами, — синьор, вы говорите серьёзно или это скверная шутка?
Не успев договорить, директор и сам почувствовал, как несостоятельны его слова. Он знал стоявшего перед ним молодого человека и отлично понимал, что от него-то можно ждать скверной шутки в последнюю очередь. Этот студент явился в музей с рекомендательным письмом самого Пьетро Фальконе, выставившего свою кандидатуру в мэры города, знаменитого искусствоведа и человека, достойного всяческого уважения, несмотря на принадлежность к партии коммунистов. Чтобы Пьетро Фальконе рекомендовал ему, директору музея, мошенника или человека, способного подвести его? Немыслимо! В музей Боргезе рисовальщиков не пускают, и если для Ливио Перетти сделали исключение, то только благодаря авторитету Пьетро Фальконе. Нет, этот молодой человек не лжёт, и напрасно он, директор, пытается спрятать голову, как страус, отвернуться от истины только потому, что для него она равнозначна житейской катастрофе.
— Я говорю то, что видел собственными глазами! — сказал Ливио Перетти и в свою очередь сильно покраснел. — Если вы мне не верите — прошу!
Он решительным жестом указал на дверь, которая в ту же минуту с треском распахнулась, и на пороге кабинета появились сторож Монтано и заместитель начальника охраны Карло Колонна. Заместитель был молодым человеком северного типа, со светлыми глазами и длинным лицом. Костюм на нём был щегольский, однако скорее годился для тренера стипл-чейза в школе верховой езды.
Не успел директор и рта раскрыть, как Карло Колонна протянул руку, ухватил Ливио Перетти за отворот вельветового пиджака и изо всех сил дёрнул к себе:
— Тебя кто сюда пустил? — взревел он неожиданно густым баритоном.
Две пуговицы с треском отлетели и упали на пол.
Ливио угрем выскользнул из рук Колонны и уже готовился ответить ударом на удар, но тут вовремя вмешался Монтано и предотвратил драку.
— Господа! — Роберто Тоцци встал, бледный от возмущения. Помощник начальника охраны возбуждал в его душе недобрые чувства и вызывал что-то вроде аллергии, как, например, аспирин, который неизвестно почему раздражал дыхательные пути директора и заставлял его чихать без устали много раз подряд. Ну и помощничек! Откуда взялся этот наглый тип с повадками соблазнителя горничных, профессионального “жениха”, каких немало подвизается в захолустных городишках южной Италии! — Господа! — повторил он с омерзением в голосе. — Я попрошу вас держаться в рамках приличия. Минута трагическая. Неизвестный злоумышленник вынул из рамы “Данаю” Корреджо и заменил полотно копией, которую, как вы знаете, делал этот молодой художник.
— Гм! — многозначительно покачал головой Карло Колонна.
От этого двусмысленного “гм!” Ливио Перетти напрягся всем телом и снова сжал кулаки, но Роберто Тоцци властно поднял руку.
— Господа, прошу вас! — в голосе директора была чрезвычайная строгость. Поморщившись, он оглядел помощника по охране и нервно дёрнул правым плечом, которое болезненно сжала острая спазма. — Поскольку синьор Савели отсутствует, вы должны принять на себя его обязанности. Приказываю вам действовать по инструкции номер один!
Через тридцать секунд двери галереи захлопнулись, и её донельзя изумлённые посетители оказались взаперти. Ливио Перетти попробовал улизнуть, но два привратника схватили его за шиворот и довольно грубо растолковали, что ему придётся задержаться в музее. Он протестовал и сыпал ругательствами, но это не помогло.
В девять часов тридцать минут в галерею Боргезе прибыла полиция.
Чем больше углублялся кризис и росла дороговизна, тем больше ширилась преступность; в этой обширной, не имеющей пределов сфере человеческой деятельности пышным цветом расцвёл новый жанр — умыкание картин, причём не каких-нибудь, а полотен Раннего и Высокого Возрождения. Первыми пострадали церкви. В одном только Риме не меньше десятка церквей и соборов обладало шедеврами обоих периодов; ограблению подвергались небольшие музеи, бывшие дворцы и замки, монастыри и часовни. Грабежи велись напористо и с размахом. Однако кражи в крупных галереях ранга Боргезе и Капитолийских музеев были чрезвычайно редки, а когда все же случались, государство в лице очередного правительства внезапно оказывалось в положении человека, застигнутого в неприличной позе. С волнением, достойным бессмертных героев комедии дель арте, государство прочувственно вопрошало: “Куда мы идём?” и “К чему мы придём?”, после чего, уже с интонациями более поздней драматургии, категорически повелевало немедленно разыскать преступников и вернуть украденные картины на место.