Гунин Лев
Муравей (фрагмент)

   Лев Гунин
   МУРАВЕЙ
   (отрывок из романа)
   1. КЛЕТКА ДЛЯ МУРАВЬЯ
   Когда первые бегущие огни зажигаются на Сан-Катрин, когда вертящиеся двери магазинов поворачиваются - и тают, среди бликов предвечернего шика, словно отделяясь от людей в черных костюмах с галстуками, идет она. В этом полупризрачном свете, внутри этой грани, отделяющей день от ночи, словно в коконе пеленающих брызг, она идет справа налево, словно ферзь на отливающей лаком шахматной доске - ферзь этого часа.
   Это ее время, время, когда начинается ее дежурство в "Queen Elisabeth".
   Она входит в "свою" гостиницу с черного входа, который предназначен только для персонала - и проходит. Это проход между двумя мирами, сменяемыми, как звезды на небе; миром ее дневного покоя - и миром ее ночного дежурства. Все другие дежурные - уборщицы, портье, приемные администраторши - немного кичатся своей причастностью к Queen Elisabeth, к этой крохе шика, получаемой ими бесплатно, кичатся своими профсоюзными книжками и зарплатой 15 долларов в час. Некоторые, удачно выскочив замуж, не бросили ночного дежурства и построили на деньги мужей свои собственные маленькие "квинчики": подобие гостиницы в уменьшенном варианте. Она была у одной из них: те же самые ковры, та же дежурная роскошь... Только она, да еще трое-четверо ночных работниц понимают, насколько это безвкусно...
   Это единственное, что еще связывает ее с прошлым, с тем фантастическим шлейфом непередаваемого свечения - линией восторга и ужаса. Она словно прокатилась на волшебных американских горках с фантастической скоростью, в захватывающем дух ритме, и вот - уже остановка - и пустота. Все кончилось! Догорела линия волшебного фейерверка, опали последние искры... Все кончилось! Это только кажется, что кто-то родной и близкий вот-вот протянет руки - как когда-то к детской кроватке, прижмет ее к себе и скажет: "Ну, хватит, хватит, не хнычь! Это был только плохой сон". Нет, этот "плохой сон" никогда уже не окончится. Ей уже не проснуться, не прижаться щекой к родной груди, единственной на этом свете. Она не властна над временем, над его пугающей, умерщвляющей пеленой: оно движется. Бритва времени движется, как в замедленной съемке, к горлу, все ближе и ближе, и этот безостановочный муравьиный бег пугает ее.
   Она помнит, как в детстве мальчики посадили муравья в банку. В банку вставили стебелек, и муравей стал отчаянно ползти по нему. Удар ногтем - "щелбан", - и муравей слетает на дно банки. Он снова начинает карабкаться вверх, и снова щелбан, и так без конца. Она кажется себе тем же муравьем, украденным из своей родной стихии, муравьем в искусственной стеклянной банке, маленьким и беззащитным муравьем.
   "Come on! - ну, ты даешь! - сказала бы на это ее лучшая гостиничная подруга, чернокожая девушка Джанет. - Зарплата 15 долларов в час, собственный кондоминиум из четырех комнат, новая машина, не так плохо!"
   "Что ты понимаешь, Джанет? Маленькая, черная глупышка".
   2. РОЖДЕНИЕ
   Ее родители назвали ее "Наташей" не потому, что любили Толстого. "Наташа - какое-то солнечное имя, - говорил всегда ее отец. - И это современно: Наташа, Нат, Нэт, совсем как за границей..." Еще у нее была бабушка Наташа, и ее лучшую подругу, с которой она дружила до одиннадцати лет, тоже звали Наташа.
   Она смутно помнит время корзинок, баулов, чемоданов, картонных коробок... Помнит, как смеялась в детстве над фразой "сидели на чемоданах". - "Уедем на дачу, - говорил ее отец. Там отсидимся. Они нас не выкинут". Но выкинули. Тихо, без шума. С помпой "выкидывали" только Солженицына, Бродского... Ну, еще человек с десяток. Других выпихивали тихо, без провожатых и без прессы по прибытию туда. Месяца за два до отъезда папе что-то шепнули на ушко, дали в руки бумажки, сказали "это канадская виза, а это - билет, позвонишь предварительно в Шереметьево". Папа пытался что-то отвечать, но на него цыкнули, запугали здоровьем жены и дочери, сказали "да мы тебя, как муравья!.." - и папа понял: надо ехать. И мама поняла по одним папиным глазам, что надо.
   Уехали без квартиры на проспекте Мира, без дачи под Питером и без стотысячных тиражей папиных книжек. "Уехали, как стояли, - так сказала мама, то есть, без всех баулов, коробок, чемоданов, приготовленных на дачу. Только мечту папину о квартире на проспекте Мира и о даче под Питером с собой взяли: все равно там не пригодится, вот и позволили.
   Папа всегда испытывал некоторое смущение, когда говорил, что живет в Теплом Стане. Ему, выросшему на Сретенке, хотелось "поближе к детству", в центр. Он воображал, что у него аристократические привычки, по воскресеньям он ходил в халате, но у него это выходило "не так, как в кино": он был каким-то "треугольным" и костлявым. Один папин дед был извозчиком, потом кассиром в метро, второй - слесарем на судоремонтном заводе. Оба были широкоплечие, с круглыми красными лицами. А папа оказался худой, бледный, да еще и в очках. Папин отец, ее дедушка, был шофером "Скорой помощи". Она помнит его блестящую фуражку и кудрявый деревенский чуб на старых фотографиях. Живого дедушку она помнит уже лысым и больным: он плохо передвигался на пораженных подагрой ногах.
   Свое московское детство Наташа помнит как предтечу ее первых беззаботных летних каникул тут, в Монреале. Какой-то простор, какая-то свобода, и тот, и другая абстрактные, невесомые, нематериальные на ощупь.
   Она помнит блики света на стене их квартиры в Теплом Стане, когда, глядя на них, папа говорил, что эти пятна солнечного света как будто переносят его на проспект Мира или на Кутузовский проспект. Она помнит их поездки к папиной тете, в самый необычный из всех виденных, неухватный, как детские воспоминанья, город Бобруйск. Так и запомнилось ей детство глыбой света, яркой лентой свободы, летящей по ветру тканью...
   И еще она хорошо помнит, как вокруг папы всегда что-то происходило, происходила какая-то активность. Приходили какие-то люди, они вслух читали папины книжки; папа вбегал в прихожую, на ходу срывая галстук, окрыленный, одухотворенный. Сразу бросался к телефону; мама просила Наташу не шуметь, идти на балкон или в свою комнату... Время от времени папа принимался Наташу учить: географии, истории, древней римской литературе... Он не доводил ни одного курса до конца, его поглощали дела, его разрывали на куски новые друзья и идеи. Вечером тенором или мягким баритоном звонил поэт Вознесенский, просто справлялся, дома ли папа, а по утрам часто - либо Лимонов, его коллега по праздным шатаниям в ночных электричках; либо из Питера: то Гребенщиков, то какой-то Виктор Цой. Иногда папе звонили из Питера заговорщическим тоном, оплачивали дорогу - и он без проволочки бросался туда "Красной Стрелой", даже не выяснив толком, в чем дело, подмигивая перед уходом и показывая язык: вот, мол, это не иначе, как в издательство, знай наших!.. И каждый раз оказывалось: всего лишь диссертация; вновь потребовалось срочно состряпать докторскую очередному внуку министра... Папа возвращался всегда ночью, выпивший и злой, растерянный из-за обилия денег и из-за того, что его надежда опубликоваться снова не сбылась. Изо всех его карманов торчали денежные купюры. "Тебя когда-нибудь пристукнут в поезду, говорила мама. Но не пристукнули...
   Даже если и была такая вероятность, каждому уготована своя судьба, и Наташиному отцу не было суждено умереть в поезде от "пристукнутой головы". Его в Питер и из Питера неизменно сопровождали "двое в штатском": чтобы вражьим голосам не довелось запеть из динамиков радиоприемника об очередном злодеянии коммунистов... Пробитый затылок подарил бы ему на той волне новую жизнь, жизнь после смерти, в своих произведениях, а именно этот вид папиной жизни и хотели убить, но не ту ничтожную, нужную только Наташе с мамой, папину человеческую жизнь...
   А вот и номер 514. Сюда въедет завтра маленький итальяшка, лысеющий, верткий и крепкий, с глазами аквариумной рыбки. Четвертый год подряд он бронирует номер в одном и том же крыле здания, в одно и тог же время года. Его номер убирать легко; он не придирается, не протирает носовым платочком тумбочки и зеркала, как немец, живший в этом номере раньше. Она устремляет свой взгляд в пространство между окном и полом, переводит его на окно, и видит гигантскую панораму с крышами зданий на улице Рене-Левек - на первом плане, с небоскребами делового центра на втором, и с горой Монт-Рояль, венчающий, как корона, панораму Монреаля.
   Она вспоминает их ночную квартиру в Москве. Только там она чувствовала, как стены, потолок, мебель ее лечат. Она приходила из школы с фаликулярной ангиной и температурой 41 и пять, укладывалась в постель, проваливаясь в мягкую бездну, и - еще до приема антибиотиков и жаропонижающего - чувствовала, как заботливые руки комнаты ее лечат, гладят ее горячий лоб, согревают ее озябшие плечи... Ночью пятна света перемещались вверху, на стене и на потолке, из левого угла на середину комнаты - и снова назад: это включались попеременно то одни, то другие фонари. Такое было только на их улице; она это хорошо помнит. Здесь, в ее собственном кондо, свет всегда лежит ровным слоем на всем одинаково: на стенах, на потолке... Это горят равноудаленные от ее балкона два уличных фонаря. Совсем как дежурный свет синей больничной лампочки, думает она. Нет, не лечит и не согревает собственное ее кондо!
   Как нельзя войти в одну и ту же реку дважды, так нельзя вернуться к той московской квартире. В ней теперь живут чужие, незнакомые люди. Фонари на их улице теперь, по слухам, не горят совсем, а по утрам в их московском районе теперь ударяет в нос омерзительный, жуткий запах. Что-то сломалось в этом мире. Плохой мальчик решил разобрать почти живую механическую игрушку. Разобрал, собрал снова. Все, вроде, так, как было. Но игрушка больше не похожа на живую. Она неподвижна: сломалась. Невидимый колоссальный "мальчик" решил посмотреть, что внутри их эпохи. Невидимой отверткой подковырнул крышку этого мира. Разобрал. Собрал. Мир больше не дышит. Нет больше былой одухотворенности в его глазах. Нет сострадания, нет правды, нет больше свободы. И нет борьбы за справедливость. Только расчет статичная, неподвижная сила. Один известный немецкий философ 19-го века придумал понятие "усталость класса". Ее отец подхватил его, когда началась горбачевская перестройка. "Как называется по-русски усталость низов? - вопрошал он друзей. "Революция, - бросал наугад один из них. - "Правильно. А усталость верхов?" - "Перестройка, - отвечал другой. "С вами неинтересно, - отзывался отец. - Вы все знаете..." Так вот теперь и знает Наташа, как называется Всемирная перестройка: "неолиберализм". "Перестройка" по Генри Киссинджеру, бывшему Гос. Секретарю США: "Они вырвали у нас слишком высокие зарплаты, слишком хорошую социальную защищенность, слишком строгие правила по безопасности труда. Потому-то наша экономика и тащится за азиатскими странами". Так сказал он , выступая на одной конференции в Монреале. "Перестройка" по Конраду Блэйку - человеку, скупившему практически всю прессу мира: "Бедные сосут кровь из богатых". (Чтобы богатые сделали вывод из этого определения бедных). Так сказал он в интервью Монреальско-Торонтовскому телевизионному каналу CTV. "Перестройка" по Майклу Харрису, премьеру канадской провинции Онтарио: "Так вы говорите, что это самая многочисленная демонстрация в истории Канады? Против моих решений, угу! Так сколько, говорите тут миллионов человечков собралось? - А, да, понимаю. Пересмотрю ли я свои решения, чтобы не потерять голоса избирателей? Но это ведь нищие, голодранцы! Их голоса для меня - не голоса..."
   Так вот и собрались киссинджеры, блэйки и харрисы, чтобы подурачить нас, - думает про себя Наташа, - и самим подурачиться. И начинается, как говорил один папин друг, "большая туфта". Надолго ли? На век, на два? Им - тем, кто дурачится - весело. Они ведь начали. Ведь только им - этим нескольким десяткам резвящихся бодрых старичков - известны все самые веселые детали. Детали их будущих правил, их увлекательной игры. Да, их ждет впереди непочатый край работы. Как хорошо первым, тем, кто начинает! Как много вещей, над которыми можно дружно посмеяться здоровым старческим смехом, подурачиться на пьедесталах ниспровергнутых догм, попрыгать двумя ножками на оскверненных могилах! За Средневековье, за эпоху Ренессанса, за восемнадцатый - двадцатый века Человечество так много попридумывало, так много понаделывало разных ненужных завитушек, клумб, цветников и фонтанов, что они, эти старички, теперь истекают слюной в предвкушении удовольствия поглумиться, подурачиться на этих, никем еще не топтаных, свежих, как только что выпавший целомудренный снег, просторах. Права человека? Ха-ха-ха! Ну-ка, вымараем, не оставим и следа от этой ненужной завитушки! Профсоюзы? Ха-ха ха-ха! Потопчемся дружно и на этой клумбе, пописаем на нее! Социальные пособия, защита детей, пенсии по старости? Ха-ха-ха! Что за размазня, что за кисейная барышня придумала их? Ну, что за сюсюканья? Мы, бодрые старички, знаем, что это никому не нужно! Свободное передвижение между странами? Ой, уморили! Ха-ха-ха! Завтра же его и отменим. Книжки? Библиотеки? Музыка? Культура? Ха-ха-ха-ха!
   Им весело. Они знают, что будет в начале, в середине и в конце. А нам - нам, невольным зрителям игры с неизвестными нам правилами, нам скучно. Мы смотрим на карты, на то, как их тасуют, как одни карты исчезают, как появляются другие - и зеваем. В этом и состоит план старичков: чтобы вывести нас из игры.
   Слишком много игроков, - решили они. Игра распыляется на слишком многих, азарт игры размазывается. Надо вывести всех лишних из игры: печать как активную силу, организации по правам человека, профсоюзы, другие организации, потом - многопартийную систему, зависимость от голосов избирателей... Останется пять-шесть человек, они и будут настоящими игроками. Остальные станут не зрителями, нет, это смешно: они станут картами!
   В ночной тишине тикают только часы. Толстые ковры гасят звуки шагов по коридору...
   4. ТАЛАНТ
   Только по приезду сюда, в Монреаль, выяснилось, что у Наташи есть подлинный, настоящий талант. И ее занятия музыкой сделались ее основным, целенаправленным, делом.
   В Москве у них как бы много было всего, и все было главное: игра с соседской девочкой в куклы, летние московские рассветы, когда над балконом небо сначала светлело, превращалось в сиреневый дым, потом синело, потом - розовело, походы в кино, в парк имени Горького, требовательный лай собаки одного дедушки, с которой Наташа подружилась на проспекте Академиков... Так же, как бросили в Москве огромную папину библиотеку, старинные антикварные часы и шикарную мебель, взяв с собой только самое дорогое - фотоальбомы, документы и Наташу, так же и душа Наташина, вырвавшись, как улитка, из раковины Москвы, независимо от Наташиной воли, самопроизвольно, выбрала из своих внутренних ценностей только самое основное - огромный музыкальный талант.
   И Наташа начала играть. Не так, как в Москве: с детской мечтательной простотой. Она моментально повзрослела в игре, и ей стали доступны самые потаенные дали, самые скрытые глубины зашифрованных музыкальных посланий. Посланий от дядей и тетей, живших так давно, что иногда их время не смог бы вспомнить даже самый старый из живущих на земле человек. Это был ее маленький секрет. Этих людей давным-давно уже на свете нет, а они шепчут ей из пианино, дают советы своими чистыми голосами. Ты понимаешь наш язык, говорили они. Но уши остальных слишком грубы. На каждом ухе у них висит по молоточку. Эти молоточки бьют, бьют всегда по их огрубевшим ушам. Не дают услышать волшебный шепот из пианино. Ты должна - так говорили ей жившие сто, двести, триста лет назад - подстроиться к этим молоточкам, не только понимать наш старинный птичий язык, но и сделать его перевод для толстых слоновых ушей всех остальных людей.
   В свои двенадцать лет она выглядела как десятилетний ребенок, и, когда она садилась за фортепиано и начинала играть, словно читая толстую, невидимую для посторонних глаз книгу с романом, у всех слушавших ее просто захватывало дух. А у тех, кто не был готов к неожиданностям, отвисала нижняя челюсть.
   Семья тогда испытывала серьезные материальные затруднения (как будто когда-нибудь она их не испытывала!). У них не было даже фортепиано, и папа водил Наташу заниматься в Universite de Montreal, где за двадцать долларов в месяц можно было получить доступ к пианино. Потом мама с папой решили, что и двадцать долларов для них - громадная сумма, и тогда Наташа стала нелегально проникать в репетиционные классы университета McGILL.
   Тогда еще не писали на стенах. Оживленная переписка эта началась примерно с девяносто первого года, когда и студенты, и университет начали солидарно беднеть, а нравы с нулевого меридиана переместились на десятую параллель. В восемьдесят седьмом, когда ей было тринадцать лет, появлялись только отдельные надписи и рисунки, заставлявшие краснеть ее детские щечки. В одном из последних классов сначала появилась надпись "John Glemp bites my ass" - "Джон Глемп кусает меня за сраку": видимо, изучение жизни и творчества последнего так докучало автору этих строк, как укусы прыгающих насекомых в третьеразрядной гостинице где-нибудь между Монреалем и городом Шербрук докучают постояльцу. Через какое-то время рука другого студента или студентки вывела под этой надписью другую: "Он должен быть чертовски талантлив, этот Джон Глемп, раз он так давно умер, а все еще умудряется кусать тебя за сраку". И приписка: "Так это ты писал помадой или правда кровью из прокушенной сраки?" В девяностом году на стене в классе номер 383 появилась голая девица, которая курила всеми имевшимися у нее губами. Рисунок вышел таким живым и забавным, что на него бегали смотреть студенты из соседних классов.
   В одном из классов ей игралось особенно легко. Тогда еще музыкальное отделение не закрывали для посторонних на выходные. В субботу этот класс был всегда доступен после обеда. Вот она разминает свои пальцы, делает пробежку по клавишам, и сразу играет - без всяких там гамм или этюдов. Был жаркий июльский день. Зной с улицы заползал даже сюда, на третий этаж. Она сидела лицом к окну, и ей виден был из этой угловой комнаты, выходящей на Эйлмер, угол улиц Эйлмер и Шербрук, всегда оживленный перекресток, со зданиями Центрады - главным координационным центром по сбору благотворительных средств, Лото-Квебек и зданием с некоторыми библиотеками университета МакГилл. В те годы на этот перекресток был особенно оживленным. Он никогда не напоминал ей Москву, но почему-то заставлял думать о ней. Но даже отсюда, сверху, движения толпы не напоминали броуновского движения - как в Москве. В этом городе ни одна улица не была столь многолюдной, как московские улицы. Почему? Это было необъяснимо. В городах, намного меньших, чем Монреаль, которые она помнила с детства, таких, как Минск, а, тем более, Рига, люди в центре шли сплошным потоком, как будто все кинотеатры одновременно выпускали зрителей из многолюдных залов, а тут... Даже на десяти-двенадцати самых людных кварталах главной торговой улицы Монреаля -Сан-Катрин - люди шли не так скученно, как в Москве.
   Ритм! Вот что отличало монреальскую толпу от московской. В Москве толпа двигалась вблизи на 12 восьмых, издали - на 2 вторых, перед подземными переходами - на 4 четверти: Эй, дуби-и-нушка, ухнем! В Монреале каждый двигался в своем ритме: эта дама с портфелем - на 3 четверти, прихрамывающий мужчина на 5 четвертых, порхающая юная особа - на 3 восьмых, молодая пара - на 3 четверти. Вот на углу, под самым окном, появился и переходит улицу красивый молодой человек с зачесанными кверху волосами, с высоким лбом, в костюме. Несмотря на жару - н его лице ни единой капельки пота. Кто он? Откуда? На каком языке он говорит? Где живет? Женат ли? Как было бы фантастически интересно знать ответы на все эти вопросы только взглянув на человека!
   Наташа уже не играет. Она сидит, решив сделать небольшой перерыв. До тринадцати лет она всегда приходила сюда вместе с отцом. Он сидел тут и ждал, всегда с ней в классе, иногда подшучивая над ее игрой. Чаще он сидел на подоконнике, и Наташа могла видеть, какой у него красивый профиль, профиль полководцы или героя. Тот парень на улице напомнил ей отца: похожий разрез глаз, похожий профиль... С тринадцати - четырнадцати лет папа стал только приводить Наташу сюда, а сам сразу же убегал писать свои романы. Вот и сейчас Наташа была в классе одна, сидя на подоконнике и глядя на улицу. Ее перерыв, скупо выделенный самой себе, заканчивался, и она собиралась уже слезть с подоконника и сесть за клавиатуру снова, когда тот же молодой человек, что привлек ее внимание раньше, снова появился на улице, только теперь на другой стороне. Кого он ждет? Свою девушку? Друга? А, может, он наркотический дилер? Вон как нервно вышагивает в сторону остановки: туда - сюда. В ее голове возникает тема ми-минорной прелюдии Шопена, той самой, которую она особенно любит. В ней - вся сущность трагедии жизни, тонкая ранимость трепещущей, одухотворенной натуры, мгновенно отзывающейся всеми струнами души, как арфа на движения пальцев арфистки. Ей хочется немедленно попробовать убрать акцент с третьей ноты "си", сделать вместо динамического внутренний, артикулярно - смысловой, акцент, а звучание левой руки сточить до ажурного шлейфа. Она подбегает к роялю, прикасается к клавишам - и чувствует, как воображаемое тело рояля начинает податливо трепетать - как будто это ее собственное, Наташино, тело. Потом она играет так называемый Революционный этюд Шопена, потом - Четырнадцатую прелюдию Скрябина, потом... Но кого (все-таки, интересно) ждал тот молодой человек, внизу, на улице Шербрук? Он заинтриговал, активизировал ее воображение, натренированное ежедневными эмоциональными упражнениями. Его гордая осанка, его аристократический вид не выходят у нее из головы. Проникнуть бы хоть ненамного в его мысли, подсмотреть хотя бы одним глазом его жизнь! Это так недоступно, а потому интересно... Она собирается начать Двадцать шестую сонату Бетховена, как вдруг дверь открывается: она забыла запереть ее изнутри! Что сейчас будет! Станут спрашивать, кто она, что она тут делает... Дверь открывается шире и ... о, чудо! - в двери появляется голова того самого молодого человека с улицы. Она может говорить сейчас только глазами и бровями, и ее брови описывают, наверное, самый выпуклый в мире вопросительный знак. "Excuse me, - слышит она мягкий, интеллигентный тенор, - are you the one who really played here?" - " Why, - только и может выдавить из себя она.
   I just wanted to see who played so ... so ... cute. Peut-кtre vous prйfйrez parler Franзais? - медленно добавляет он.
   Она кивает по инерции, хотя уже слышит в его французской речи страшный русский акцент (его английский был безупречен).
   Est-que c`est correct si nous allons parler Russe? спрашивает она. Да, я говорю по-русски, - теперь удивленно вскидывает брови он. В свои 14 с половиной лет она выглядела на год-полтора младше, но по ее взгляду можно было определить, что она уже не ребенок.
   Властный зов старшей по этажу прерывает ее воспоминания. Наташа покидает номер 718 и спускается вниз. Только тогда, когда руки ее снова заняты монотонной работой, она мысленно опять оказывается в том же классе на 3-м этаже с видом на Шербрук...
   Да, я говорю по-русски, - теперь удивленно вскидывает брови он. - Я проходил по коридору, и вдруг слышу: что такое? стиль, что ли, полностью изменился? Дело в том, что в том, что мой партнер по фортепианному дуэту очень любит заниматься в этом классе по ... субботам. Клянется, что тут ему играется необыкновенно легко. Открываю дверь, и вдруг - вы...
   Это Вы его ждали там внизу, на Шербрук, да?
   Да... Вы, конечно, видели меня из окна... Так Вы не заниматься приходите сюда, а улицу созерцать, значит?
   И это тоже!
   Наябедничаю Вашему педагогу...
   А у меня нет педагога...
   Что Вы хотите этим сказать?
   Я занимаюсь здесь подпольно.
   А, у Вас учитель на стороне?
   Нет же, нету у меня никакого учителя!
   Ну-ну, везет мне сегодня на фантазеров. С двумя я сегодня уже говорил...
   Ну, значит, я третья. Или не похожа?
   А можно мне подождать товарища в Вашем классе, неохота слоняться по коридору, а - зайду в другой класс, могу его потерять ... из виду. Если Вы будете играть, готов поспорить, что и он заглянет сюда...
   Раз это нужно для дела, могу и поиграть. - И Наташа начинает играть - все, что она знает.
   Через несколько минут бойкий и деловой молодой человек превращается в притихшего и подавленного чем-то слушателя. Он судорожно обводит глазами стены и нервно подергивает своей гордо посаженной головой.
   Теперь он верит в то, что у Наташи нету учителя. Ее игра в смысле постановки рук, движений кисти и рук, звукоизвлечения и манеры полностью опровергает все академические каноны. Но только под ее пальцами звучит не мертвое дерево, ударяющее по струнам, а голоса - да что голоса, - души давно живших людей.
   И что же Вы думаете делать дальше: с этим, - вставляет он слово, как только ему удается это сделать.
   Ничего. Играть.
   Это сейчас Вы играете, пока родители Вас кормят и пока Вам доступны музыкальные классы, а вот вырастете большой, взрослой, Вам придется чем-то зарабатывать, не останется времени играть.
   Так я буду играть на публике. Заработаю денег.
   Это в метро, что ли?
   Почему? В концертных залах, например...
   Например! - передразнивает он ее. - А кто Вас туда пустит?
   Наташа хотела бы закрыть уши руками, не слушать, отогнать наваждение. Она слышит в словах этого холеного жреца искусства какую-то фальшь, какую-то угрозу своему детскому, уже определенному, миру. Ведь ее папа с мамой тоже взрослые, и они никогда не говорили об этом, они, не говоря ни слова, только по глазам друг друга, интуитивно решили: ей не нужен учитель. Пусть играет свободно, как ... птичка. И вот этот пришелец сеет сомнение и разброд в ее душе, его слова пугают ее и беспокоят. Но она не в силах прервать его, иначе она не услышит дальше, не распознает опасность. Ведь они все, - он обводит головой пространство класса, - кичатся своими дипломами, призами на конкурсах, званиями, титулами точно также, как новенькими автомобилями, домами, собаками. Они затратили годы на выработку приемов, какие Вы опровергаете, на получение дипломов, на медленное восхождение к известности, к "имени": того пригласи в ресторан, этого задобри подарком, тут сыграй бесплатно, там за гроши... Они затратили жизнь на это, а Вы придете без ничего, смеясь над их черепашьим шагом. Да они Вас на порог не пустят! Они выдрессировали свои руки скакать по клавишам, как лошадей в цирке учат скакать по кнутику, а Ваши руки - это продолжение Вашей души. Как могут кони с крыльями стоять в одном хлеву с грузными рабочими лошадями? Ведь те оттопчут им крылья...