— Ты в порядке, ису? Тогда продолжай движение, — напомнил Граве.
   Опять у меня кольнуло под лопаткой, и, разрывая капилляр, Тетеас просунулся в ближайший сосудик — на экране он выглядел широкой трубой. Снова замелькали впереди, сбоку, сзади лепёшки эритроцитов, все ярко-алые, с полным грузом кислорода, и через три-четыре секунды мы услышали: “Все нормально. Я в сердце. В левом желудочке”.
   На этот раз змей не проскочил сердце с ходу. “Осмотрюсь немножко”, — заявил он, выгребая из общего потока.
   Я увидел своё сердце изнутри. Тоже не похоже оно было на сердце.
   Мутно-белая стенка, выложенная многоугольными плитками, словно ванная комната, но не гладкими плитками, а шершавыми, волокнистыми. Впереди, там, где был клапан, плитки эти сминались складками, вздымались буграми, целыми горами, и бугры эти ходили ходуном, когда клапан приоткрывался, выпуская кровь в аорту. А лепёшечки так и плясали вокруг, образуя завихрения, кровевороты, и вдруг, устремляясь вперёд, высыпались наружу в аорту, словно зерно из зева комбайна.
   Тетеас наблюдал эту картину несколько минут, потом предложил:
   — Давайте я срежу эти бугры. Они на клапане лишние. Жёсткие, торчат, мешают потоку крови, совершенно безграмотны с точки зрения гидравлики.
   Граве сказал:
   — Ису, не отвлекайся. Выполняй своё прямое задание. Ты застрянешь тут на неделю.
   — А мне трудов не жалко. Меня послали навести порядок, я и наведу порядок. Неисправный шлюз на главном кровоспуске! Это же ужасно!
   Пока что в ужас пришёл я. Впервые почувствовал, какую неосторожность я совершил, впустив в своё тело эту металлическую тётю Асю. Вспомнил, как, бывало, вернувшись после генеральной уборки в свой кабинет, по неделям разыскивал свои же рукописи в дальних углах шкафа, изучая идеальный “новый порядок”, установленный ретивой ревнительницей чистоты. Но тогда я мог хотя бы убегать из дому, спасаться в городской читальне. А куда убежишь из своего тела?
   Граве проявил твёрдость:
   — Ису, выполняй прямое задание. Тебя послали сделать человека молодым. Следуй по назначению.
   — Но пойми, есу Граве, этот обросший бляхами клапан не сможет снабжать молодое тело кровью — не справится.
   — А в старом теле бляхи вырастут снова, и вся твоя работа пойдёт насмарку. Ису, начинай с первопричины, не разменивайся на борьбу с последствиями.
   После некоторого размышления Тетеас сдался. Логика победила в нём старательность.
   — Хорошо, пусть будет по-вашему. Но я ещё вернусь сюда.
   У меня отлегло от сердца, когда он покинул моё сердце. Я начал думать даже, что идея Тетеаса не так плоха. В самом деле, сколько мы тратим героических усилий, стараясь великанскими нашими руками починить микроскопические прорехи тканей. Сколько мы режем и рвём напрасно только для того, чтобы добраться ножом и пальцами до больных внутренностей. Ведь для того чтобы исправить порок сердца, вспарывают кожу и мускулы, перекусывают ребра, сердце прорезают насквозь. Нам нужно, собственно, расширить дверь в комнате, а мы ломаем наружные стены, крушим перегородки, водопровод, телефонную связь. Насколько удобней было бы присылать хирурга внутрь, даже не обязательно такого миниатюрного, как Тетеас. Хирург по сердечным порокам мог бы быть раз в десять больше, хирург по желудочным болезням или по раковым опухолям даже в сто раз больше. Это уже приближается к возможностям земной техники. Обязательно нужно будет захватить чертежи Тетеаса, когда я вернусь на Землю.
   Мой лейб-врач между тем пробирался к выходу из сердца, преодолевая бугорки и бляшки, словно скалы, переплывая застойные заводи карманов, где сонно колыхались попавшие в тупик эритроциты. Но вот и основное русло. Течение все быстрее, стремительнее. Тетеас кидается в густой поток лепёшек. Кричит: “Выскочил! Аорта!”
   Через секунду: “Дуга аорты!” Мелькает тёмное жерло. “Это, что ли, сонная артерия?” И мчится куда-то вперёд и вперёд во тьму.
   Так совершались его путешествия по телу. Бросок! Вынесло куда-то. Осмотрелся. Кидается в русло опять. Вынесло, осмотрелся. И снова вниз головой в кисель с красными лепёшками.
   Ну, куда занесло на этот раз?
   Темно что-то. Экран померк, и голос не слышен.
   — Тетеас, где ты?
   Молчание.
   — Ису-врач, я Граве, есу Граве. Тебя не слышим, не слышим. Перехожу на приём.
   Молчание.
   — Затерян в дебрях тела, в джунглях клеток и капилляров, — мрачно сказал Гилик. — Ну где он? Он же в тебе, Человек. Не знаешь7 Тоже мне венец творения!
   Весь вечер и весь день после этого я слышал только одно: “Ису, ису-врач, где ты? Тебя не слышим, тебя не видим. Где ты, где ты? Перехожу на приём”.
   И ночью, когда полагается спать человеку, Граве, или Гилик, или кто-либо из незасыпающих ису, сидел возле меня и, прикладывая шарик антенны к моей голове, шее, затылку, шептал монотонно: “Ису, ису, перехожу на приём”. Шептали, чтобы не помешать моему сну. Все равно я не спал. Как я мог заснуть, когда рушились лучшие мои надежды? Ведь я уже настроился на молодость. Мысленно распорядился будущими десятилетиями, отобранными у старости, и часами, отобранными у отдыха. Составил расписание — страсть как люблю составлять расписания! Обдумал предисловие для “Книги обо всём”, написал первую страничку.
   И вот все идёт прахом. Ничего не добившись, ещё не разобравшись, даже не дойдя до места назначения, мой целитель теряется, терпит аварию. Хоть бы бляшку с сердечного клапана сорвал, и то был бы толк.
   Плакала моя молодость!
   И, наконец, просто жалко было (не упрекайте меня за эгоизм; я эгоист, но не стопроцентный), жалко было моего стального, змееподобного телоправителя, такого ревностного, преданного, ко мне внимательного, не по-людски бескорыстного. Вот сидит он сейчас в темноте, один, беспомощный, и на помощь не надеется, может быть, знает уже, что жизнь кончена, “поломки” безнадёжны…
   Так рано погиб, так мало успел, так ничтожно мало видел хорошего.
   Сутки напрасных поисков. Радио молчало, малый рентген не брал такую мелочь, большой рентген для меня был небезопасен. Но вот на вторую ночь я почувствовал, что у меня чешется левая ладонь. Деньги в шаровом не в ходу, так что я не воспринял этот зуд как благоприятную примету. Часа через два ладонь покраснела, припухла, а потом как начало гореть и дёргать, словно кто-то у меня внутри, уцепившись за нерв крючком, старался его порвать. А снаружи ничего — ни царапины, ни ссадины, ни прыщика.
   Я поспешил вызвать Граве, сообщил радостно:
   — Нарывает! Левая ладонь. Как вы думаете, не могло его занести в левую руку?
   Рассмотрели схему моего тела; оказалось, что от дуги аорты в непосредственной близости ответвляются сонная артерия, идущая в мозг, и левая плечевая, снабжающая кровью левую руку. Стремительно проносясь в токе крови, Тетеас легко мог спутать эти сосуды. (“Надо будет повесить указатели со светящимися надписями”, — заметил Гилик по этому поводу.)
   — Попробуем наладить связь, — сказал Граве.
   Он миллитировал иглу и ввёл её, тончайшую, почти невесомую, в самый центр нарывчика — я ахнул от боли. И почти сразу же передатчик, молчавший больше полутора суток, загрохотал на всю лабораторию:
   — …кусаются, как собаки! Они отгрызли мою антенну, глаза и всё, что можно отгрызть. Какой дурак сделал мне эластичные, неметаллические тяжи? Боялись, что металл устанет через год, а эластик тут перегрызли за день. Алло, алло, да это я, ису-врач 124/Б. Пришлите мне запасные фотоглаза. Да, я чувствую иглу. Наклейте глаза на иглу, я их нащупаю.
   Нашёлся! Ура, ура, трижды ура!!!
   Глаза были наклеены, игла вошла в нарыв, опять я закряхтел от боли. Тетеас прозрел, но на том приключения не кончились. Оказывается, в джунглях моего тела, в каком-то закоулке ладони, он вёл бой не на жизнь, а на смерть с полчищами амебоподобных лейкоцитов. Уже тысячи Тетеас раскромсал своими лучами и лопатками, но все новые лезли в драку, обволакивали членики змеиного туловища, стараясь оторвать и переварить всё, что можно было оторвать и переварить. И доктор мой явно изнемогал в этой борьбе.
   — Человек, что ты смотришь? Прекрати немедленно! Это же твоя внутренняя охрана. Отзови её!
   — Но они не подчиняются мне.
   Гилик воздел лапки к небу:
   — О разумный, образумь себя для начала!
   — Помогите, они залепили мне глаз. Ой, кажется, опять оторвут!
   Граве спросил:
   — Слушай, Человек, почему они кидаются так на него?
   — Но он же чужеродное тело.
   — А как они распознают чужеродное тело?
   — Да-да, у них же нет ни глаз, ни ушей, ни носа, — подхватил и Гилик.
   — Не знаю, какая-то антигенность есть. Свои белки не принимают чужие.
   — Но как они узнают чужих, как? Как отличают красные шарики от бактерий?
   — Знать надо, а потом уж лечиться! — проворчал Гилик.
   Граве прекратил бесполезные сетования.
   — Слушай, ису-врач, слушай меня внимательно и действуй быстро. У организма человека есть какой-то способ распознавать чужих. Тебя грызут потому, что тебя воспринимают как чужака. Но своих лейкоциты не трогают. Постарайся замаскироваться под своего. Налови красных шариков, обложись ими, натыкай на все шипы и лопаточки и удирай — тебя пропустят. Позже в дороге разберёшься, что там ощупывают лейкоциты. По всей вероятности, есть какая-то группа молекул или часть молекулы — некий отличительный знак, пароль.
   Совет оказался удачным. Мы и сами на экране увидели, как неразумно вели себя слепорождённые стражи моего тела. Как только Тетеас унизал себя красными тарелочками, лейкоциты перестали его замечать. Под эритроцитовым плащом-невидимкой он спокойно привинтил себе глаза и антенны, неторопливо отремонтировал ходовую часть и двинулся вперёд. И лейкоциты расступились, словно “руки” у них не поднимались на этого бесчестного агрессора, который уходил, прячась за спины пленников.
   Вот где идёт война без конвенций и запрещённых приёмов — в нашем собственном теле!
   И ещё я подумал, что в этой войне, где все позволено, наверное, природа уже испробовала все хитрости и контрхитрости. Возможно, некоторые бактерии научились прикидываться своими, приклеивая опознавательные знаки эритроцитов или имитируя их. Не потому ли так заразительна чума для человека, а для животных сибирская язва. Ведь одна-единственная бацилла сибирской язвы смертельна для мыши. Почему мышиный организм не может побороть одну бациллу? Может быть, потому, что не борется, считает своей клеткой?
   А путешествие Тетеаса пока что возобновилось. Чтобы не заблудиться вторично, он решил не пробиваться в ближайшую вену, а возвращаться к нужному перекрёстку назад по артерии, против тока крови.
   Путешествие возобновилось, но совсем в ином темпе. Забылись стремительные броски, кидавшие Тетеаса то в лёгкое, то в сердце, то в руку. Теперь мой доктор медлительно полз вдоль стенки артерии, упираясь лопаточками в эпителий. Содрогаясь, выдерживал бомбардировку встречных эритроцитов, сыпавшихся сверху, словно из мешка. Полз медлительно, по миллиметру за минуту, в час сантиметра три, с остановками — сутки от ладони до локтя, ещё сутки — от локтя до плеча. Впервые я ощутил всю громадность моего тела. Шутка сказать: по одной руке два дня пути. Обширное государство!
   Впрочем, Тетеас не потерял времени напрасно. За эти два дня он разобрался, какие именно группы атомов служат опознавательными знаками для моего организма. Формула записана у меня, но для вас она не представляет интереса, у вас формула иная. И теперь вместо красных тарелочек он мог понавешать на себя маленькие кусочки их тела. Все вместе они так громко кричали “Я свой, я свой!” на биохимическом языке, что встречные лейкоциты даже отшатывались, минуя Тетеаса.
   Для безопасности Тетеас нанизал на себя добрую тысячу кусочков, перепортил тысячу эритроцитов. Мне даже захотелось крикнуть: “Осторожнее, что ты там распоряжаешься чужим добром?” Как-никак мои эритроциты, моя кровь и плоть. Умом-то я понимал, что эта скупость неосмысленная. В теле 25 триллионов эритроцитов, донор жертвует без вреда триллион сразу, в поликлинике для анализа мы отдаём миллионов сто. Естественным порядком ежедневно умирает четверть триллиона эритроцитов и столько же рождается взамен. Что там скупиться на тысячу, когда счёт идёт на триллионы? А всё-таки жалко было. Своё!
   Итак, к концу второго дня пути по руке Тетеас вновь достиг развилки артерий: из артерии плечевой выбрался в дугу аорты. Из плечевой выбрался, вторично по ошибке попасть туда уже не мог. Столь же неторопливо пробираясь против тока крови, через некоторое время оказался на следующем кроверазделе. Завернул туда. Удержался от соблазна кинуться в плазменные волны и в мгновение ока очутиться в мозгу. Плыл у самого берега — я подразумеваю: возле стенки сосуда. Отцепившись на долю секунды, тут же хватался за эпителий и ждал, ждал терпеливо, пока Граве не удавалось запеленговать его сигналы, подтвердить, что он движется правильно — вдоль шейных позвонков, от ключицы к черепу.
   — И ты ничего-ничегошеньки не чувствуешь? — допытывался Гилик.
   Нет, я не ощущал ничего. Если напрягал внимание, казалось, что в шее лёгкий зуд. Вероятнее, воображаемый.
   — Вступаю в мозговую ткань, — сообщил Тетеас час спустя.
   — Ну-с, теперь святая святых, — сказал Гилик. — Мозг! Храм мысли! Картинная галерея воспоминаний и образов. Посмотрим, где у тебя там образ лаборатории и образ экрана, и на том экране мозг, и в мозгу экран, и на экране мозг, и в том отражении отражение экрана…
   Почему-то нравилось ему жонглировать словами.
   Конечно, ничего такого мы не увидели на экране. Проплывали перед нами подобия амёб, распластанных, как бы приколотых булавками, с заострёнными отростками различной длины, от которых отходили нити нервных волокон, длиннющие и коротенькие со спиральными завитушками, подходящими к спиральным завитушкам соседних клеток. И это был мой мозг. И не ощущал я, что это мой мозг. И даже не доверял как-то, что это и есть мозг, потому что выглядело все это как сборище амёб.
   Но Тетеас вскоре дал мне почувствовать, что он действительно в моем мозгу, не в чужом.
   Началось с изжоги, но какой! Как будто в желудке у меня затопили плиту и пекут на ней блины. Пламя ползёт по пищеводу, выше и выше; ловлю ртом воздух, хочу охладить воспалённое нутро. Но жар побеждает, перехватывает дыхание.
   — Граве, пожалуйста, немножечко соды. Неужели нет двууглекислого кальция на всей вашей планете?
   Но космический мой друг лечит меня совсем иначе. Он берётся за радиомикрофон:
   — Ису Тетеас, все идёт нормально, ты в гипоталамусе. Находишься в центре регулировки кислотности. Вызвал повышенную кислотность. Выбирайся скорее, а то наш пациент наживёт язву желудка.
   Спустя несколько часов Тетеас — в центре терморегуляции. И снова я узнаю об этом на своей шкуре. Мёрзнут губы, нос становится твёрдым и каменно-холодным. Руки и ноги зябнут, одеревеневшие пальцы не подчиняются мне больше. Вместо пальцев белые восковые слепки приставлены к кистям. Я даже чувствую, в каком месте приставлены: оно как бы перетянуто ниткой. Нитки ползут вверх по рукам и ногам, холод течёт по венам в туловище, к сердцу, к черепу. Замерзает мозг. Мне видятся отвердевшие борозды, подобные заиндевевшей пашне в бесснежном декабре. Замёрзшие мысли, словно снежинки, тихо-тихо оседают на одубевшие валики. Спать, спать, спать!
   И почти без перехода лето. Пульс стучит в висках вагонным перестуком, горят уши, горит лицо. Тугие нитки растворяются, кровь мурашками бежит в приставленные кисти рук и ступни. Жаром пышут румяные щеки, горячо глазам, горячо во всем мире. Все звуки становятся напряжённо-гулкими, краски насыщенными, а очертания смутными, формы как бы тают в горячем воздухе. Чувства обострены, я вижу невидимое. Вижу, как в моем черепе плещется горячее озеро, и на берегу его извилистый Тетеас.
   Он суетится, разжигая костёр, он колет клетки на дрова, щепки летят брызгами, топор тук-тук. Дымят поленья, искры прочерчивают темнеющее сознание. “Тетеас, не надо! Тетеас, больно!”
   Просыпаюсь в поту. Слышу встревоженный голос Граве:
   — Ису, осторожнее, температура сорок и девять. Человек в бреду, у него мутится сознание. Отметь, что это центр терморегулировки, и покидай его немедленно.
   Затем чёрная меланхолия. Лежу в прострации, глаза полузакрыты, ладони на простыне. Все противно, все гнусно, никчёмно и безнадёжно. Я сам ничтожный, жалкий старичишка, надежды на омоложение беспочвенны. И вообще омолаживать меня незачем, потому что все мысли мои банальны, все слова бездарны, все планы необоснованны. Никому не нужен я ни в космосе, ни на Земле. Единственно разумное — немедленно удавиться. Но я не удавлюсь — не хватит воли и энергии, так и буду прозябать жалко, позорно, гадко.
   Почему я скис? Реакция после жара?
   Бывало у меня такое настроение после тяжкой усталости, часам к десяти вечера, а в последнее время и к шести. Я знаю, умом знаю, мыслям наперекор, что спорить с самим собой не надо, надо выспаться — к утру пройдёт. Утро вечера мудрёнее и жизнерадостнее.
   Но обхожусь без сна. Вдруг утро начинается само собой. Мир превосходен и захватывающе интересен. Моя спальня — сад, вся она в гаммах ароматов, песнях шелеста, шороха и перезвона. Я сам молодец, я умница, я все так хорошо понимаю и чувствую. У меня дар сверхсознания, мне открыто истинное великолепие вещей. Как хорошо любоваться, как хорошо дышать, ходить, стоять на ногах и на голове! А ну-ка, встану на голову. Вот так — мах ногами, ступни вытянуты. Получилось! До чего же занятен мир, когда смотришь на него снизу вверх! Восторг! Экстаз! А петь я смогу в такой позе? Ну-ка: “Не счесть алмазов в каменных пещерах…”
   Господи, что это я разыгрался? На каком основании?
   И вспоминается основание. Где-то в мозгу у меня копошится стальной волосок по имени Тетеас. На этот раз он докопался до центра эмоций, до клеток горя и радости. Как раз незадолго до моего отбытия учёные Земли нашли эти центры у крыс и кошек. Научились вводить туда электроды, вызывать наслаждение электрическими импульсами. И подопытные крысы сутками нажимали педаль, включая ток. Жали и жали, отказываясь от сна, отказываясь от пищи. Наслаждались ничем и падали в изнеможении, упившись ничем.
   И вот я в роли подопытной крысы. Я — не я лично, я — паяц, которого дёргают за ниточку. Я рояль, я обязан издавать звуки, когда нажимают клавиши. Нажали “до” — я веселюсь, нажали “ре” — плачу. На “ми” жадно глотаю пищу, на “фа” меня тошнит от сытости, “соль” — мечтаю о свиданиях, “ля” — хочу спать…
   — А я не желаю подчиняться. На “ля” не буду спать.
   — До! До-диез! До-до-до!
   Не рояль. Не намерен радоваться. Напрягаюсь. Кусаю губы, чтобы сдержать дурацкую улыбку. Стараюсь думать о неприятном. Как скверно, что я пустил к себе в мозг эту бесцеремонную змейку. Я больше не Человек, я раб её экспериментов. Кончена разумная жизнь. Попался на приманку молодости, обманули, теперь плачь об утерянной свободе! Ага, я хочу плакать, а не радоваться! Не будет кретинских смешков. Чья взяла?
   Голос Тетеаса:
   — Есу Граве, докладываю, что клетки центра почему-то теряют чувствительность. На прежние импульсы реагируют гораздо слабее. Повысилось электрическое сопротивление. Может быть, объект устал, опыт надо отложить?
   — Ты устал, Человек, хочешь отдохнуть?
   Гилик выдаёт меня:
   — Ничего не устал. Это он напрягается, чтобы удержаться от смеха.
   — Человек, это очень важно. Значит, ты можешь усилием воли подавить центр радости? Ису Тетеас, надо исследовать, по каким каналам приходит в таламус торможение. Напрягись, пожалуйста, Человек. А теперь расслабляйся, старайся не гасить радость.
   Радуюсь по заказу. Радуюсь по просьбе.
   Крыса! Если не рояль, то крыса.
   Но вот приходит день, когда Тетеас, пока ещё не очень уверенно, объявляет:
   — Есть гипотеза. Мне представляется, что я разобрался. Главную роль тут играет центр горя, он и расположен в самом средоточии информации, на перекрёстке нервных путей. В момент перенапряжения сильные токи разрушают соседние центры — кислотности, терморегуляции и прочие.
   — Это правдоподобно, — сказал я. — У нас считают, что язва желудка — болезнь нервного происхождения.
   — Ещё я заметил, — продолжает Тетеас, — что оболочки нервов здесь особенно тонкие. Похоже на электрические предохранители: вставляется в цепь слабое звено; всегда известно, где перегорит в первую очередь. Видимо, пароксизмы горя пережигают нервную связь мозга с гипофизом, прекращается регулировка желез, и отсюда старческие болезни.
   Граве замечает, что такое правило было бы целесообразным и с точки зрения естественного отбора. Законы Дарвина действуют на всех планетах. Многочисленные горести означают несоответствие организма внешней среде, неприспособленность. И природа спешит списать неудачника, чтобы он поменьше жил и поменьше оставил бы потомства.
   — Гипотезу можно принять за основу, — заключает Граве.
   — Но её проверить надо, — говорит Тетеас скромно. — Мне нужно большое, чрезмерное горе. Я пробовал вызвать его механическим раздражением, но Человек тормозит. Человек, не сопротивляйся! Прошу тебя, помоги мне! Усиль горе. Как ты возбуждаешь себя? Воображением? Вообрази что-нибудь очень горестное.
   “Рояль, сыграй печальное! Траурный марш, пожалуйста!”
   Я полагал, что мне ничего не стоит вообразить тоску. Воображать — моя профессия. Допустим, я потерял деньги, крупную сумму. Впрочем, деньги — дело наживное. Допустим, я потерял рукопись. Работал пять лет и потерял.
   Но тоска почему-то не получается. Я представляю себе, как я сижу, обхватив голову руками, и думаю, что мужества терять не надо. Остались черновики, остались планы, образы, мысли. То, что сочинялось пять лет, за два года может быть восстановлено. Словесные находки забудутся, ну и что ж? Те находки я нашёл, найду другие.
   — Человек, ты опять тормозишь!
   Нет, надо вообразить что-нибудь безнадёжно непоправимое. Смерть, например. Что может быть непоправимее смерти? Что может быть огорчительнее для меня лично?
   Вот я умираю, лежу на больничной койке. Вокруг стерильная белизна больницы, кислый запах лекарств, пролитых на блюдечко. Измождённое лицо жены, постно-меланхоличные физиономии прочих родственников, вымученные слова о том, что я сегодня выгляжу гораздо лучше. Внуки, томясь, косятся на часы, прикидывают, сколько ещё надо высидеть для приличия. У сына лицо озабоченное, притворяться ему не надо, хлопот предостаточно: паспорт сдавать, справку получить, венок заказывать, мамочку утешать, поддерживать. Жена плачет искренне: со мной уходит её самостоятельная жизнь, уходит в прошлое, в воспоминания, теперь она будет бабушкой при внуках, придатком к семейству. За ней суровое лицо медсёстры: сестра недовольна — кажется, этот больной затеял умирать ночью, на дежурстве не поспишь. О чем думаю я? Ни о чём. Я дышу, вкладывая усилия в дыхание, во вдохи и выдохи. Что-то клокочет, царапает, давит, душит, но я дышу, уповая (единственная мысль), что потом будет легче.
   — Человек, ты мне не помогаешь ничуть.
   Да, верно, тоски я не ощущаю. Подавляет профессионализм — я занят подысканием слов. Оказывается, не такое у меня воображение: нужно артистическое вживание в образ, а я воображаю, как выглядит неприятное, какие сравнения подобрать для описания.
   Гилик говорит:
   — Слабовата фантазия у этих хилых фантастов. Я бы надеялся больше на физические действия. Если дать по шее как следует, он огорчится сильнее.
   И эти инквизиторы всерьёз начинают рассуждать, какую боль мне надо причинить, чтобы пронять до глубины гипоталамуса. Достаточно ли пощёчины? Или содрать кожу? Или лучше обжечь? И какого размера ожог даст необходимый эффект?
   А я соглашаюсь на мучительство. Сажусь в кресло пыток и отдаю им свою левую руку, как Муций Сцевола. Скорее как христианский мученик, всходящий на костёр во имя второй загробной жизни. Я же надеюсь получить вторую молодость, подлинную, полнокровную. И употреблю её со смыслом. Говорят: “Если бы юность знала, если бы старость могла…” Я уже знаю, чего хочу, а кроме того, смогу.
   Дикая боль. Это Гилик прижёг меня раскалёнными щипцами. Раскалил и прижёг, как заправский чертёнок в аду.
   Фух! Отдуваюсь, стираю пот со лба. Дую на ожог.
   — Что же ты улыбаешься, Человек?
   — Извините, Граве, я подумал, что самое скверное позади. И за это предстоит приятная молодость. И ещё я думал, как я на Земле начну омолаживать. Сколько радости будет! Как я жене скажу: “Ну-ка, матушка, хочешь быть восемнадцатилетней?”
   — Ису 124/Б, ты получил нужный эффект?
   — Кратковременный и непрочный, — отвечает Тетеас.
   — Без членовредительства не обойтись, — говорит кровожадный Гилик. — Давайте руку отрубим или вырвем глаз.
   Граве предпочитает вернуться к моральным несчастьям:
   — Ну, вообрази что-нибудь очень скверное, Человек. Представь себе, что наши опыты провалились, надежда на молодость лопнула.
   Я сказал, что они смертельно надоели мне со своими опытами, я готов обжечь руку вторично, лишь бы они отвязались от меня раз и навсегда.
   А потом пришёл тот страшный день, 23 марта по нашему земному календарю.
   Они явились ко мне раньше обычного — Гилик и Граве со всеми своими помощниками, естественными и искусственными. На лицах у естественных я уловил выражение старательного сочувствия. У ису, само собой разумеется, выражения не было: на их физиономиях нет лицевых мускулов.
   Граве начал какой-то туманный разговор о некоторых обстоятельствах, которые бывают сильнее нас, и о том, что каждый исследователь должен ограничить себя, чтобы результаты, хотя бы и не окончательные, поступили своевременно. Он говорил ещё о том, что я, наверное, наметил себе срок пребывания в шаровом и надо бы привести планы в соответствие с этим сроком…