Страница:
Позже я увидел… мысленно вижу и сейчас укоризненные глаза Киры. «Почему ты не заменил его?» – спрашивали они. И даже ты спросила меня как-то: «Неужели ты не догадался?» Представь себе: не догадался. Мне было сказано: «Прыгай!» Раздумывать было некогда, я подчинился. Все время у меня было такое чувство: «Я тут новичок, самый неопытный. Дитмар лучше знает, что надо сделать, Хозе сделает лучше».
А Дитмару не на кого было надеяться. Он знал, что никто не примет за него решения и нет других решений… кроме последнего – смертельного.
Я еще в воздухе был, когда самолет догнал гору, свечкой пошел вверх. Огненный след изогнулся тангенсоидой, воткнулся в подошву горы. Вспыхнуло второе солнце. Синее небо стало белым, облака – пестрыми, как цветы, из желтой дымки вдруг выглянули дальние хребты, каждая расщелина стала явственной, словно ее подрисовали тушью. Оставляя огненный хвост, Олимп вознесся в небо, в космос, где для каждой горы хватит места.
Что я чувствовал тогда? Ужас и стыд. Мне было так стыдно за свою недогадливость, за бездумное послушание, за то, что я с такой готовностью ринулся с самолета, за то, что думал о своем спасении, когда Дитмар думал о моем и о спасении Лукоморья.
9
10
11
12
13
14
А Дитмару не на кого было надеяться. Он знал, что никто не примет за него решения и нет других решений… кроме последнего – смертельного.
Я еще в воздухе был, когда самолет догнал гору, свечкой пошел вверх. Огненный след изогнулся тангенсоидой, воткнулся в подошву горы. Вспыхнуло второе солнце. Синее небо стало белым, облака – пестрыми, как цветы, из желтой дымки вдруг выглянули дальние хребты, каждая расщелина стала явственной, словно ее подрисовали тушью. Оставляя огненный хвост, Олимп вознесся в небо, в космос, где для каждой горы хватит места.
Что я чувствовал тогда? Ужас и стыд. Мне было так стыдно за свою недогадливость, за бездумное послушание, за то, что я с такой готовностью ринулся с самолета, за то, что думал о своем спасении, когда Дитмар думал о моем и о спасении Лукоморья.
9
Впрочем, о своем спасении мне пришлось подумать всерьез. Второе солнце подернулось дымкой, дымка сгустилась, стала черной тучей. Под ней зазмеились смерчи… меня рвануло, перевернуло, понесло. Мелкие камешки застучали по кабине, заскрежетали пылинки. Кувыркаясь, я несся назад к Олимпу. В голове мелькнуло: не попасть бы в разрез.
Вспомнились жуткие рассказы: как атомы гасятся, как электроны тают на краю разреза. Ноги у меня онемели, и я с ужасом глянул на них: не тают ли? Кое-как управляя парашютом, я выбился из урагана, попал в завихрение, в затишье за горой… И – бум-м! – ударился о камни.
Где я? Вокруг высились острые скалы, набросанные в беспорядке. Так выглядели вблизи горы, сброшенные нами с неба. С воздуха я наизусть знал этот район, внизу он казался незнакомым. Только по дальним горам я определился. Я был где-то у подножия Олимпа, вероятнее – на плато Илиада. Примерно двести километров по прямой до Музы. Полчаса летных. Когда-то придется совершить этот получасовой полет? Конечно, идти пешком мне и в голову не пришло. Кто же ходит пешком в наше время?
И я уселся на кабине верхом, ожидая помощи.
А мысли вернулись в тот же круг.
Почему, почему я не заслонил Дитмара, позволил ему пожертвовать собой, жизнью искупить ошибку?
И была ли ошибка у нас, можно ли было иначе решать – разгружать Олимп постепенно?
Или ошиблись проектировщики? Сам Лоха? Заранее можно было подсчитать предельную, критическую высоту; возможно, горы тридцатикилометровой высоты вообще неустойчивы на планетах такого размера, как Земля или Поэзия?
И сколько часов придется ожидать мне, пока Гена и Хозе заметят наше отсутствие, догадаются, что меня надо искать, начнут искать, заглянут на плато Илиада, увидят меня сидящим верхом на кабине?
Неужто всю ночь придется сидеть? А мне так хотелось обнять тебя, Муза, уткнуть лицо в нежные ладони, поведать свои сомнения. Когда еще отведешь душу, услышишь слова ласкового утешения!
О тебе я мечтал, Муза, в этой мрачной пустыне на каменном плато, среди нами же набросанных скал. И, вздыхая, водил взглядом по небу. И не сразу заметил, что за спиной у меня разгорается зарево. Оглянулся. Дальний склон обвела розовая каемка, как будто солнце выходило из-за горы.
«Атомное зарево?» – подумалось в первый момент.
Но каемка ширилась, заливая не небосклон, а склон горы, потом врезалась в ложбинку, выпустила красную ниточку. Ниточка потянулась вниз, светлое как бы разрезало темную тушу горы.
«Лава! – догадался я. – Куда она движется? Да сюда же, ко мне на плато! Бежать, бежать!»
Я соскочил со своего круглого сиденья. Метнулся вперед, вправо, влево, как заяц перед автомашиной. Помчался, как на беге с препятствиями, перепрыгивая через камни поменьше, обходя скалы. Падал, проваливался в трещины, выскакивал, не замечая ушибов, не чувствуя боли.
А зарево позади все разгоралось. До ушей доносился характерный шум, словно лязг стальных гусениц транспортной кибы. Все ближе, явственнее. И вдруг зарево впереди тоже. Справа, из ущелья, которого я не видел, выкатилась темно-красная, цвета догорающих углей, река. Я перевернулся в воздухе, кинулся налево. Но и слева утесы уже светились, озаренные сзади приближающейся лавой. Мне надо было обогнать или левый язык, или правый.
Пот заливал глаза, сердце колотилось, разинутый рот не успевал наполнить легкие. Хрипя и задыхаясь, я мчался вперегонки со смертью. Лава справа, лава сзади… Сумею ли обогнать левый поток? Падаю, ушибся…. Вскакиваю. Секунда потеряна… Режет грудь, а лава бежит, бежит втрое быстрее меня. Как в страшном сне – дракон надвигается, протягивает когти, а ноги ватные. Упал. Не успею. На зубах кровь, в глазах красно. Да, красно, потоки сомкнулись впереди, я окружен, я погиб.
– Мама!
«Мама», крикнул я. Не «Муза».
Толчок. Лечу вперед с растопыренными руками. Вспышка. Удар. Звон в голове и черная штора… сначала плотная, потом кисейная. И выплывает из кисеи синевато-пепельная равнина с огненными прожилками, догорающий самолет с задранным кверху хвостом и две фигуры – лежащая и стоящая на коленях.
Считанные секунды: толчок, вспышка, удар. Я был ошеломлен, ничего не понял. А оказывается, в эти секунды вместилось множество событий.
Гена с Хозе уже искали меня, заметили с неба мою беспомощную фигуру, удирающую от лавы. Гена ловко спикировал, подобрался ко мне сзади на бреющем полете, Хозе подхватил на лету, втащил в самолет. Но, как бывает часто (старожилы Поэзии утверждают, что это правило), спасающие пострадали больше спасаемого. Ведь им некогда подумать о своей безопасности, они торопятся и рискуют. Когда Гена с Хозе заметили меня, я был уже окружен лавой. Оставались секунды, даже скафандры некогда было застегнуть. Гена успел спикировать, но вывернуться среди скал не успел. Самолет задел крылом скалу, загорелся, только по инерции перемахнул через поток. Опаленный Гена как-то ухитрился приземлиться благополучно. Хозе охватило пламя, у него было обожжено лицо и руки. Мне досталось меньше всего: ведь я – то успел застегнуть скафандр.
Обожжены, но все же живы. Точнее сказать: временно живы. Три человека на голой земле, как в первобытные времена. Запасы только в скафандрах. Еды и питья на два дня, воздуха – на четыре.
Гена сказал:
– Ногами надо идти, пешком, прадедовским способом во вкусе Хозе. Найдут ли нас за четыре дня – неизвестно, но дойти мы дойдем… доползем как-нибудь. А искать идущего не труднее, чем сидящего.
Расчет был простой: двести километров – это пятьдесят часов непрерывной ходьбы, примерно двое суток. Сутки прибавляем на отдых. Еды у нас на двое суток, воздуха – на четверо. Дойдем?
Вспомнились жуткие рассказы: как атомы гасятся, как электроны тают на краю разреза. Ноги у меня онемели, и я с ужасом глянул на них: не тают ли? Кое-как управляя парашютом, я выбился из урагана, попал в завихрение, в затишье за горой… И – бум-м! – ударился о камни.
Где я? Вокруг высились острые скалы, набросанные в беспорядке. Так выглядели вблизи горы, сброшенные нами с неба. С воздуха я наизусть знал этот район, внизу он казался незнакомым. Только по дальним горам я определился. Я был где-то у подножия Олимпа, вероятнее – на плато Илиада. Примерно двести километров по прямой до Музы. Полчаса летных. Когда-то придется совершить этот получасовой полет? Конечно, идти пешком мне и в голову не пришло. Кто же ходит пешком в наше время?
И я уселся на кабине верхом, ожидая помощи.
А мысли вернулись в тот же круг.
Почему, почему я не заслонил Дитмара, позволил ему пожертвовать собой, жизнью искупить ошибку?
И была ли ошибка у нас, можно ли было иначе решать – разгружать Олимп постепенно?
Или ошиблись проектировщики? Сам Лоха? Заранее можно было подсчитать предельную, критическую высоту; возможно, горы тридцатикилометровой высоты вообще неустойчивы на планетах такого размера, как Земля или Поэзия?
И сколько часов придется ожидать мне, пока Гена и Хозе заметят наше отсутствие, догадаются, что меня надо искать, начнут искать, заглянут на плато Илиада, увидят меня сидящим верхом на кабине?
Неужто всю ночь придется сидеть? А мне так хотелось обнять тебя, Муза, уткнуть лицо в нежные ладони, поведать свои сомнения. Когда еще отведешь душу, услышишь слова ласкового утешения!
О тебе я мечтал, Муза, в этой мрачной пустыне на каменном плато, среди нами же набросанных скал. И, вздыхая, водил взглядом по небу. И не сразу заметил, что за спиной у меня разгорается зарево. Оглянулся. Дальний склон обвела розовая каемка, как будто солнце выходило из-за горы.
«Атомное зарево?» – подумалось в первый момент.
Но каемка ширилась, заливая не небосклон, а склон горы, потом врезалась в ложбинку, выпустила красную ниточку. Ниточка потянулась вниз, светлое как бы разрезало темную тушу горы.
«Лава! – догадался я. – Куда она движется? Да сюда же, ко мне на плато! Бежать, бежать!»
Я соскочил со своего круглого сиденья. Метнулся вперед, вправо, влево, как заяц перед автомашиной. Помчался, как на беге с препятствиями, перепрыгивая через камни поменьше, обходя скалы. Падал, проваливался в трещины, выскакивал, не замечая ушибов, не чувствуя боли.
А зарево позади все разгоралось. До ушей доносился характерный шум, словно лязг стальных гусениц транспортной кибы. Все ближе, явственнее. И вдруг зарево впереди тоже. Справа, из ущелья, которого я не видел, выкатилась темно-красная, цвета догорающих углей, река. Я перевернулся в воздухе, кинулся налево. Но и слева утесы уже светились, озаренные сзади приближающейся лавой. Мне надо было обогнать или левый язык, или правый.
Пот заливал глаза, сердце колотилось, разинутый рот не успевал наполнить легкие. Хрипя и задыхаясь, я мчался вперегонки со смертью. Лава справа, лава сзади… Сумею ли обогнать левый поток? Падаю, ушибся…. Вскакиваю. Секунда потеряна… Режет грудь, а лава бежит, бежит втрое быстрее меня. Как в страшном сне – дракон надвигается, протягивает когти, а ноги ватные. Упал. Не успею. На зубах кровь, в глазах красно. Да, красно, потоки сомкнулись впереди, я окружен, я погиб.
– Мама!
«Мама», крикнул я. Не «Муза».
Толчок. Лечу вперед с растопыренными руками. Вспышка. Удар. Звон в голове и черная штора… сначала плотная, потом кисейная. И выплывает из кисеи синевато-пепельная равнина с огненными прожилками, догорающий самолет с задранным кверху хвостом и две фигуры – лежащая и стоящая на коленях.
Считанные секунды: толчок, вспышка, удар. Я был ошеломлен, ничего не понял. А оказывается, в эти секунды вместилось множество событий.
Гена с Хозе уже искали меня, заметили с неба мою беспомощную фигуру, удирающую от лавы. Гена ловко спикировал, подобрался ко мне сзади на бреющем полете, Хозе подхватил на лету, втащил в самолет. Но, как бывает часто (старожилы Поэзии утверждают, что это правило), спасающие пострадали больше спасаемого. Ведь им некогда подумать о своей безопасности, они торопятся и рискуют. Когда Гена с Хозе заметили меня, я был уже окружен лавой. Оставались секунды, даже скафандры некогда было застегнуть. Гена успел спикировать, но вывернуться среди скал не успел. Самолет задел крылом скалу, загорелся, только по инерции перемахнул через поток. Опаленный Гена как-то ухитрился приземлиться благополучно. Хозе охватило пламя, у него было обожжено лицо и руки. Мне досталось меньше всего: ведь я – то успел застегнуть скафандр.
Обожжены, но все же живы. Точнее сказать: временно живы. Три человека на голой земле, как в первобытные времена. Запасы только в скафандрах. Еды и питья на два дня, воздуха – на четыре.
Гена сказал:
– Ногами надо идти, пешком, прадедовским способом во вкусе Хозе. Найдут ли нас за четыре дня – неизвестно, но дойти мы дойдем… доползем как-нибудь. А искать идущего не труднее, чем сидящего.
Расчет был простой: двести километров – это пятьдесят часов непрерывной ходьбы, примерно двое суток. Сутки прибавляем на отдых. Еды у нас на двое суток, воздуха – на четверо. Дойдем?
10
И мы пошли.
Сначала по кромке долины мимо пика Макбет, потом через ущелье Короля Лира на южный склон хребта, по плато Зимняя Сказка, которое, по проекту, будет ледниковым, а дальше – уже по равнине в обход отрогов.
Мы шагали по рыхлому пеплу, увязая по щиколотку.
Шагали по литому камню, гладкому и скользкому, как каток.
Шагали по потрескавшейся лаве, похожей на хлебную корку, шагали и перепрыгивали через трещины.
Шагали по камням морщинистым, которые больно резали подошвы.
Шагали по осыпям, проклиная камни неустойчивые, переворачивающиеся под ногами.
Вскоре мы узнали, что наша бодрая арифметика не имеет никакого отношения к ходьбе. Двести самолетных километров не равны двумстам километрам на суше: на суше это триста или больше. Мы узнали также, что если человек неторопливой походкой пройдет четыре километра в час, то это не значит, что он пройдет сорок километров за десять часов.
И еще мы узнали, что четырехсуточный запас кислорода не обязательно обеспечивает дыхание на четверо суток.
Может случиться, что какой-нибудь скафандр, у Хозе например, попавший в огонь, будет прожжен и воздух начнет просачиваться понемножку наружу, а восстановить герметизацию в пути будет нельзя, нечем.
Мы шли по Поэзии и по планете совсем незнакомой. Оказывается, у нашей планеты было два лица – для самолета одно, для пешехода иное. Километры в самолете – это цифры, мелькающие в спидометре, они журчат и свистят, поспешая навстречу. Горизонт торопится провернуться, подставить ландшафты один другого лучше. Пространство покорно самолету. А над пешеходом оно властвует. Горизонт застывает в величавой неподвижности, час, а то и два бредешь до ближайшего холма, километры растягиваются на полную тысячу метров, на полторы тысячи шагов, а шаги требуют дани – волдырей на подошвах, боли в пояснице. Мы, люди XXIII века, утратившие пешеходный глазомер, с удивлением отмечаем, как неподвижны для пешеходов дали. Я чувствовал себя выброшенным в далекое прошлое, во второе или даже в первое тысячелетие, когда техника еще не родилась, только мускулами боролись, люди с природой.
Я даже сказал Хозе:
– А ты доволен? Ведь мы спрыгнули с парашютом в прошлое. Нравится тебе в прошлом?
– Наконец ты понял! – отозвался Хозе. – Мы прыгаем очень часто. Каждое приключение – визит в прошлое. И каждый человек мечтает о приключениях.
– А мне твое хваленое прошлое не нравится, – заметил Гена. – Медлительное оно. Мне в прошлом скучно. Я уважаю скорость.
Кажется, это был последний разговор на отвлеченные темы. Потом мы говорили только о пути, думали только о ногах.
Мы шли по гладкому базальту, скользкому, словно каток для танцев.
Шли по растрескавшейся лаве.
Балансировали на осыпях, где камни перекатывались под ногами.
Обходили скалы.
Переползали.
Сползали.
Шли. Шли. Шли.
Камни гладкие. Камни морщинистые. Камни плоские и ребристые. Камни мелкие и крупные. Камни твердые и перекатывающиеся.
Шаги. Шаги. Шаги.
Даже борьба за спасение Олимпа, даже гибель Дитмара растворились в этой однообразной ходьбе.
Хозе – ценитель прошлого – сдал первым. Не от слабости тела или духа. Он пострадал больше других при аварии. Обожженное лицо воспалилось, начался жар. А главное – в скафандр к нему просачивались из атмосферы метан и углекислота, а кислород уходил. Хозе стеснялся напоминать нам почаще подновлять воздух.
Мы вели его под руки по камням.
Гладким. Морщинистым. Плоским. Ребристым. Мелким. Крупным. Треснувшим. Перекатывающимся.
По рыхлому пеплу.
По лаве.
По осыпям.
Потом мы тащили его на спине.
По пеплу. Лаве. Осыпям. Камням. Гладким. Морщинистым. Ребристым.
Болела спина. Подгибались колени. Горели подошвы. И ком стоял в горле, рот не успевал наполнить легкие. Я считал шаги: один, два, три. Через пятьсот шагов Гена сменял меня, взваливал на спину обессилевшего товарища. Но все-таки мы шли. Мы надеялись дойти. Страшнее было сидеть на месте и ждать помощи: успеют – не успеют?
Пепел.
Камни.
Шаги.
На каком-то привале, когда подошла Генина очередь тащить, а я лежал ничком, набирая силы, до меня донесся разговор, не для моих ушей предназначенный. Мои товарищи забыли, что разговаривают по радио и я тоже слышу каждое слово.
– Очень тяжело? – спросил Хозе.
Гена ответил:
– Всю жизнь я мечтал оседлать Пегаса, не думал, что Пегас оседлает меня.
Ты бы слышала, каким безрадостным тоном была сказана эта шутка!
Хозе сказал еще грустнее:
– Не будь меня, вы с Яром дошли бы. Я хочу открыть клапан. Пусть один погибнет, но не трое.
– Попробуй только!
– Надо подумать о Музе тоже, – настаивал Хозе. – Мы должны спасти для нее мужа. Она его ждет, не нас с тобой.
– Ты любишь ее? – спросил Гена.
– Люблю, ты же знаешь. И ты тоже. Так вот, давай проявим любовь, спасем для нее Яра.
Я никогда тебе не рассказывал, Муза, про эти слова, я считал, что это не моя тайна. А теперь жалею. Жалею, что ты не знала, каких друзей встретила на Поэзии.
А тогда, услышав, я закричал:
– Не смейте, друзья, не смей, Хозе, я не приму этой жертвы. Я сам отдам вам воздух. Потому что я виновник! Вы же меня спасали, теперь из-за меня гибнете…
Но Гена сказал грубо:
– А ты куда лезешь, Яр? Я еще понимаю Хозе, у него голова набита старыми романами. Начитался, как люди бросали жребий, кому жить, кому помирать. У нас на переднем крае так не поступают, у нас товарища не бросают. Все вместе вытаскивают, пока не вытащат. Ане могут вытащить, никуда не уходят. Ну-ка, берись, Яр, понесем вдвоем. И чтобы глупостей я не слыхал больше!
И мы тащили Хозе.
По пеплу. По камням. Шаг. Шаг. Шаг.
Ныло. Горело. Резало. Перед мутными глазами плыла зеленоватая мгла.
Не помню, когда и как из мглы проявился спасательный самолет и лица… Лицо Киры, перекошенное болью, и твое, жалостливое и чуть брезгливое.
Не на меня ты смотрела – на воспаленные раны Хозе, на заплывшие глаза и обгорелый гноящийся нос.
Сначала по кромке долины мимо пика Макбет, потом через ущелье Короля Лира на южный склон хребта, по плато Зимняя Сказка, которое, по проекту, будет ледниковым, а дальше – уже по равнине в обход отрогов.
Мы шагали по рыхлому пеплу, увязая по щиколотку.
Шагали по литому камню, гладкому и скользкому, как каток.
Шагали по потрескавшейся лаве, похожей на хлебную корку, шагали и перепрыгивали через трещины.
Шагали по камням морщинистым, которые больно резали подошвы.
Шагали по осыпям, проклиная камни неустойчивые, переворачивающиеся под ногами.
Вскоре мы узнали, что наша бодрая арифметика не имеет никакого отношения к ходьбе. Двести самолетных километров не равны двумстам километрам на суше: на суше это триста или больше. Мы узнали также, что если человек неторопливой походкой пройдет четыре километра в час, то это не значит, что он пройдет сорок километров за десять часов.
И еще мы узнали, что четырехсуточный запас кислорода не обязательно обеспечивает дыхание на четверо суток.
Может случиться, что какой-нибудь скафандр, у Хозе например, попавший в огонь, будет прожжен и воздух начнет просачиваться понемножку наружу, а восстановить герметизацию в пути будет нельзя, нечем.
Мы шли по Поэзии и по планете совсем незнакомой. Оказывается, у нашей планеты было два лица – для самолета одно, для пешехода иное. Километры в самолете – это цифры, мелькающие в спидометре, они журчат и свистят, поспешая навстречу. Горизонт торопится провернуться, подставить ландшафты один другого лучше. Пространство покорно самолету. А над пешеходом оно властвует. Горизонт застывает в величавой неподвижности, час, а то и два бредешь до ближайшего холма, километры растягиваются на полную тысячу метров, на полторы тысячи шагов, а шаги требуют дани – волдырей на подошвах, боли в пояснице. Мы, люди XXIII века, утратившие пешеходный глазомер, с удивлением отмечаем, как неподвижны для пешеходов дали. Я чувствовал себя выброшенным в далекое прошлое, во второе или даже в первое тысячелетие, когда техника еще не родилась, только мускулами боролись, люди с природой.
Я даже сказал Хозе:
– А ты доволен? Ведь мы спрыгнули с парашютом в прошлое. Нравится тебе в прошлом?
– Наконец ты понял! – отозвался Хозе. – Мы прыгаем очень часто. Каждое приключение – визит в прошлое. И каждый человек мечтает о приключениях.
– А мне твое хваленое прошлое не нравится, – заметил Гена. – Медлительное оно. Мне в прошлом скучно. Я уважаю скорость.
Кажется, это был последний разговор на отвлеченные темы. Потом мы говорили только о пути, думали только о ногах.
Мы шли по гладкому базальту, скользкому, словно каток для танцев.
Шли по растрескавшейся лаве.
Балансировали на осыпях, где камни перекатывались под ногами.
Обходили скалы.
Переползали.
Сползали.
Шли. Шли. Шли.
Камни гладкие. Камни морщинистые. Камни плоские и ребристые. Камни мелкие и крупные. Камни твердые и перекатывающиеся.
Шаги. Шаги. Шаги.
Даже борьба за спасение Олимпа, даже гибель Дитмара растворились в этой однообразной ходьбе.
Хозе – ценитель прошлого – сдал первым. Не от слабости тела или духа. Он пострадал больше других при аварии. Обожженное лицо воспалилось, начался жар. А главное – в скафандр к нему просачивались из атмосферы метан и углекислота, а кислород уходил. Хозе стеснялся напоминать нам почаще подновлять воздух.
Мы вели его под руки по камням.
Гладким. Морщинистым. Плоским. Ребристым. Мелким. Крупным. Треснувшим. Перекатывающимся.
По рыхлому пеплу.
По лаве.
По осыпям.
Потом мы тащили его на спине.
По пеплу. Лаве. Осыпям. Камням. Гладким. Морщинистым. Ребристым.
Болела спина. Подгибались колени. Горели подошвы. И ком стоял в горле, рот не успевал наполнить легкие. Я считал шаги: один, два, три. Через пятьсот шагов Гена сменял меня, взваливал на спину обессилевшего товарища. Но все-таки мы шли. Мы надеялись дойти. Страшнее было сидеть на месте и ждать помощи: успеют – не успеют?
Пепел.
Камни.
Шаги.
На каком-то привале, когда подошла Генина очередь тащить, а я лежал ничком, набирая силы, до меня донесся разговор, не для моих ушей предназначенный. Мои товарищи забыли, что разговаривают по радио и я тоже слышу каждое слово.
– Очень тяжело? – спросил Хозе.
Гена ответил:
– Всю жизнь я мечтал оседлать Пегаса, не думал, что Пегас оседлает меня.
Ты бы слышала, каким безрадостным тоном была сказана эта шутка!
Хозе сказал еще грустнее:
– Не будь меня, вы с Яром дошли бы. Я хочу открыть клапан. Пусть один погибнет, но не трое.
– Попробуй только!
– Надо подумать о Музе тоже, – настаивал Хозе. – Мы должны спасти для нее мужа. Она его ждет, не нас с тобой.
– Ты любишь ее? – спросил Гена.
– Люблю, ты же знаешь. И ты тоже. Так вот, давай проявим любовь, спасем для нее Яра.
Я никогда тебе не рассказывал, Муза, про эти слова, я считал, что это не моя тайна. А теперь жалею. Жалею, что ты не знала, каких друзей встретила на Поэзии.
А тогда, услышав, я закричал:
– Не смейте, друзья, не смей, Хозе, я не приму этой жертвы. Я сам отдам вам воздух. Потому что я виновник! Вы же меня спасали, теперь из-за меня гибнете…
Но Гена сказал грубо:
– А ты куда лезешь, Яр? Я еще понимаю Хозе, у него голова набита старыми романами. Начитался, как люди бросали жребий, кому жить, кому помирать. У нас на переднем крае так не поступают, у нас товарища не бросают. Все вместе вытаскивают, пока не вытащат. Ане могут вытащить, никуда не уходят. Ну-ка, берись, Яр, понесем вдвоем. И чтобы глупостей я не слыхал больше!
И мы тащили Хозе.
По пеплу. По камням. Шаг. Шаг. Шаг.
Ныло. Горело. Резало. Перед мутными глазами плыла зеленоватая мгла.
Не помню, когда и как из мглы проявился спасательный самолет и лица… Лицо Киры, перекошенное болью, и твое, жалостливое и чуть брезгливое.
Не на меня ты смотрела – на воспаленные раны Хозе, на заплывшие глаза и обгорелый гноящийся нос.
11
А потом мы остались вдвоем на станции: ты и я, я и ты.
Хозе улетел на Луну – выращивать новое лицо. Помнишь, как он прятался от тебя, не хотел, чтобы ты видела его без век и без чудесного орлиного носа?
И Гена покинул нас, отправился сопровождать Хозе.
И Кира улетела – к сыновьям на Марс. Я удивлялся тогда, как она переносит горе – без единой слезинки, со сжатыми губами. Такая она была открытая всегда, говорливая, а тут замкнулась, отталкивала сочувствие. Я было пытался сказать в утешение: дескать, Марс это почти не космос, там безопасно и тепло, как на Колыме, спокойно и культурно. А она так взглянула, прищурясь, словно хлестнула взглядом, и отрезала:
– Мы, Дитмары, не боимся космоса. Когда сыновья подрастут, мы вернемся на Поэзию… или на другую планету посуровее. И дочерей привезу… с мужьями. Мы сдаваться не намерены.
Уехала. А мы остались вдвоем: ты и я.
И делать нечего. Олимп законсервирован, стройка прекращена. У меня хоть занятие: сопровождаю комиссии, пишу объяснительные записки, предлагаю измерительно-предупредительные системы на будущее. А тебе, художнику по горам, что делать? Что ты могла разрабатывать? Рисовать детали Олимпа просто так, для времяпрепровождения? Конечно, скучно.
Вот когда я услышал: «Хочу на Колыму!»
Ты говорила: «Хочу поле… и чтобы пахло медом и полынью… и пусть будут золотые брызги лютиков, и ласточки, купающиеся в небе, и кудрявый лес на горизонте, и запах прелой хвои в том лесу, а под листочками в траве земляника, перезрелая, уже не красная, а бордовая, душистая, тающая во рту».
А что я мог тебе предложить? Банку земляничного варенья? Кинокартину с аромат-записью? Суррогат остается суррогатом. Цветы на экране благоухают, но их нельзя сорвать, зарыться лицом в букет. Перед глазами вьется лесная тропинка, но нет прохлады, нельзя сойти в сторону, лечь на мох, остудить разгоряченное лицо.
Ты говорила еще: «Хочу домой в Магадан. Хочу говор толпы, толкучку аэроранцев, подобную пляске поденок, пар над подогретыми тротуарами, шелест платьев в фойе. Хочу обнять маму и сестру, потетешкать ее младенца».
А что я мог предложить? Закажем радиоразговор? До Земли девяносто световых минут, три часа от вопроса до ответа. Говори на весь космос «агусеньки», через три часа услышишь: «те-тя».
«– Домой хочу.
– Ну, улетай, – говорил я. – Поскучаю один полгода.
– Нет, я с тобой хочу.
– Не могу же я оставить станцию.
– Найдут замену.
– Но я так стремился на Поэзию…»
Эти разговоры возобновлялись ежедневно. Иногда со вчерашнего возражения, иногда даже с невысказанного, еще мною не сформулированного.
Мы стремились на Поэзию? Да, стремились. Но теперь познакомились с ней вплотную и убедились, что передний край не так хорош, приукрашен молвой. Голые скалы и рыжие смерчи приедаются. В любой земной долинке больше разнообразия, чем на всей планете Поэзии. Монотонные горы, монотонные дни и месяцы. Нельзя человеку вариться в собственном соку, он создан для общества. Только в гуще жизни люди растут, только на Земле подлинная культура и искусство. Живя на краю Ойкумены, скисаешь, увядаешь, выдыхаешься.
Геройство? Геройства на Земле не меньше. Разве не герои медики, охраняющие нас от новых болезней, тюремщики невидимой заразы, запертой в пробирках? Разве не героична бессонная служба охраны от ураганов, наводнений, извержений, землетрясений? Разве не героичен труд ученых, которые в тиши лабораторий продвигаются в неведомое, открывают внутри миллимикрона вещи более удивительные, чем мы – за миллиард километров от дома, на планете, в общем очень похожей на Венеру?
Наука? Но для науки мы чернорабочие, мы добыватели сведений, в лучшем случае. Из космоса мы доставляем научное сырье, а перерабатывается оно на Земле лучшими умами, вооруженными совершеннейшими машинами. Открытия совершают на Земле, изобретения делают на Земле, потому что там центр мысли, мозг человечества. Ведь и Олимп не строится, законсервирован, пока на Земле не решат, как не повторить нашу ошибку, как предупредить провал горы. Даже для Дитмара, чтобы завершить его дело, надо ехать на Землю.
И, наконец, последний аргумент: люблю я жену или нет? Если люблю, я должен уступить, последовать за тобой на Землю. Ты же следовала за мной в космос, теперь моя очередь. Ради настоящей любви люди в воду бросались, сражались насмерть с дикими зверями и дикими фашистами. От меня требуется совсем немного: поступиться самолюбием и уехать. Не пострадает никто. Тысячи юнцов с охотой займут освободившееся место.
Люблю я по-настоящему?
И тут подошел годичный срок. Я должен был явиться на спутник, сказать коменданту, хочу я остаться еще на год или вызывать замену. Никто меня не попрекнул бы, заяви я: «Мы с Музой возвращаемся на Землю». И мы условились с тобой, что я так и скажу коменданту.
Хозе улетел на Луну – выращивать новое лицо. Помнишь, как он прятался от тебя, не хотел, чтобы ты видела его без век и без чудесного орлиного носа?
И Гена покинул нас, отправился сопровождать Хозе.
И Кира улетела – к сыновьям на Марс. Я удивлялся тогда, как она переносит горе – без единой слезинки, со сжатыми губами. Такая она была открытая всегда, говорливая, а тут замкнулась, отталкивала сочувствие. Я было пытался сказать в утешение: дескать, Марс это почти не космос, там безопасно и тепло, как на Колыме, спокойно и культурно. А она так взглянула, прищурясь, словно хлестнула взглядом, и отрезала:
– Мы, Дитмары, не боимся космоса. Когда сыновья подрастут, мы вернемся на Поэзию… или на другую планету посуровее. И дочерей привезу… с мужьями. Мы сдаваться не намерены.
Уехала. А мы остались вдвоем: ты и я.
И делать нечего. Олимп законсервирован, стройка прекращена. У меня хоть занятие: сопровождаю комиссии, пишу объяснительные записки, предлагаю измерительно-предупредительные системы на будущее. А тебе, художнику по горам, что делать? Что ты могла разрабатывать? Рисовать детали Олимпа просто так, для времяпрепровождения? Конечно, скучно.
Вот когда я услышал: «Хочу на Колыму!»
Ты говорила: «Хочу поле… и чтобы пахло медом и полынью… и пусть будут золотые брызги лютиков, и ласточки, купающиеся в небе, и кудрявый лес на горизонте, и запах прелой хвои в том лесу, а под листочками в траве земляника, перезрелая, уже не красная, а бордовая, душистая, тающая во рту».
А что я мог тебе предложить? Банку земляничного варенья? Кинокартину с аромат-записью? Суррогат остается суррогатом. Цветы на экране благоухают, но их нельзя сорвать, зарыться лицом в букет. Перед глазами вьется лесная тропинка, но нет прохлады, нельзя сойти в сторону, лечь на мох, остудить разгоряченное лицо.
Ты говорила еще: «Хочу домой в Магадан. Хочу говор толпы, толкучку аэроранцев, подобную пляске поденок, пар над подогретыми тротуарами, шелест платьев в фойе. Хочу обнять маму и сестру, потетешкать ее младенца».
А что я мог предложить? Закажем радиоразговор? До Земли девяносто световых минут, три часа от вопроса до ответа. Говори на весь космос «агусеньки», через три часа услышишь: «те-тя».
«– Домой хочу.
– Ну, улетай, – говорил я. – Поскучаю один полгода.
– Нет, я с тобой хочу.
– Не могу же я оставить станцию.
– Найдут замену.
– Но я так стремился на Поэзию…»
Эти разговоры возобновлялись ежедневно. Иногда со вчерашнего возражения, иногда даже с невысказанного, еще мною не сформулированного.
Мы стремились на Поэзию? Да, стремились. Но теперь познакомились с ней вплотную и убедились, что передний край не так хорош, приукрашен молвой. Голые скалы и рыжие смерчи приедаются. В любой земной долинке больше разнообразия, чем на всей планете Поэзии. Монотонные горы, монотонные дни и месяцы. Нельзя человеку вариться в собственном соку, он создан для общества. Только в гуще жизни люди растут, только на Земле подлинная культура и искусство. Живя на краю Ойкумены, скисаешь, увядаешь, выдыхаешься.
Геройство? Геройства на Земле не меньше. Разве не герои медики, охраняющие нас от новых болезней, тюремщики невидимой заразы, запертой в пробирках? Разве не героична бессонная служба охраны от ураганов, наводнений, извержений, землетрясений? Разве не героичен труд ученых, которые в тиши лабораторий продвигаются в неведомое, открывают внутри миллимикрона вещи более удивительные, чем мы – за миллиард километров от дома, на планете, в общем очень похожей на Венеру?
Наука? Но для науки мы чернорабочие, мы добыватели сведений, в лучшем случае. Из космоса мы доставляем научное сырье, а перерабатывается оно на Земле лучшими умами, вооруженными совершеннейшими машинами. Открытия совершают на Земле, изобретения делают на Земле, потому что там центр мысли, мозг человечества. Ведь и Олимп не строится, законсервирован, пока на Земле не решат, как не повторить нашу ошибку, как предупредить провал горы. Даже для Дитмара, чтобы завершить его дело, надо ехать на Землю.
И, наконец, последний аргумент: люблю я жену или нет? Если люблю, я должен уступить, последовать за тобой на Землю. Ты же следовала за мной в космос, теперь моя очередь. Ради настоящей любви люди в воду бросались, сражались насмерть с дикими зверями и дикими фашистами. От меня требуется совсем немного: поступиться самолюбием и уехать. Не пострадает никто. Тысячи юнцов с охотой займут освободившееся место.
Люблю я по-настоящему?
И тут подошел годичный срок. Я должен был явиться на спутник, сказать коменданту, хочу я остаться еще на год или вызывать замену. Никто меня не попрекнул бы, заяви я: «Мы с Музой возвращаемся на Землю». И мы условились с тобой, что я так и скажу коменданту.
12
Помню, как ты веселилась, укладывая и отбирая какие-то сувениры: камни, рисунки, киноленты. Планета скал и смерчей казалась тебе уже не такой неприятной накануне отъезда, ты облетала окрестности, снимая на память кадры: сняла ту долину, где вы с Кирой подобрали нашу тройку, и плато Илиада, где торчала полузатопленная лавой моя кабина. Если бы ты знала тогда, если бы знала только!
Конечно, ты права: скалы Поэзии надоедают живому человеку. Даже самый прилет на спутник был для меня удовольствием. Кончились тучи и вихри, в звездном небе я увидел светящуюся баранку, причалил, вошел в кривой коридор. Увидел множество людей, сорок человек сразу. Лица – подумать только! – совсем незнакомые. И можно поговорить с каждым, расспросить, кто, откуда, чем занимается, какие новинки в его деле, какие новости на Земле, есть ли свежие киножурналы, пусть покажет немедленно.
Сорок человек, сорок непрочитанных романов!
И вдруг в толпе незнакомых милая веснушчатая физиономия. Гена! А рядом с ним кто-то страшный на вид, с розовопятнистым лицом, срезанным носом, совиными глазами без век…
– Хозе! Ты ли? А почему…
Я замялся, проглотив вопрос. Он договорил за меня:
– Хочешь спросить, где мое новое лицо? Решил: обойдется. Девушки меня все равно не жалуют: и Кармен в Аргентине, и твоя Муза. А год терять жалко. Врачи говорят: год лежать в больнице. Не хочется, чтобы Олимп делали без меня. Потом соберусь, может быть.
– Но Олимп в консервации, не знаю на сколько лет.
– Не знаешь? Да, верно, главного ты не знаешь.
И тут они рассказали мне. На Земле выяснили причину провала Олимпа. Действительно, нельзя было предусмотреть ее – временное особое состояние вещества на планетах типа Поэзии. И уже есть теория, разработаны меры – система подземных киб с датчиками… И есть проект. И я, как специалист по кибам, должен стать начальником станции.
– Лучше Хозе начальником, у него опыт больше.
– Как пострадавшего? – горько усмехнулся Хозе. – Нет, тут не страдания решают, а кибы. Ты не совестись, Яр, все понимают, что ты подходишь больше.
А Гена улыбался до ушей:
– Ребята, товарищи, вместе опять! Почти все: Яр с Музой и мы! Опять на переднем крае! Ну до чего же я соскучился на этой причесанной Луне!
Муза, скажи теперь, мог я отступиться? Мог сбежать в Магадан, бросить передний край, товарищей, дело Дитмара? Мог? Конечно, я немедленно связался с тобой по радио и услышал ледяное: «Трус!»
– Трус! – сказала ты. – Даже поспорить побоялся, даже слова не сказал ради любви!
«Приеду – поговорим, – решил я. – Не кричать же о семейных делах на весь космос». Но поговорить не пришлось. Вернувшись на станцию, я увидел записку, приколотую к скатерти:
«Ты оказался трусливым и безвольным. Больше не люблю. Прощай! Не преследуй меня на Земле».
Конечно, ты права: скалы Поэзии надоедают живому человеку. Даже самый прилет на спутник был для меня удовольствием. Кончились тучи и вихри, в звездном небе я увидел светящуюся баранку, причалил, вошел в кривой коридор. Увидел множество людей, сорок человек сразу. Лица – подумать только! – совсем незнакомые. И можно поговорить с каждым, расспросить, кто, откуда, чем занимается, какие новинки в его деле, какие новости на Земле, есть ли свежие киножурналы, пусть покажет немедленно.
Сорок человек, сорок непрочитанных романов!
И вдруг в толпе незнакомых милая веснушчатая физиономия. Гена! А рядом с ним кто-то страшный на вид, с розовопятнистым лицом, срезанным носом, совиными глазами без век…
– Хозе! Ты ли? А почему…
Я замялся, проглотив вопрос. Он договорил за меня:
– Хочешь спросить, где мое новое лицо? Решил: обойдется. Девушки меня все равно не жалуют: и Кармен в Аргентине, и твоя Муза. А год терять жалко. Врачи говорят: год лежать в больнице. Не хочется, чтобы Олимп делали без меня. Потом соберусь, может быть.
– Но Олимп в консервации, не знаю на сколько лет.
– Не знаешь? Да, верно, главного ты не знаешь.
И тут они рассказали мне. На Земле выяснили причину провала Олимпа. Действительно, нельзя было предусмотреть ее – временное особое состояние вещества на планетах типа Поэзии. И уже есть теория, разработаны меры – система подземных киб с датчиками… И есть проект. И я, как специалист по кибам, должен стать начальником станции.
– Лучше Хозе начальником, у него опыт больше.
– Как пострадавшего? – горько усмехнулся Хозе. – Нет, тут не страдания решают, а кибы. Ты не совестись, Яр, все понимают, что ты подходишь больше.
А Гена улыбался до ушей:
– Ребята, товарищи, вместе опять! Почти все: Яр с Музой и мы! Опять на переднем крае! Ну до чего же я соскучился на этой причесанной Луне!
Муза, скажи теперь, мог я отступиться? Мог сбежать в Магадан, бросить передний край, товарищей, дело Дитмара? Мог? Конечно, я немедленно связался с тобой по радио и услышал ледяное: «Трус!»
– Трус! – сказала ты. – Даже поспорить побоялся, даже слова не сказал ради любви!
«Приеду – поговорим, – решил я. – Не кричать же о семейных делах на весь космос». Но поговорить не пришлось. Вернувшись на станцию, я увидел записку, приколотую к скатерти:
«Ты оказался трусливым и безвольным. Больше не люблю. Прощай! Не преследуй меня на Земле».
13
Диктуя это письмо, я смотрю на тебя, Муза, на твой кинопортрет. Ты наводишь уют в комнате, передвигаешь кресла, присасываешь полочки. Вот ты отдернула занавеску, недовольно наморщила носик, оглянулась на меня ласково и кокетливо.
Всегда одинаково: ласково и кокетливо, всегда одобрительно.
Все письма, отправленные тебе на Землю, я читал этой безмолвной Музе, твоему двойнику. Она улыбалась ласково, а ты отвечала жестко: «Больше не люблю, о чем разговаривать?» И я горестно вопрошал портрет: «Почему разлюбила? Или не любила вообще?»
Подумаем еще раз, будем рассуждать здраво. Ты хотела, чтобы я во имя любви уехал с тобой. Но сама во имя любви остаться со мной не хотела. Быть любимой хотела, любить не хотела. Нет, здесь мы равны. И не надо привязывать к нашему спору любовь.
Что-то мы напутали оба. Вот я и хотел разобраться с самого начала, потому и рассказывал всю нашу историю тебе и себе. И, рассказывая, кое-что понял сам.
Ты обратила внимание на слова Хозе? Он сказал: «Приключение – это визит в прошлое». Видимо, так оно и есть. Причина приключения – какое-то несовершенство: неумение, незнание, ошибка. И это несовершенство возвращает нас в мир борьбы и опасностей. В начале третьего тысячелетия человечество ушло из этого мира борьбы в мир надежный и обеспеченный…, Мы простились с прошлым, но сохранили к нему нежность и уважение…. как к отцовскому брошенному, негодному для жилья дому. Мы даже любим играть в прошлое: бороться…. но по правилам, под наблюдением судьи, пойти в поход – туристский однодневный, переночевать в палатке, сварить кашу на костре, испытать свою выносливость и мужество. На самом деле это только игра в мужество. Ведь на руках у нас радиобраслет, и, если в палатке холодно спать, можно вызвать аэротакси и остаток ночи провести у себя в постели.
Ты любила эту игру в мужество, гордилась умением не пугаться. Ты не испугалась космоса, звездной бесконечности, метеоритного обстрела, вулканов и смерчей Поэзии. Не испугалась.
Но на переднем крае прошлое было не воображаемым, а подлинным. Мы оба не сразу поняли это. По традиции космос считается страной будущего. Да, техника здесь передовая… а условия жизни древние.
Еще нет морей, еще нет дождей, еще нет лесов, растений и животных.
Почти нет людей, еще нет городов, нет театров, аэротакси, нет Всеколымской службы радиобезопасности, следящей за каждым гуляющим.
И приключения тут подлинные, не учебно-туристские. И опасности подлинные. И люди идут на таран, как в двадцатом героическом веке. И погибают в каменной пустыне, как в те времена, когда на Земле еще были пустыни.
И ты испугалась, Муза. Будем называть вещи своими именами: ты испугалась. Тебе захотелось в Магадан, к маме, зарыть лицо в подушки. Полная опасностей живописная Поэзия опостылела тебе, и опостылел Яр, привязывающий тебя к Поэзии.
Я не осуждаю тебя, Муза. Понявший не осуждает. Я люблю тебя… но иначе, без прежнего восхищения. Мне хочется приголубить тебя, укачать на руках перепуганную девчоночку, защитить, заслонить. Возможно, прав старик Лоха: передний край не место для девушек. Для женщин и детей создана благоустроенная Колыма. Дети должны расти на Земле, для них Земля превращена в рай.
Но вот представь – вернулся бы я с тобой на Землю. Вырос бы у нас сын и спросил бы однажды: «А кто все это сделал, папа, – и Колыму и Магадан?»
И я начал бы рассказывать о подвигах наших предков: о землепроходцах, открывших Колыму, о партизанах, отстоявших этот край, о революционерах, о геологах, о шахтерах, о строителях XXII века, повернувших течения и ветры, подогревших вечную мерзлоту, приблизивших тропики к суровому некогда краю.
«А ты что сделал, папа?» – спросил бы меня сын.
И что я пробормочу, краснея? «Ничего. Пользовался. Жил, как полегче. Смотрел в кино, как другие отделывают новые планеты для моих внуков, твоих детей».
Что скажет, что подумает обо мне мой сын?
Кто же спорит с тобой, Муза? Конечно, Земля – центр человечества, конечно, жизнь в центре богаче, культурнее, заманчивее, легче, многообразнее, даже героичнее иногда. У нас на переднем крае хуже, труднее и опаснее. Но место мужчины там, где труднее и опаснее.
А триста лет назад, в героическом двадцатом, когда в Сибири была тайга и морозы как в Лейденской лаборатории холода и люди работали без скафандров, обжигая лица морозом, разве они уклонялись, разве бежали в города с отоплением?
А перед тем, когда на переднем крае рвались снаряды и рвали тела в клочья, разве солдаты бежали в тыл прятаться в лесах, пережидать, пока их товарищи отобьют врага?
А еще раньше, когда богатые душили бедных и самая мысль о равенстве считалась преступной, разве борцы за коммунизм пугались тюрем, сдавались на милость жандармам, разве давали обещание переждать, пока их товарищи отберут власть у царя?
Так было, так будет. Когда-то на переднем крае сажали в тюрьмы и вешали, когда-то стреляли и убивали, потом фронты военные исчезли, остались строительные. Передний край проходил по целине, по тайге, в пустынях, во льдах, на дне океана. Сейчас он на планетах-новостройках типа Поэзии, потом продвинется за пределы Солнечной системы, к другим звездам, в другие галактики, может быть. Я не знаю, не могу представить себе даже, какова будет жизнь в том галактическом тысячелетии, но я знаю твердо: передний край будет всегда, пока человечество не перестанет расти, и всегда на переднем крае будет труднее, и всегда передний край потребует самых стойких.
Я не хочу выписываться из почетной когорты стойких.
А ты решай для себя…
Всегда одинаково: ласково и кокетливо, всегда одобрительно.
Все письма, отправленные тебе на Землю, я читал этой безмолвной Музе, твоему двойнику. Она улыбалась ласково, а ты отвечала жестко: «Больше не люблю, о чем разговаривать?» И я горестно вопрошал портрет: «Почему разлюбила? Или не любила вообще?»
Подумаем еще раз, будем рассуждать здраво. Ты хотела, чтобы я во имя любви уехал с тобой. Но сама во имя любви остаться со мной не хотела. Быть любимой хотела, любить не хотела. Нет, здесь мы равны. И не надо привязывать к нашему спору любовь.
Что-то мы напутали оба. Вот я и хотел разобраться с самого начала, потому и рассказывал всю нашу историю тебе и себе. И, рассказывая, кое-что понял сам.
Ты обратила внимание на слова Хозе? Он сказал: «Приключение – это визит в прошлое». Видимо, так оно и есть. Причина приключения – какое-то несовершенство: неумение, незнание, ошибка. И это несовершенство возвращает нас в мир борьбы и опасностей. В начале третьего тысячелетия человечество ушло из этого мира борьбы в мир надежный и обеспеченный…, Мы простились с прошлым, но сохранили к нему нежность и уважение…. как к отцовскому брошенному, негодному для жилья дому. Мы даже любим играть в прошлое: бороться…. но по правилам, под наблюдением судьи, пойти в поход – туристский однодневный, переночевать в палатке, сварить кашу на костре, испытать свою выносливость и мужество. На самом деле это только игра в мужество. Ведь на руках у нас радиобраслет, и, если в палатке холодно спать, можно вызвать аэротакси и остаток ночи провести у себя в постели.
Ты любила эту игру в мужество, гордилась умением не пугаться. Ты не испугалась космоса, звездной бесконечности, метеоритного обстрела, вулканов и смерчей Поэзии. Не испугалась.
Но на переднем крае прошлое было не воображаемым, а подлинным. Мы оба не сразу поняли это. По традиции космос считается страной будущего. Да, техника здесь передовая… а условия жизни древние.
Еще нет морей, еще нет дождей, еще нет лесов, растений и животных.
Почти нет людей, еще нет городов, нет театров, аэротакси, нет Всеколымской службы радиобезопасности, следящей за каждым гуляющим.
И приключения тут подлинные, не учебно-туристские. И опасности подлинные. И люди идут на таран, как в двадцатом героическом веке. И погибают в каменной пустыне, как в те времена, когда на Земле еще были пустыни.
И ты испугалась, Муза. Будем называть вещи своими именами: ты испугалась. Тебе захотелось в Магадан, к маме, зарыть лицо в подушки. Полная опасностей живописная Поэзия опостылела тебе, и опостылел Яр, привязывающий тебя к Поэзии.
Я не осуждаю тебя, Муза. Понявший не осуждает. Я люблю тебя… но иначе, без прежнего восхищения. Мне хочется приголубить тебя, укачать на руках перепуганную девчоночку, защитить, заслонить. Возможно, прав старик Лоха: передний край не место для девушек. Для женщин и детей создана благоустроенная Колыма. Дети должны расти на Земле, для них Земля превращена в рай.
Но вот представь – вернулся бы я с тобой на Землю. Вырос бы у нас сын и спросил бы однажды: «А кто все это сделал, папа, – и Колыму и Магадан?»
И я начал бы рассказывать о подвигах наших предков: о землепроходцах, открывших Колыму, о партизанах, отстоявших этот край, о революционерах, о геологах, о шахтерах, о строителях XXII века, повернувших течения и ветры, подогревших вечную мерзлоту, приблизивших тропики к суровому некогда краю.
«А ты что сделал, папа?» – спросил бы меня сын.
И что я пробормочу, краснея? «Ничего. Пользовался. Жил, как полегче. Смотрел в кино, как другие отделывают новые планеты для моих внуков, твоих детей».
Что скажет, что подумает обо мне мой сын?
Кто же спорит с тобой, Муза? Конечно, Земля – центр человечества, конечно, жизнь в центре богаче, культурнее, заманчивее, легче, многообразнее, даже героичнее иногда. У нас на переднем крае хуже, труднее и опаснее. Но место мужчины там, где труднее и опаснее.
А триста лет назад, в героическом двадцатом, когда в Сибири была тайга и морозы как в Лейденской лаборатории холода и люди работали без скафандров, обжигая лица морозом, разве они уклонялись, разве бежали в города с отоплением?
А перед тем, когда на переднем крае рвались снаряды и рвали тела в клочья, разве солдаты бежали в тыл прятаться в лесах, пережидать, пока их товарищи отобьют врага?
А еще раньше, когда богатые душили бедных и самая мысль о равенстве считалась преступной, разве борцы за коммунизм пугались тюрем, сдавались на милость жандармам, разве давали обещание переждать, пока их товарищи отберут власть у царя?
Так было, так будет. Когда-то на переднем крае сажали в тюрьмы и вешали, когда-то стреляли и убивали, потом фронты военные исчезли, остались строительные. Передний край проходил по целине, по тайге, в пустынях, во льдах, на дне океана. Сейчас он на планетах-новостройках типа Поэзии, потом продвинется за пределы Солнечной системы, к другим звездам, в другие галактики, может быть. Я не знаю, не могу представить себе даже, какова будет жизнь в том галактическом тысячелетии, но я знаю твердо: передний край будет всегда, пока человечество не перестанет расти, и всегда на переднем крае будет труднее, и всегда передний край потребует самых стойких.
Я не хочу выписываться из почетной когорты стойких.
А ты решай для себя…
14
Голос Яра оборвался. Еще шелестела некоторое время лента, потом хриплый басок кибы объявил: «Лента кончена, вставляйте другую». Молодая женщина вздрогнула и выключила гнома.
Лицо ее пылало от обиды. Нет, каков? Столько самомнения и высокомерия! Мужчина, царь природы! А сам купается в пережитках. Залез на край света, в прошлое и бахвалится отсталостью. Она ему скажет… она найдет слова… высмеет претензии. Объяснит, что высшие достижения тут, на Земле, тут наука, тут героический труд. Не будь Земли, они дня не выжили бы на переднем крае. Идеи отсюда, пища отсюда, отсюда машины….
Впрочем, Яр и не порочил Землю. Он только сказал: на переднем крае жить хуже. Тяжелее и опаснее.
Настойчивое покалывание заставило ее взглянуть на радиобраслет. Выразительное лицо режиссера виднелось на экранчике.
– Дорогая, для вас сюрприз, чудеснейший подарок. Мне принесли новую пьесу из современной жизни. Блеск! Называется «Мы на переднем крае». Автор побывал на планете Поэзия, привез зарисовки, подлинный конфликт, фольклорные стихи. «Молотобоец, бей с плеча, куй планету, пока горяча!» Муза, вы рождены для этой темы. Тут вы развернетесь. Алое, черное, молот, наковальня. Не спорьте, я знаю, что вы в восторге. Думайте об эскизах. А «Макбета», милая, я у вас возьму. Это старина, и ее надо оформлять по старинке. Не выключайте. Не выключа…
Так на чем она остановилась? Земля питает передний край. Идеи отсюда, пища отсюда, отсюда машины…
И вдруг художница поняла, что в любых ее возражениях только один смысл. Можно подобрать самые хлесткие и убедительные, но все они означают одно: «нет».
«Нет» – переднему краю, и «нет» – любви.
Она скажет «нет» и навеки останется в уютном Магадане рисовать декорации к пьесе, посвященной мужу.
Быть рядом или вспоминать, рисуя?
Заслужить уважение или воспевать уважаемых?
В сумрачной комнате терпеливо ждет домашний гном, подставив для ответа плоские лапы.
Лицо ее пылало от обиды. Нет, каков? Столько самомнения и высокомерия! Мужчина, царь природы! А сам купается в пережитках. Залез на край света, в прошлое и бахвалится отсталостью. Она ему скажет… она найдет слова… высмеет претензии. Объяснит, что высшие достижения тут, на Земле, тут наука, тут героический труд. Не будь Земли, они дня не выжили бы на переднем крае. Идеи отсюда, пища отсюда, отсюда машины….
Впрочем, Яр и не порочил Землю. Он только сказал: на переднем крае жить хуже. Тяжелее и опаснее.
Настойчивое покалывание заставило ее взглянуть на радиобраслет. Выразительное лицо режиссера виднелось на экранчике.
– Дорогая, для вас сюрприз, чудеснейший подарок. Мне принесли новую пьесу из современной жизни. Блеск! Называется «Мы на переднем крае». Автор побывал на планете Поэзия, привез зарисовки, подлинный конфликт, фольклорные стихи. «Молотобоец, бей с плеча, куй планету, пока горяча!» Муза, вы рождены для этой темы. Тут вы развернетесь. Алое, черное, молот, наковальня. Не спорьте, я знаю, что вы в восторге. Думайте об эскизах. А «Макбета», милая, я у вас возьму. Это старина, и ее надо оформлять по старинке. Не выключайте. Не выключа…
Так на чем она остановилась? Земля питает передний край. Идеи отсюда, пища отсюда, отсюда машины…
И вдруг художница поняла, что в любых ее возражениях только один смысл. Можно подобрать самые хлесткие и убедительные, но все они означают одно: «нет».
«Нет» – переднему краю, и «нет» – любви.
Она скажет «нет» и навеки останется в уютном Магадане рисовать декорации к пьесе, посвященной мужу.
Быть рядом или вспоминать, рисуя?
Заслужить уважение или воспевать уважаемых?
В сумрачной комнате терпеливо ждет домашний гном, подставив для ответа плоские лапы.