Георгий Гуревич
Они же деревянные

* * *

   Надо же!
   Всегда так получается: поспешишь, засуетишься, понадеешься, дескать, тысячу раз сходило, авось сойдёт… И — крах! Кори себя потом: не так нужно было, нужно было с умом; беда мимо прошла бы…
   А день складывается так удачно, такой пронзительно-бирюзовый, по-весеннему ликующий, бодрящий по-зимнему. Не я шёл, лыжи несли меня. Не скользили — парили над снежными рельсами. Я в азарт вошёл, кричал, как мальчишка: “Темп, темп! Лыжню мне!” Ладная бежевая фигурка приближалась толчками, ножками семенила, не могла уйти. Но тут трасса свернула в чащу, запрыгала по корням. Кажется, я ещё успел заметить это ноздреватое пятно, следы капель от тающих сосулек. Кажется, подумал: “Ледок, наверное”. Но когда я увидел это пятно? Метра за три, за секунду. Притормозить всё равно не успел бы. Мелькнуло: “Ледок… скользко… лыжня сбита… но проскочу авось…” И вот уже левая лыжа вильнула с бугорка вправо, правая наехала на неё, и я — о позор! — лежу на боку в сугробе. Метнул взгляд вперёд: бежевая мчалась не оглядываясь, не видела моего крушения. Скорее, скорее на ноги! Палка на снег во всю длину, опёрся, приподнялся, правой ногой наступил на левую, и… крак! — у нижней лыжи отлетел носок.
   Пришлось окликать бежевую, признаваться в поражении.
   — Ну что ж, вернёмся, — сказала она, и столько разноречивых чувств было в её голосе: и вежливая жалость, и готовность пожертвовать собой из жалости, и раздражение на себя за излишнюю деликатность, печаль об испорченном празднике, обида на меня, упрёки всех оттенков, презрение и обещание никогда-никогда в жизни больше не связываться со мной.
   Я осторожно подвигал искалеченной лыжей.
   — Может, попробуем? Идите своим темпом. А я сзади потихонечку.
   Получилось, представьте себе. Передвигался я. Не парил, конечно, возил ногами помаленьку. На буграх осторожно притормаживал, чтобы не воткнуться в снег носом. Бежевая мелькала впереди между стволами, потом поджидала меня у красных столбиков на перекрёстках просек. Не так уж долго поджидала — минуту-полторы. Оказалось, что лыжа работает и без загнутого носка. Я даже вспомнил, что охотники в тайге делают плоские лыжи — снегоступы. Узкая и длинная — пригородное изобретение, не для чащи — для парков, исчерченных гладкой лыжнёй.
   — Видишь, не трагедия же, — сказала мне сломанная лыжа. — Мы ещё походим по зимнему лесу сегодня… и не только сегодня. Зря ты махнул на меня рукой.
   Я не оговорился. Это лыжа сказала. Дело в том, что в моем доме вещи умеют говорить… с некоторых пор. Разговаривают только со мной и только с глазу на глаз (впрочем, это неточное выражение, у них же нет глаз). От посторонних таятся, возможно, стесняются. Со мной мои вещи словоохотливы, я немало узнал об их вкусах и переживаниях. Оказывается, все они любят быть в деле, томятся на полках, сетуют, если я редко пользуюсь ими. Когда я открываю гардероб, рубашки начинают ёрзать на вешалках, выставляют воротнички и рукава, чтобы напомнить о себе, шепчут: “Меня… меня… меня надень сегодня”. Избранница гордится, красуется, жеманится, переливаясь на свету. Оставшиеся кричат ей с завистью (чёрной или белой?): “Смотри там хорошенько! Когда вернёшься, расскажешь, что видела”. Понимаю: тоскливо им на плечиках, каждой хочется выйти в свет, на людей посмотреть, себя показать.
   Рубашки любят, чтобы я их носил, стаканы, чашки — чтобы пил из них, стулья — чтобы на них сидел, кушетка — чтобы полёживал. Вещи любят обслуживать меня; не служить, не прислуживать, а обслуживать. Я для них не хозяин-барин, не божество, не владыка, не обожаемый кумир. Я только клиент, объект забот, член их семейства, пожалуй. Ко мне относятся заботливо, снисходительно и ворчливо, как пожилые медицинские сестры к больным, как воспитательницы к малышам, как закройщики к постоянным заказчикам. Я объект, клиент. Меня обслуживают, но критикуют. “Наш” — называют меня за глаза. “Наш опять бросил меня где попало… Наш опять не почистил меня… Погулять? Как бы не так! От Нашего дождёшься! Опять целый вечер валялся с детективом в руках”.
   Но и детектив просился же в руки! На всех не угодишь.
   Книги любят, чтобы их читали, ботинки — чтобы в них ходили.
   Какое удовольствие им в том, чтобы топать по грязи и по лужам? Но вещам, оказывается, нравится действовать, осуществлять своё жизненное назначение. Назначение ботинок — ходить по дорогам, назначение щёток — счищать пыль, они даже не любят чистой обуви. Назначение сковородок — жарить котлеты, назначение котлет — быть съеденными. Впрочем, с пищей я мало разговариваю. Пребывание её в доме мимолётно, да и сама она бессловесна.
   Я ещё не успел разобраться во всех подробностях. Вещи заговорили у меня не так давно… вскоре после посещения той странной женщины в чёрном платке.
   Появлению её предшествовало не менее странное письмо в смятом конверте без адреса, я нашёл его в почтовом ящике. Почерк был корявый, написано безграмотно. Орфографические ошибки не привожу.
   “Товарищ Клушин!
   Немедленно прекратите ваши выступления в газете. Я знаю, от кого они идут. Немедленно пойдите в газету и заявите, что вы все выдумали из головы, иначе будет плохо. Я за вами слежу, от меня не уйдёте…”
   А потом появилась и она сама: мрачная, небольшого роста женщина в потёртой кацавейке и чёрном платочке, с тонкими поджатыми губами и насупленными бровями. Я думаю, моя мать тут же захлопнула бы перед нею дверь, решила бы, что это воровка. Бабушка, наоборот, пригласила бы на кухню и усердно потчевала бы богоугодную странницу. А прабабушка, вероятно, долго бы крестилась и прыскала на порог святой водой, чтобы избавиться от дурного глаза и наговора ведьмы. Но в наше время не верят в святых и колдунов. Парнишка из соседней квартиры про всех странных людей спрашивает, не пришелец ли. Хотя пришельцам не полагается разгуливать в чёрном платочке и кацавейке, не принята в фантастике такая форма одежды. Что же касается меня, то, как человек разумный, я первым делом подумал: не с приветом ли? В редакции газет нет-нет да и приходят такие. В самом недуге их сочетается внутреннее напряжение мозга и полнейшая глухота к внешнему миру. В уме они строят волшебные воздушные замки, истово верят в свои построения и не слышат ни одного слова критики.
   — Ты писал? — спросила женщина сиплым шёпотом, вынимая из-за пазухи мою недавнюю статью “Вопросы гостю из космоса”.
   Я признал вину полностью.
   — Зачем писал? — так же сипло и сурово.
   Я попытался объяснить, что “Вопросы” чисто литературный приём. По существу я просто перечислял желательные открытия. Поскольку же гостей из космоса пока нет, нам следует самим создавать все перечисленное: энергетический океан, вечный мир, вечную молодость, научиться читать мысли, понять язык дельфинов, собак научить говорить и так далее, так далее…
   — Вечная молодость зачем? — переспросила она. — Мысли читать зачем? Собаке говорить зачем?
   — Мало ли зачем? Служебные собаки не всегда понимают, что мы от них хотим, а что чуют — совсем не могут объяснить. И когда дома сидишь один, хочется поговорить с лохматым другом. Вообще для науки важно разобраться в психологии другого существа, сравнить с человеческой…
   На лестничной площадке мои объяснения звучали почему-то неубедительно.
   — Пишешь незнамо что, — фыркнула черноплаточная. — Что в голову взбредёт, все лепишь. Псы говорящие! Умное что просил бы. Ещё бы дверь тебе говорящую…
   — А что? Неплохо бы! — Меня начал раздражать этот наставительный тон. — Подошёл и спрашиваешь: “А кто там снаружи? Дельный ли человек?” У плиты спросил бы: “Что приготовить на ужин?” Сел за машинку: “О чем писать будем?”
   — Язык без костей! — проворчала бабка. — Просишь кашу, какую не пробовал. Съедобна аль несъедобна — не ведаешь. Вопросник! Гостям! Плетёшь незнамо что!
   И с тем ушла. И забыл я о ней. Но дня через три, пристраиваясь к подушке вечером, услышал ворчливый шёпот пиджака, наброшенного на спинку стула:
   — Наш-то бросил меня как попало. Мнёт, пачкает, не бережёт. Потом скулить будет: “Нечего надеть на приём!” А я вторую неделю жду свидания со щёткой.
   — У щётки лёгкая жизнь: полёживай себе в тумбочке, — посочувствовал стул.
   — Тоже не обрадуешься. Лежит во тьме, плесневеет.
   А там пошло и пошло. Вся квартира наполнилась журчанием. Звенела посуда в буфете, книги шелестели на полках, скрипела мебель, в ванной кряхтели краны, гудел холодильник, стрекотала электробритва, ходики тикали на стене.
   Я употребляю слова “звенели”, “шелестели”, “журчали”, но это все образные выражения. У вещей не было голоса, они говорили беззвучно. Мои уши не воспринимали ничего, но слова как-то входили в мозг. Говорящих я различал не по голосу, а по манере. По желанию мог прислушиваться, мог и отключить каждого.
   В общем, жаловаться я не стал бы. Каша оказалась не такой уж несъедобной. Глухая тишина так томительна иногда, а для старого холостяка в особенности. И не всегда удаётся эту ватную тишину отодвинуть книгой, даже хорошей. Иногда хочется побеседовать с какой-нибудь личностью, слушающей тебя, возражающей, отвечающей на вопросы, сочувствующей, даже и не согласной, поговорить о простецком: с форточкой — о погоде, с кастрюлями — о вкусном обеде, с галстуком — об изменчивости мод, с зеркалом — о том, что годы не красят.
   Не могу сказать, что собеседования с вещами так уж обогащали меня. У вещей был узкий кругозор, уже, чем у меня. Большинство не выходило из комнаты, многие годами не покидали полок. Даже книги — самые содержательные из вещей — могли только пересказать своё содержание, в лучшем случае — добавляли кое-что о раннем детстве, когда их набирали, печатали, брошюровали, продавали. Больше других видели вещи, которые вместе со мной ездили в город. Эти гордились интересной службой, по вечерам рассказывали впечатления вещам-домоседам. Я и сам слушал их с удовольствием. Как ни странно, человеку приятно читать или слушать отчёты о событиях, которых он был свидетелем. К тому же нередко пальто или шапка замечали такое, что я сам упускал из виду. Я-то прислушивался к словам собеседника, а они глазели по сторонам, замечали выражение лиц окружающих, тон голоса. Я слушал, что мне говорят, а они видели, как говорят.
   Повторяю: вещи оказались на редкость трудолюбивы. Им нравилось выполнять свой долг, осуществлять предназначение. Они ворчали, что я их не берегу, но ещё больше ворчали, что редко использую. Прочитанные романы смертельно завидовали тем книгам, которые вынимались часто: словарям, справочникам, всем томам энциклопедии в нарядных, красных с золотом, мундирах. Не раз книги агитировали меня передать их в библиотеку, на худой конец — одалживателям. Но очень опасались, что их зачитают, разрознят и не вернут. В гостях хорошо, а дома лучше. Первый том привык стоять рядом со вторым, хочет, чтобы и третий был тут же.
   В книжном шкафу все время шёл спор между справочниками и романами. “Мы полезнее”, — твердили справочники. “А мы зато интереснее”. — “А нас смотрят чаще”. — “Вас листают, а нас читают подряд”. В гардеробе же соперничали будничные и парадные. Выходной пиджак, побывав в гостях, безмерно хвастался, как угощали его и Нашего; будничный же дразнил его рассказами о необычайно важных беседах в редакции. А в посудном шкафу рознь была между бокалами и стаканами: стаканы выполняли свою функцию ежедневно, а бокалы редко и все реже с каждым годом. Но, сочувствуя их вынужденному безделью, я по вечерам иногда ставлю их все на стол и отпиваю из каждого по глоточку сока. Пусть тешатся, хвалятся, каким нектаром их наполняют.
   Правда, мыть их приходится после этого — целую дюжину. Но чего не сделаешь ради своих домашних?
   Физически не мог ублажить я каждую ложечку, каждый платочек — хоть раз пустить в дело. Насморка не хватало. Понимаю: обеспеченно живу, с запасом. Но ведь так удобнее.
   Знаю, что все мои домочадцы — стеклянные, деревянные и матерчатые — смертельно завидуют пишущей машинке. С нею я беседую по нескольку часов ежедневно, больше всех уделяю ей внимания. “Эрикой” её зовут, она немка, родом из Дрездена, добротная, добросовестная и занудно-грамотная ценительница высокого искусства. Её идеал — глубокомысленный Гёте или страстно-романтичный Шиллер. Увы, все “эрики” мечтают о Гёте и Шиллере, а потом отстукивают платёжные ведомости в канцеляриях. Вот и моя разочарована, хотя платёжных ведомостей нет в моем репертуаре. Все пилит меня: “Раньше ты писал больше, раньше ты писал лучше, выразительнее. Не ленись, вынь страницу, перепиши ещё раз”.
   Но тут уж протестуют листы бумаги — самое многочисленное, суетливо-шелестливое население моей квартиры. Требуют! Отстаивают своё “я” каждый. Сами посудите, какая жизнь у бумажного листа? Нарезали тебя, уложили в стопку, жди очереди, надейся, что на тебе напишут что-нибудь эпохальное. А когда дождёшься, когда тебя исписали, храни это вечно. Хорошо, если выпадет что-нибудь членораздельное, а то вдруг: “Проба пера”. Или бутерброд завернут. И каждый лист трепещет: что же выпадет на его долю? Только заправишь в каретку, а он уже звенит: “Не то, не так, плоско, банально, тривиально. Было уже, было неоднократно”. Задумаешься, перечитаешь, согласишься: “И впрямь банально!” Вынимаешь испорченную страничку, а она в истерике: “Неужели все кончено? Неужели я испорчена? Жизнь впустую! Ужас, ужас! Как, уйти в небытие, в корзину — без единой толковой фразы?” Но где же взять толковую для каждой страницы? Жалеючи вынимаю какую-нибудь надёжную книгу, например “В мире мудрых мыслей”, раскрываю наугад.
   “Извинить бога может только то, что он не существует”.
   Хорошо сказано. Не я сказал, Стендаль.
   Ну и все. Иди с богом, страница.
   Пуще всех теребят меня бумажные листы.
   А кроме того — лыжи.
   Их тоже можно понять. Восемь месяцев — с конца марта и до декабря — стоят они за шкафом, в тёмном углу. Восьмимесячное заключение в углу — за что такое наказание? Стоят молча, недвижно, вытянувшись, как в карауле, только изредка с грохотом валятся на меня, напоминают о своём существовании. Стоят и ждут всю весну, ждут летом, пережидают осень. Но вот приходит ноябрь, ползут с севера тучи, сыплется из них белый пух. Падает, тает, падает… побеждает в конце концов. Идёт парадная уборка земли к Новому году. Скрыты все огрехи мусорного лета, неряшливой осени. Земля-невеста готовится к обручению со следующим годом. Даже воздух промывается дождями, очищается от микробов морозом. Пора! Лыжи тянут длинные шеи из-за шкафа, пытаются заглянуть в окна. По ночам они постукивают, переминаясь от нетерпения, мои застоявшиеся рысаки. И вот я собрался отнести их в мастерскую просмолить. И вот я собрался принести их из мастерской. Ещё надо дождаться воскресенья. Лыжи потеют смолой от волнения: вдруг сорвётся; вдруг меня пригласят в гости, в театр, пошлют в командировку? И кто знает, какая будет погода? Вдруг оттепель? Или вдруг мороз в тридцать с лишним: на окнах белые бананы, жжёт щеки и нос, лыжня визжит, не идётся по ней, даже с синей мазью, ниже минус восемнадцати.
   Ведь не каждый день лыжня хороша, не при любой погоде лыжам удовольствие. То снега мало, по песку возишь, тормозишь, царапаешь. А в оттепель мокровато, на мокрое снег липнет, тут уж не летишь — лыжню пашешь. Ещё хуже мороз после оттепели, снежная корка, словно наждак, так и стругает, так и стругает подошву, что твой рубанок. И снегопад — плоховато. Работа лыжам — снег приминать, кому-то лыжню накатывать. И если давно не было снега — плохо тоже. Тогда лыжня разъезженная, сбитая, лыжа на ней вихляет. Гнать уже нельзя, следи, чтобы ноги не перепутались. Добрый час идёшь от автобуса, все надеешься на нехоженые места.
   Так что за всю зиму шесть-семь, от силы десяток приятных походов. А там уже и март, в ложбинках проталины, шлёп-шлёп по воде… И снова восьмимесячное заключение за шкафом.
   Вот и на этот раз дело шло к заключению. Зима вообще выдалась неудачная: декабрь бесснежный, в январе присыпало чуть-чуть — и сразу морозы; с начала марта оттепель, сырость в низинах.
   — Так что простите, дорогие, — сказал я пятнадцатого числа, — загорайте за шкафом. — И занавеской завесил угол.
   — А может, сходим ещё разок? — вздохнули обе лыжи разом, левая и правая.
   — Вы же сами видите — весна на дворе. Да и работы невпроворот. — Я нарочно выложил на стол все папки, чтобы глаза мозолили мне и домашним. Сам вижу — нельзя отвлекаться.
   Но в пятницу вдруг пошёл снег, и всю субботу шёл снег… А в воскресенье утром меня разбудило солнце. Так и било в веки с пронзительно-бирюзового неба. И крыши слепили белизной, а во дворе звенели детские голоса: школьники бомбардировали друг друга снежками.
   — Можно и в лес, — робко сказали лыжи.
   Я игнорировал.
   — Самый лыжный день, — сказали лыжи настойчивее. — Последнее воскресенье такое. Больше не будет, нельзя упускать… Мы же о тебе заботимся, — добавили наставительно. — Каждый день охаешь: в груди давит, спина ноет, голова тяжёлая. Клянёшься с завтрашнего дня отдыхать регулярно на свежем воздухе. Ну вот, пришёл завтрашний день, и где же свежий воздух? Есть у тебя слово или нет?
   Но я был твёрд. Делу время, потехе час. Я человек солидный, что наметил — выполню. В девять тридцать, покончив с яичницей и кофе, усадил себя за стол, чтобы помыслить над рецензией на третье издание “Введения в системологию”.
   А небо было такое неправдоподобно синее, такое лазурное! Ни одного облачка, хотя бы для приличия. И солнце грело по-весеннему. Выйди на балкон и загорай?
   — Один только разок, раз в жизни уступи, — канючили лыжи.
   — Порядок превыше всего, — отвечал я поучительно. — У людей есть характер. Что намечают, то и выполняют.
   — Ра-а-азочек, — хныкали лыжи.
   — Хватит!
   Я злился, потому что мне не хотелось выдерживать характер. Тошнило от этого “Введения”. Швырнуть бы книгу под стол, нырнуть ласточкой в белое и голубое.
   И тут появилось Искушение.
   Как и полагается Искушению, явилось оно в образе молоденькой девушки — курчавой, курносой, смуглой, с чуть вывороченными, как у мулатки, губами и несуразно зелёными веками. Моя соседка с верхнего этажа. Давно ли была школьницей в чёрном передничке, бегала ко мне решать задачки по стереометрии, а вот уже веки мажет зеленью, глазками научилась стрелять.
   — Доброе утро, Викпалыч, — пропела она.
   Обычно я называюсь “дядя Витя”. Обращение по имени-отчеству — предисловие к умильной просьбе.
   — И чего же ты хочешь, егоза?
   — Викпалыч, вы не пойдёте сегодня на лыжах? Пойдёмте! День такой расчудесный!
   — Я работаю, — сказал я мрачно. — Пойди с Толей.
   — Лучше с вами, вы мне расскажете интересное. Они же такие ну-у-удные!
   Толи — “они”, потому что их двое. Один — офицер, другой — инженер. У одного серьёзные намерения, у другого неведомо какие, кажется, он просто мямля. Один по душе папе за твёрдость, другой — маме за мягкость. Сама девушка не спешит с выбором. Ей нравится нравиться. Нравится, что её фигуркой любуются все подряд офицеры, инженеры, мамины подруги и папины друзья, даже соседи по лестнице, пожилые холостяки вроде дяди Вити.
   — Викпалыч, ну один разок, ну прошу вас, ну пожалуйста!
   Беда с тобой. Искушение!
   И через полчаса мы уже тряслись в метро: она — в изящном бежевом костюме и красной шапочке с миленьким помпоном, я — в мешковатом коричневом, с носками, натянутыми на шаровары, и тоже в вязаном колпаке с помпоном… нелепым. Она прижимала к сердцу свои немые крашеные деревяшки, и я прижимал свои — немые от восторга. Впрочем, я уже упоминал, что мои говорящие вещи на людях помалкивают. Зато вечером будет конференция в моей квартире. Там уж меня обсудят, там пропесочат, там посмеются, как же быстро поддался умильным глазкам твердохарактерный проповедник твёрдых планов на каждый день.
   Пока все шло хорошо, просто великолепно. Даже на последней станции не было очереди на автобус: видимо, в других домах лыжи уже были законсервированы на лето. Мы сидели рядом в автобусе, я щеголял цитатами из классиков (“Ах, дядя Витя, вы всегда были такой умный, с самого детства?”). И лыжня была подготовлена в Мешкове, укатана сдающими нормы и освобождена от воскресных ковылял. Сразу же у остановки застёгивай крепления и кати под горку, через овражек, в выемку. Летом в этой выемке тенисто и грязно, не просыхает, а сейчас чистенько, прибрано, рассыпчатый снежок, сосновая колоннада ведёт в анфиладу полян. А там — высоковольтная линия, проспект, залитый солнцем. Подмёрзший снег, как толчёное стекло, слепящие искры в каждой снежинке. Переливаются, перебегают, меняясь местами, как в игре “третий лишний”. И небо голубое, и лыжня голубая, тени в ямках голубые, или же синие, или лиловатые. Каждый след от валенка — цветное пятно, а вдоль опушки кружевной узор ветвей — суздальское узорочье, ярославские наличники. В основном голубое и белое, белое и голубое. Но чтобы глаз не скучал, там и тут цветные брызги на снегу: лыжники в алом, малиновом, шоколадном, зеленом, оранжевом и… бежевом.
   Все сияло, и сияние вошло мне в душу. Я пил свежесть, кусал кисловатую свежатину, глотал её, не прожёвывая. Грудь, набитая кислородом, расширилась, плечи расправились, налились силой. Я откидывал метры палками: мах! мах! И стряхивал на снег годы. Так они и посыпались: пятидесятый, сорок девятый, сорок восьмой… сороковой, тридцатый… Нёсся за девчонкой лохматый студент с журналистского, азартно орал во все горло: “Ходу! Ходу! Темп давай, козявка!” Нарочно приотставал и давал фору, чтобы нагнать шутя. Сердце у бежевой было здоровое, дыхание хорошее, а ножки всё-таки коротенькие, не чета моим ходулям. Да и трудно ли было мне переставлять ноги, когда лыжи сами несли меня. Несли! Я стоял, в сущности, то на правой ноге, то на левой. Приседал перед впадинами, выпрямлялся на горбах, вбок клонился от веток, но стоял. Слегка пританцовывал, исполнял “па-де-лыж”. Не бывало такого танца? Я отрабатывал его в лесу. Плечами, локтями набирал скорость, задниками отбивал чечётку и замирал на пуантах: одна лыжа несёт меня, другую я сам несу в воздухе, наготове.
   — Ой, не могу! — сказала девушка, останавливаясь у красного столбика на перекрёстке. Очень полезные эти столбики, мешают заблудиться в лесу. Счёт у них как на картах: с запада на восток, первый ряд — самый северный, второй — южнее. Смотришь на затёсы, как на компас. — Ой, не могу, дядя Витя, загоняли совсем!
   Щеки у неё блестели, глаза блестели. Пуще всего блестел кончик носа.
   — Хорошо? — спросил я самодовольно, как будто именно я посадил этот лес и обсыпал его свежим снегом.
   — Ой, спасибо, дядя Витя! Можно, я поцелую вас?
   Сейчас-то я понимаю, что целовала она не меня. Целовала голубизну и белизну, кружева инея, кисловатый воздух и пахучий снег, подвенечную чистоту каждого сугроба, красоту леса и свою собственную юную красоту. Радость бытия хотелось выразить поцелуем, и только мои губы были поблизости. Но тогда я принял её благодарность как должное, словно впрямь я заготовил для неё этот сияющий день, преподнёс его спутнице, как букет. Ну конечно, она должна была поблагодарить за такой подарок.
   — Только один поцелуй за всю красоту? — возмутился я. — За каждый километр надо в отдельности.
   — Ой, не мелочитесь, дядя Витя! Посчитаемся на обратном пути.
   — А ты хотел дома сидеть, — сказали лыжи тихонько, нарушая заповедь молчания.
   — Что вы сказали? — насторожилась девушка. — Ах, ничего, мне показалось! Ну, ловите тогда!
   И метнулась влево, на боковую дорожку.
   А с той дорожки лыжня вывела нас на горбатое поле, а с поля — в берёзовую аллею. Кора на солнце казалась оранжевой, неправдоподобно оранжевой, а верхние веточки были розовыми и почти прозрачными: растопыренные детские пальчики наивно хватали небо. По аллее мы скатились в канаву, снова на горку, оттуда в сероствольный ельник.
   — Догоняйте, дядя Витя!
   Зачем задирается? Не уйти ей от меня. Семенит, коротконожка, а у меня мах, лыжи-скороходы, трехметровый шаг.
   Вот за три метра и заметил я то ноздреватое пятно. В голове мелькнуло: “Ледок… скользко…” Мелькнуло: “Лыжня сбита… но проскочу авось…” Левая лыжа скользнула на бугорке, соскочила на правую лыжню, правая лыжа наехала на напарницу, и, скособочившись, я позорно плюхнулся в снег.
   Э-эх, те-па!
   Ничего не поделаешь, пришлось окликать бежевую, признаваться в своём позоре.
   Помаленечку, кое-как передвигался я теперь, не парил — возил ногами. Бежевая мелькала впереди, уходила на полкилометра, потом поджидала меня у красных столбиков, уже не сияющая, недовольно хмурая.
   — Видишь, не трагедия, — сказала мне сломанная лыжа. — Иду, могу идти. Мы ещё походим по зимнему лесу… и не только сегодня.
   — Молчи уж, — огрызнулся я. — Неслась не разбирая дороги. Правая, левая где сторона? Съехала бы в снег, а то на чужую лыжню…
   Конечно, я несправедлив был. Моя вина. Что спрашивать с бедняги? Куда вёл, туда и шла.
   Итак, путь наш лежал через ельник. После снегопада нет ничего удивительнее ельника. У лиственных только бордюр на сучьях, только горностаевая опушка на веточках. Сосны — те натыкают себе комья на иглы, этакие шары, словно собираются швыряться снежками. А в ельнике — выставка сугробной скульптуры. На каждой лапе распластался зверь: белый медведь, или белый тюлень, или белый удав, или белый крокодил даже — в ельнике и такие есть. А вон девица в платочке, а там мать с ребёнком, а там ребятишки сцепились в борьбе, парочка обнимается, носатый леший, лошадиная голова. Дед Мороз, ещё один… Шли бы мы с бежевой вровень, через каждый шаг окликали бы друг друга: “Смотри туда! Смотри сюда!”