Двадцать пятого июня пятьдесят седьмого года.

 
   Какой-то гость. Вот так поэзия!
   Элегический поэт. Гораздо проще изобразить это цифрами. Взгляните, сударыни:

 
25-го июня 57 года.

 
   (Смеется).
   Все смеются.
   Шевалье. Да, современную поэзию трудно понять.
   Толстый господин. Ну, об этом субъекте нечего говорить. Он просто плохой версификатор. Как, бишь, его зовут?
   Элегический поэт. Его фамилию не только трудно запомнить, но и произнести трудно. Что-то близкое к готам, вестготам или остготам. (Смеется.)
   Г-жа де Бленваль. Дурной человек.
   Толстый господин. Отвратительный.
   Молодая женщина. Мне говорил один его знакомый…
   Толстый господин. Вы знакомы с его знакомым?
   Молодая женщина. Да. И этот знакомый говорил, что он тихий, простой человек. Живет уединенно и по целым дням возится со своими детьми.
   Поэт. А по ночам он трудится над мрачными стихами. Как странно; у меня сама собой сложилась стихотворная строка:

 
А по ночам он трудится над мрачными стихами.

 
   И цезура на месте. Остается только найти рифму. Нашел! «Грехами».
   Г-жа де Бленваль. Quidquid tentabat dicere, versus erat[11] (лат.).
   Толстый господин. Вы сказали, что у этого писаки есть маленькие дети. Не верю, сударыня! У сочинителя такой книги! Такого гнусного произведения!
   Один из гостей. А с какой целью он написал эту книгу?
   Элегический поэт. Почем я знаю?
   Философ. Он, кажется, думает этой книгой способствовать отмене смертной казни.
   Толстый господин. Я же вам говорю, просто безобразие!
   Шевалье. Ага! Понимаю! Поединок с палачом.
   Элегический поэт. Он яростно ополчился на гильотину.
   Тощий господин. Верно, всё высокопарные разглагольствования?
   Толстый господин. Не угадали. Смертной казни, как таковой, там посвящено не больше двух строчек. Все остальное – только ощущения.
   Философ. Крупная ошибка. По этому вопросу можно многое сказать. А драма или роман отнюдь не убедительны. Кстати, я читал книжку. Плохо написана.
   Элегический поэт. Отвратительно! Разве это можно назвать искусством? Это значит перейти все границы и лезть напролом. Если бы еще преступник был какой-нибудь известный. Ничуть не бывало. Что он сделал? Никто не знает. А вдруг это какой-нибудь отпетый мерзавец? Как можно заставлять меня заниматься кем-нибудь, кого я не знаю?
   Толстый господин. Никто не имеет права навязывать читателю чисто физические страдания. Когда я смотрю трагедию со всякими смертоубийствами, меня это не трогает. Но от этой книжки у человека волосы шевелятся на голове и мороз подирает по коже, а потом всю ночь мерещатся кошмары. Я два дня был болен после того, как прочел ее.
   Философ. Заметьте вдобавок, что это холодное, рассудочное литературное произведение.
   Поэт. Литературное произведение!! Что вы!
   Философ. Да, да. Но, как вы правильно изволили заметить, оно лишено подлинной художественности. Меня не волнует голая абстракция, идея в чистом виде. Я не вижу здесь личности, созвучной моей. А в самом слоге нет ни простоты, ни ясности. В нем чувствуется архаический душок. Ведь вы так и говорили?
   Поэт. Ну, да, разумеется. Личности здесь ни к чему.
   Философ. Приговоренный – совсем неинтересная фигура.
   Поэт. Как он может кого-нибудь заинтересовать? Он совершил преступление и не раскаивается. Я бы написал совсем по-иному. Я бы рассказал историю жизни приговоренного. Сын благородных родителей. Отличное воспитание. Любовь. Ревность. Преступление, которое нельзя назвать преступлением. А потом угрызения, угрызения, бесконечные угрызения. Но человеческие законы неумолимы; он должен умереть. И вот тут-то я бы коснулся вопроса о смертной казни! Тут он был бы у места!
   Г-жа де Бленваль. Так! Так!
   Философ. Простите. В таком виде, как предлагаете вы, сударь, книга ничего бы не доказывала. Нельзя идти от частного к общему.
   Поэт. Что ж! Можно придумать лучше; например, сделать героем книги Мальзерба, добродетельного Мальзерба! Описать его последний день, его казнь! Какое возвышенное, назидательное зрелище! Я бы плакал, трепетал, мне бы самому хотелось последовать за ним на эшафот.
   Философ. А мне нет.
   Шевалье. И мне тоже. В сущности, ваш господин де Мальзерб был революционер.
   Философ. И казнь Мальзерба не может служить доводом против смертной казни вообще.
   Толстый господин. А зачем заниматься смертной казнью? Какое вам дело до смертной казни? Должно быть, автор книги очень низкого происхождения, если он вздумал досаждать нам этим вопросом.
   Г-жа де Бленваль. Да, да, ужасно неделикатный человек!
   Толстый господин. Он водит нас по тюрьмам, по каторге, по Бисетру. Сомнительное развлечение. Всем известно, что это клоаки. Но какое до этого дело обществу?
   Г-жа де Бленваль. Законы тоже не дети писали.
   Философ. Ну, все-таки, если изложить факты правдиво…
   Тощий господин. Ага! Именно правды тут и не видно. Откуда поэту быть осведомленным в таких делах? Для этого надо по меньшей мере занимать должность королевского прокурора. Вот, к примеру: в одной газете я прочел выдержки из этой книги; там сказано, что приговоренный не произносит ни слова, когда ему читают смертный приговор; а между тем я собственными глазами видел приговоренного, который в эту минуту громко вскрикнул. Какая же это правда?
   Философ. Но позвольте…
   Тощий господин. Послушайте, господа, писать о гильотине, о Гревской площади – просто дурной тон. Доказательство налицо: судя по всему, эта книга портит вкусы, не дает читателю чистых, свежих, простодушных радостей. Когда же, наконец, явятся ревнители здоровой литературы? Вот будь я членом Французской академии – к слову сказать, своими обвинительными речами я, пожалуй, и заслужил это право… А вот, кстати, и господин Эргаст, он ведь академик. Интересно узнать его мнение о Последнем дне приговоренного к смерти.
   Эргаст. Я его не читал и не собираюсь читать. Вчера на обеде у госпожи де Сенанж я слышал, как маркиза де Мориваль беседовала об этой книжке с герцогом де Мелькуром. Говорят, там есть выпады против судейского сословия и лично против председателя суда д'Алимона. И целая глава там будто бы направлена против религии, а другая – против монархии. Нет, будь я королевским прокурором…
   Шевалье. При чем тут прокурор! А хартия? А свобода печати? И все же, согласитесь, это возмутительно, что поэт вздумал отменять смертную казнь. Посмел бы кто-нибудь при прежнем режиме опубликовать книгу против пыток!.. Но после взятия Бастилии все можно писать! Книги – это страшное зло.
   Толстый господин. Страшное зло. Судите сами: жили люди спокойно, ни о чем не думая. Время от времени где-нибудь во Франции рубили кому-нибудь голову, не больше чем двум в неделю. Все это тихо, без огласки. Никто не роптал. Никого это не волновало. Так нет же, появляется книга, да такая, от которой только головную боль наживешь.
   Тощий господин. Ни один присяжный, прочтя ее, не станет выносить смертный приговор!
   Эргаст. Напрасное смущение умов.
   Г-жа де Бленваль. Ах, книги, книги! Кто бы ждал этого от литературного произведения?
   Поэт. Ну что вы! Иные книги – сущий яд, они прямо способствуют ниспровержению общественного порядка.
   Тощий господин. Не говоря уже о языке, в котором господа романтики тоже пытаются произвести переворот.
   Поэт. Позвольте, сударь: романтики романтикам рознь.
   Тощий господин. Во всем царит дурной тон.
   Эргаст. Вы правы. Дурной тон.
   Тощий господин. С этим невозможно спорить.
   Философ (склоняясь над креслом одной из дам). О таких вещах теперь не говорят даже на улице Муфтар.
   Эргаст. Фу! Какая отвратительная книга!
   Г-жа де Бленваль. Стойте, не бросайте ее в огонь. Она из библиотеки.
   Шевалье. Вспомните, как было в наше время. Как все испортилось с тех пор – и вкусы и нравы! Вы помните, как было в наше время, госпожа де Бленваль?
   Г-жа де Бленваль. Нет, не помню.
   Шевалье. Какой миролюбивый, веселый и остроумный народ были мы, французы! Пышные празднества, грациозные стихи! Прелестная жизнь! Что может быть изящнее, чем мадригал, написанный господином де Лагарпом по случаю большого бала, который супруга маршала де Мальи дала в тысячу семьсот… в год казни Дамьена!
   Толстый господин (со вздохом). Блаженные времена! Теперь и нравы стали ужасны и книги не лучше того. Вспомните прекрасную строку из Буало:

 
Упадок искусства идет за падением нравов.

 
   Философ (поэту, тихо). В этом доме кормят ужином?
   Элегический поэт. Да, потерпите немножко.
   Тощий господин. Подумайте, до чего теперь дошли: задумали отменить смертную казнь и для этого пишут грубые, безнравственные книги, самого дурного тона, вроде этой, как ее: Последний день приговоренного, что ли?
   Толстый господин. Прошу вас, друг мой, прекратим разговор об этой ужасной книге. А кстати, раз мне посчастливилось встретить вас, скажите, что вы собираетесь сделать с тем подсудимым, чью жалобу мы отклонили три недели назад?
   Тощий господин. Ради бога, пощадите! Я сейчас в отпуску. Дайте мне вздохнуть свободно. Потерпите до моего возвращения. Однако, если там будут тянуть, я напишу своему заместителю…
   Лакей (входя). Сударыня, кушать подано.



Последний день приговоренного к смерти




   Бисетр





I


   Приговорен к смерти!
   Пять недель живу я с этой мыслью, один на один с ней; она ни на миг не покидает меня, леденит меня, тяжестью своей пригибает к земле.
   Когда-то – мне кажется, с тех пор прошли не недели, а годы, – я был человеком, как все люди. На каждый день, на каждый час, на каждую минуту находилась у меня новая мысль. Мой ум, свежий и молодой, был богат выдумками. Он изощрялся, развертывая их передо мной беспорядочной и бесконечной вереницей, расшивая все новыми узорами грубую и хрупкую ткань жизни. Мелькали там девичьи лица, пышные епископские облачения, выигранные битвы, шумные, горящие огнями театральные залы, и снова девичьи лица и уединенные прогулки в темноте под лапчатыми ветвями каштанов. Пир моего воображения никогда не иссякал. Я мог думать о чем хотел, я был свободен.
   Теперь я пленник. Мое тело заковано в кандалы и брошено в темницу, мой разум в плену у одной мысли. Ужасной, жестокой, неумолимой мысли! Я думаю, понимаю, сознаю только одно: приговорен к смерти!
   Что бы я ни делал, жестокая мысль всегда здесь, рядом, точно гнетущий призрак, одна она, лицом к лицу со мной, несчастным, она ревниво гонит прочь все, чем можно отвлечься, и стоит мне отвернуться или закрыть глаза, как ее ледяные пальцы встряхивают меня. Она проскальзывает во все грезы, в которых мое воображение ищет прибежища от нее, страшным припевом вторит всем обращенным ко мне словам, вместе со мной приникает к ненавистным решеткам темницы, не дает мне покоя наяву, подстерегает мой тревожный сон и тут, во сне, предстает мне под видом ножа.
   Вот я проснулся в испуге и подумал: «Слава богу, это только сон!» И что же! Не успел я приподнять тяжелые веки и увидеть подтверждение роковой мысли в окружающей меня ужасной яви, в мокрых и осклизлых плитах пола, в тусклом свете ночника, в грубой ткани надетого на меня балахона, на угрюмом лице стражника, чья лядунка поблескивает сквозь решетку камеры, как уже мне почудился чей-то шепот над самым моим ухом: «Приговорен к смерти!»



II


   Это было ясным августовским утром. За три дня до того начался надо мной суд, и три дня подряд туча зрителей собиралась каждое утро на приманку моего имени и моего преступления и располагалась на скамьях зала заседаний, точно воронье вокруг трупа; три дня подряд передо мной непрерывно кружил фантастический хоровод судей, свидетелей, защитников, королевских прокуроров, то карикатурный, то кровожадный, но неизменно мрачный и зловещий. Первые две ночи я не мог заснуть от возбуждения и ужаса; на третью заснул от скуки и усталости. Меня увели в полночь, когда присяжные удалились на совещание. Как только я очутился опять на соломе своей темницы, так сразу же уснул глубоким сном, сном забвения. Это был первый отдых за много дней.
   Я был погружен в глубочайшие глубины сна, «когда пришли меня будить. Топот подбитых гвоздями башмаков тюремщика, бренчание связки ключей, пронзи– тельный скрежет засова не разбудили меня, как обычно; проснулся я, только когда надзиратель грубо потряс меня за плечо и грубо крикнул мне в самое ухо: «Да вставай же!» Я открыл глаза и в испуге привскочил на своей подстилке. В этот миг сквозь высокое и узкое оконце камеры на потолке коридора, заменявшем мне небо, я увидел желтоватый отблеск – признак солнца для тех, кто привык к тюремным потемкам. Я люблю солнце.
   – Погода хорошая, – сказал я тюремщику.
   Он сперва не ответил, как будто не решил, стоит ли потратить на меня хоть одно слово; потом пробурчал нехотя:
   – Все может быть.
   Я не двигался с места, еще не вполне очнувшись, улыбаясь и не спуская глаз с легких золотистых бликов на потолке.
   – Хороший денек, – повторил я.
   – Да, – ответил он, – вас там дожидаются.
   Как паутина пресекает полет мотылька, так эти слова разом вернули меня к беспощадной действительности. Словно при вспышке молнии я увидел мрачный зал заседаний, полукруг судейского стола и на нем груду окровавленных лохмотьев, три ряда свидетелей, их тупые лица, двух жандармов на двух концах моей скамьи, увидел, как суетятся черные мантии, как проходит зыбь по головам толпы в темной глубине зала, как буравит меня взгляд двенадцати присяжных, которые бодрствовали, пока я спал.
   Я поднялся; зубы у меня стучали, дрожащие руки не могли нащупать одежду, ноги подкашивались. На первом же шаге я споткнулся, точно носильщик под непосильным грузом. Тем не менее я пошел за тюремщиком.
   У порога камеры меня ждали оба жандарма. Мне опять надели наручники. Там был очень хитрый замочек, который долго запирали. Я стоял безучастно – машинку прилаживали к машине.
   Мы прошли через внутренний двор. Свежий утренний воздух подбодрил меня. Я поднял голову. Небо было голубое, жаркие солнечные лучи, пересеченные длинными трубами, ложились огромными треугольниками света поверх высоких и мрачных тюремных стен. Погода в самом деле была хорошая.
   Мы поднялись по винтовой лестнице; прошли один коридор, потом второй, третий; потом перед нами раскрылась низкая дверца. Горячий воздух вместе с шумом вырвался оттуда и ударил мне в лицо; это было дыхание толпы в зале заседаний. Я вошел.
   При моем появлении лязгнуло оружие, загудели голоса. С грохотом задвигались скамьи; затрещали загородки; и пока я шел через длинный зал между двумя рядами солдат и толпившимися по обе стороны зрителями, у меня было такое чувство, словно на мне сходятся все нити, которые управляют этими повернутыми в мою сторону лицами с разинутыми ртами.
   Только тут я заметил, что кандалов на мне нет; но не мог вспомнить, как и когда их сняли.
   Вдруг настала полная тишина. Я дошел до своего места. В тот самый миг, когда улеглась сумятица в зале, улеглась и сумятица в моих мыслях. Я сразу отчетливо понял то, что лишь смутно представлял себе раньше, понял, что настала решительная минута – сейчас мне произнесут приговор.
   Как ни странно, но тогда мысль эта не ужаснула меня. Окна были раскрыты, воздух и шум города свободно вливались в них; в зале было светло, как на свадьбе; веселые солнечные лучи чертили тут и там яркие отражения оконных стекол, то вытянутые на полу, то распластанные по столам, то перегнутые по углам стен; от окон, от этих ослепительных прямоугольников, как от огромной призмы, тянулись по воздуху столбы золотистой пыли.
   Судьи сидели впереди с довольным видом – верно, радовались, что дело близится к концу. На лице председателя, мягко освещенном отблеском оконного стекла, было мирное, доброе выражение; а молодой член суда; теребя свои брыжи, почти что весело болтал с хорошенькой дамой в розовой шляпке, по знакомству сидевшей позади него.
   Только присяжные были бледны и хмуры – надо полагать, утомились от бессонной ночи, некоторые зевали. Так не ведут себя люди, только что вынесшие смертный приговор; на лицах этих добродушных обывателей я читал только желание поспать.
   Напротив меня окно было распахнуто настежь. Я слышал, как пересмеиваются на набережной продавщицы цветов; а у наружного края подоконника из щели в камне тянулся желтенький цветочек и заигрывал с ветерком, весь пропитанный солнечным светом.
   Откуда было взяться мрачной мысли посреди таких ласкающих впечатлений? Упиваясь воздухом и солнцем, я мог думать только о свободе; этот сияющий день зажег во мне надежду; и я стал ждать приговора так же доверчиво, как ждет человек, чтобы ему даровали свободу и жизнь.
   Между тем явился мой адвокат. Его дожидались Он только что позавтракал плотно и с аппетитом. Дойдя до своего места, он с улыбкой наклонился ко мне.
   – Я надеюсь, – сказал он.
   – Правда? – спросил я беспечно и тоже улыбнулся.
   – Ну да, – подтвердил он, – их заключения я еще не знаю, но они, несомненно, отвергнут преднамеренность, и поэтому можно рассчитывать на пожизненную каторгу.
   – Что вы говорите! – возмутился я. – Тогда уж во сто крат лучше смерть!
   «Да, смерть! Кстати, я ничем не рискую, говоря так, – нашептывал мне внутренний голос. – Ведь смертный приговор непременно должны выносить в полночь, при свете факелов, в темном мрачном зале, холодной дождливой зимней ночью. А в ясное августовское утро, да при таких славных присяжных это невозможно!» И я снова стал смотреть на желтенький цветочек, освещенный солнцем.
   Но тут председатель, поджидавший только адвоката, приказал мне встать. Солдаты взяли на караул; словно электрический ток прошел по залу – все как один поднялись. Невзрачный плюгавый человечек, сидевший за столом пониже судейского стола, очевидно, секретарь, стал читать приговор, вынесенный присяжными в мое отсутствие. Холодный пот выступил у меня по всему телу; я прислонился к стене, чтобы не упасть.
   – Защитник! Имеете ли вы что-либо возразить против применения наказания? – спросил председатель.
   Я-то мог бы возразить против всего, только не находил слов. Язык прилип у меня к гортани.
   Защитник встал. Я понял, что он старается смягчить заключение присяжных и подменить вытекающую из него кару другой, той, о которой он мне говорил только что, а я даже слушать не захотел.
   Как же сильно было мое возмущение, если оно пробилось сквозь все противоречивые чувства, волновавшие меня! Я хотел вслух повторить то, что раньше сказал защитнику: во сто крат лучше смерть! Но у меня перехватило дыхание, я только дернул адвоката за рукав и судорожно выкрикнул:
   – Нет!
   Прокурор оспаривал доводы адвоката, и я слушал его с глупым удовлетворением. Потом судьи удалились, а когда вернулись, председатель прочитал мне приговор.
   – Приговорен к смерти! – повторила толпа; и когда меня повели прочь, все эти люди ринулись мне вслед с таким грохотом, будто рушилось здание. Я шел как пьяный, как оглушенный. Во мне произошел полный переворот. До смертного приговора я ощущал биение жизни, как все, дышал одним воздухом со всеми; теперь же я почувствовал явственно, что между мной и остальным миром выросла стена. Все казалось мне не таким, как прежде. Широкие, залитые светом окна, чудесное солнце, безоблачное небо, трогательный желтый цветочек – все поблекло, сделалось белым, как саван. И живые люди, мужчины, женщины, дети, теснившиеся на моем пути, стали похожи на привидения.
   Внизу у подъезда меня ждала черная, замызганная карета с решетками. Прежде чем сесть в нее, я окинул площадь беглым взглядом.
   – Смотрите! Приговоренный к смерти! – кричали прохожие, сбегаясь к карете. Сквозь пелену, словно вставшую между мной и миром, я различил двух девушек, впившихся в меня жадными глазами.
   – Отлично! – воскликнула та, что помоложе, и захлопала в ладоши. – Это будет через шесть недель!



III


   Приговорен к смерти!
   Ну что тут такого? «Все люди, – помнится, прочел я в какой-то книге, где больше ничего не было примечательного, – все люди приговорены к смерти с отсрочкой на неопределенное время». Значит, ничто особенно не изменилось в моем положении. С той минуты, как мне прочли приговор, сколько умерло людей, располагавших прожить долгую жизнь! Сколько опередило меня молодых, свободных, здоровых, собиравшихся в урочный день посмотреть, как мне отрубят голову на Гревской площади! И сколько таких, которые еще гуляют, дышат свежим воздухом, уходят и приходят когда им вздумается и все же, может быть, опередят меня!
   Да и о чем особенно жалеть мне в жизни? В самом деле, полумрак и черный хлеб темницы, ковшик Жидкой похлебки из арестантского котла, грубость обращения для меня, приученного к изысканной вежливости, ругань тюремщиков и надсмотрщиков, ни единого человека, который пожелал бы перемолвиться со мной словом, непрерывное внутреннее содрогание при мысли, что сделал я и что за это сделают со мной, – вот почти единственные блага, которые может отнять у меня палач.
   Нет! Все равно это ужасно!



IV


   Черная карета доставила меня сюда, в этот гнусный Бисетр.
   На расстоянии он имеет довольно величественный вид. Расположено все здание по гребню холма, и когда оно высится вдалеке, на горизонте, в нем еще чувствуется что-то от горделивой пышности королевского замка. Но чем ближе, тем явственнее дворец превращается в лачугу. Выщербленные кровли оскорбляют глаз. На царственном фасаде лежит клеймо постыдного упадка; стены словно изъедены проказой. В окнах не осталось ни зеркальных, ни простых стекол; они забраны толстыми железными решетками, к переплетам которых то тут, то там льнет испитое лицо каторжника или умалишенного.
   Такова жизнь, когда видишь ее вблизи.



V


   Сейчас же по приезде я попал в железные тиски. Были приняты чрезвычайные меры предосторожности; за едой мне не полагалось ни ножа, ни вилки. На меня надели «смирительную рубашку», нечто вроде мешка из парусины, стеснявшего движения рук; тюремные надзиратели отвечали за мою жизнь. Я подал кассационную жалобу. Значит, им предстояло промучиться со мной недель шесть-семь, чтобы целым и невредимым сохранить меня до Гревской площади.
   Первые дни мне выказывали особую предупредительность, нестерпимую для меня. Забота тюремщика отдает эшафотом. По счастью, через несколько дней давние навыки взяли верх: со мной начали обращаться так же грубо, как с остальными арестантами, перестав выделять меня и отбросив непривычную вежливость, поминутно напоминавшую мне о палаче. Положение мое улучшилось не только в этом. Моя молодость, покорность, заступничество тюремного священника, а главное, несколько слов по-латыни, сказанных мною привратнику и не понятых им, возымели свое действие: меня стали раз в неделю выпускать на прогулку вместе с другими заключенными и избавили от смирительной рубахи, сковывавшей меня. Кроме того, после долгих колебаний мне разрешили иметь чернила, бумагу, перья и пользоваться ночником.
   Каждое воскресенье после обедни, в назначенный для прогулки час, меня выводят на тюремный двор. Там я разговариваю с заключенными. Иначе нельзя. К тому же эти горемыки – славные малые. Они рассказывают мне свои проделки, от которых можно прийти в ужас, но я знаю, что они просто бахвалятся. Они учат меня говорить на воровском жаргоне, «колотить в колотушку», по их выражению. Это самый настоящий язык, наросший на общенародном языке, точно отвратительный лишай или бородавка. Иногда он достигает своеобразной выразительности, живописности, от которой берет жуть: «На подносе пролит сок» (кровь на дороге), «жениться на вдове» (быть повешенным), как будто веревка на виселице – вдова всех повешенных. Для головы вора имеется два названия: «Сорбонна», когда она замышляет, обдумывает и подсказывает преступление, и «чурка», когда палач отрубает ее; иногда в этом языке обнаруживается игривый пошиб: «ивовая шаль» – корзина старьевщика. «врун» – язык; но чаще всего, на каждом шагу, попадаются непонятные, загадочные, безобразные, омерзительные слова, неведомо откуда взявшиеся: «кат» – палач, «лузка» – смерть. Что ни слово – то будто паук или жаба. Когда слушаешь, как говорят на этом языке, кажется, будто перед тобой вытряхивают грязное и пыльное тряпье.
   И все-таки эти люди – единственные, кто жалеет меня. Надзиратели, сторожа, привратники, те говорят, и смеются, и рассказывают обо мне при мне, как о неодушевленном предмете, и я на них не обижаюсь.



VI


   Я решил так:
   Раз у меня есть возможность писать, почему мне не воспользоваться ею? Но о чем писать? Я замурован в четырех голых холодных каменных стенах; я лишен права передвигаться и видеть внешний мир, все мое развлечение – целый день безотчетно следить, как медленно перемещается по темной стене коридора белесый прямоугольник – отблеск глазка в моей двери и при этом, повторяю, я все время один на один с единственной мыслью, с мыслью о преступлении и наказании, об убийстве и смерти! Что же после этого я могу сказать, когда мне и делать-то больше нечего на свете? Что достойного быть записанным могу я выжать из своего иссушенного, опустошенного мозга?