Страница:
Елена Хаецкая. Свора пропащих
Знает Господь, Куда облаку плыть.
Облако — просто плывет.
Пирс Энтони, «Макроскоп»
МЕРТВЕЦЫ АЙЗЕНБАХА
Железный Ручей, Айзенбах — так назывался городок, десяток красных черепичных крыш, четыре десятка деревянных строений под ненадежной защитой низкой стены и неглубокого рва, прилепившееся к склону виноградной горы человеческое обиталище. Густая зелень виноградников поднималась все выше и выше, к самому небу, сочащемуся первым осенним дождем.
Сейчас от городка остались тлеющие руины. Белый дымок будет подниматься над разрушенными домами еще несколько дней — долго выходит жизнь из старых городков, подобных этому.
Иеронимус миновал чудом уцелевшие городские ворота (штурмовали, видно, с другой стороны). Пробираясь через завалы, прошел по тому, что еще недавно было главной улицей городка. На месте городской ратуши нашел большую кучу мусора, нелепо увенчанную разбитыми часами. И все это время чутко прислушивался к развалинам, зная, что всякая резня оставляет после себя живых. Но здесь, похоже, уцелевших не было. А может быть, успели уйти.
Брать воду из здешнего колодца не решился — кто знает, не набросали ли туда трупов. Он рассчитывал передохнуть здесь, выспросить дорогу до монастыря, расположенного неподалеку отсюда, в пятнадцати милях от Брейзаха. Теперь обо всем этом можно позабыть. Айзенбаха больше нет, и они не нужны друг другу — человек и город.
Иеронимус выбрался из города и сел на сырую траву, спиной к пролому в стене. Поглядел на горы, уходящие в небо, — вот бы идти по склону, пока не уткнешься носом в костлявые колени святого Петра. Привычным движением разложил на коленях холщовый мешочек, вытащил кусок хлеба и четверть головки сыра, снял с пояса флягу.
Здесь почти не пахло гарью. В воздухе висел стойкий запах свежевскопанной земли, как будто поблизости трудился усердный огородник. Прищурившись, он различил во рву у подножья сторожевой башни более светлый участок и небрежно набросанные куски дерна. Иеронимус хорошо знал, что означает эта свежая земля. Не спеша перекусил, выпил из фляги несколько глотков красного вина, разведенного родниковой водой, аккуратно прибрал в мешок остатки трапезы. И только после этого пошел в сторону башни.
Те, кто закапывал в общую могилу мертвецов Айзенбаха, работал небрежно, с привычным равнодушием, набросав землю и дерн на сваленные в беспорядке трупы. Иеронимус остановился над могилой, чтобы прочитать молитву, и вдруг замер посреди слова. Из ямы явственно доносились голоса.
Нет, он не ошибся. Могила не была спокойна. Еле слышное бормотание, вздохи, всхлипывания. Потом срывающийся юношеский голос перекрыл все остальные. Иеронимус почти въяве видел человека, у которого может быть такой голос: очень молодого, надменного, непривычно растерянного. Юноша читал на латыни, сбиваясь через слово.
— И пошлю на него моровую язву и кровопролитие на улицы его, — прочитал он, судорожно перевел дыхание, глотнул, прежде чем продолжить: — и падут среди него убитые мечем, пожирающим его отовсюду…
— И узнают, что я — Господь,
[1]— заключил Иеронимус, когда юноша замолчал, словно у него перехватило горло.
Иеронимус опустился на колени, приблизил лицо к свежей земле, набросанной на могилу.
— Эй, — негромко позвал он, — вас закопали живыми, люди?
Тишина.
— Я помогу вам, но и вы должны себе помочь, — повторил Иеронимус. — Много ли в этой могиле живых?
Голоса словно исчезли. Потом юноша, бывший, видимо, среди них признанным за главного, отозвался:
— Ни одного. Все мы мертвы.
— Откуда же ты говоришь со мной?
— Из глубин, — был тихий ответ. — Где червь их не умирает, и огонь не угасает.
— Ты священник, сын мой?
— Я был капелланом, — сказал юноша.
— Кто остальные?
И голоса из могилы заговорили — заторопились, засуетились, перебивая друг друга:
— Мы были жители этого города.
— Да, мы из Айзенбаха, из Железного Ручья, господин.
— Граф Эйтельфриц отдал нас на разграбление своим головорезам, иначе ему было не расплатиться с солдатами, которые сражались за него в Брайсгау.
— «Все, что возьмете в Айзенбахе, — ваше», — так он им сказал.
— Но и мы положили пять храбрых человек из отряда, покуда добыли свои кровные денежки, — ворчливо произнес хриплый мужской голос, и тут же завизжали женщины:
— Убийцы! Ироды! Будьте прокляты!
— Суди нас теперь по нашим делам, — сказал тот же хриплый голос.
Иеронимус покачал головой.
— Пусть судит вас тот, кто выше меня, — сказал он.
— Всех нас, не разбирая, сунули в одну могилу, — жалобно проговорила какая-то женщина.
— Ни одной молитвы не прочитали над нами, — добавила другая.
— Все мы попадем в ад, — заключила третья. — А я каждое воскресенье ходила в церковь — и все без толку из-за проклятых ландскнехтов.
— Потому что их капеллан тоже был убит.
— Сунулся грабить, а я пальнул ему прямо в харю из пистолетов, — похвалился низкий мужской голос. — Я был булочником, но мог за себя постоять. Скажите, господин, теперь я проклят, как все эти убийцы?
— Раскаяние убивает грех, — ответил Иеронимус, — исповедь выносит его из дома, а епитимья погребает.
Булочник шумно вздохнул.
— Они выбросили своего капеллана в ров вместе с его библией, облатками и распятием.
— Капеллан наемников — такой же проклятый богом еретик, как они сами,
— осуждающе произнесла женщина, которая каждое воскресенье ходила в церковь.
Иеронимус уселся поудобнее на мягкой земле, склонил голову набок.
Солнце уже высоко стояло над горизонтом. День был серый, и облака обещали скорый дождь.
— Я хочу говорить с капелланом, — сказал, наконец, Иеронимус.
Юноша сокрушенно отозвался:
— Я недостойный пастырь.
— Сейчас ты делаешь для своей паствы все, что в твоих силах, — возразил Иеронимус.
— Не таков я был при жизни.
— Иногда для покаяния довольно и секунды, — сказал Иеронимус.
— Кто ты? — спросил, помолчав, убитый капеллан.
— Францисканец, — был ответ. — Мое имя Иеронимус. Что я могу сделать для тебя?
— Если ты действительно монах, то помоги моим ландскнехтам, — донесся еле слышно голос юноши. — Я оставил их погибать в грязи и безверии. Еще сегодня многие из них умрут в грехе.
— В какую сторону они пошли?
— К Страсбургу. Ты догонишь их, даже если пойдешь пешком. У них тяжелая телега и только одна хворая кляча.
Иеронимус поднялся на ноги, отряхнул колени. За спиной он слышал, как перешептываются в братской могиле Айзенбахские мертвецы.
Под проливным дождем дороги совсем раскисли, и тяжелые тележные колеса увязали по самые оси. Стоял конец августа.
— Смотри, сынок, это госпожа Осень коснулась пальцем листа, и он пожелтел.
— Госпожа Осень дружит с деревьями, да, мама?
— Да.
— А кто ей враг?
— Никто. Как остановишь госпожу Осень, ежели в один прекрасный день она просто приходит? Приходит и все.
Грязь хватает за ноги, налипает на подошвы свинцовой тяжестью. Мокрые юбки облепляют ноги женщин, сумки и фляги бьют их по бедрам. В обозе две молодые бабы, но кому дело до грудей, выпирающих из корсажа, когда нужно помогать бедной кляче, бьющейся в очередной луже.
В телеге остался один только Мартин — и то лишь потому, что умирал. Остальные раненые брели пешком. Мартин давно служил в отряде, в «Своре Пропащих». Когда Мартин умрет, капитану Агильберту больше не с кем будет разделить свои воспоминания.
Отряд слыл отчаянным даже среди наемнических банд, бродивших во множестве по этой злосчастной стране, которую опустошила долгая война. У них был кровавый флаг, Blutfahne, — грязная красная тряпка на обломанном древке, и они гордились этим. Девять лет назад, когда нынешний командир отряда, рыжий Агильберт, был еще простым пехотинцем, грозный Изенбард сжег женский монастырь. Простыню с кровавыми пятнами, на которой насиловали монахинь, он сделал своим знаменем. И когда кровь на ткани становилась коричневой, ландскнехты обновляли алый цвет, обмакивая полотнище в кровавые раны новых жертв.
Но Изенбард мертв, и со дня его смерти минуло уже пять лет. И почти все солдаты, помнившие его бородатое лицо с грозно вывороченными ноздрями, тоже в могиле. А сейчас умирает предпоследний.
— Плохо, что Мартин отойдет без причастия, — говорит Эркенбальда солдату, налегающему плечом на телегу. Под дождем подружка Мартина похожа на драную кошку. Остренький носик синий от холода, светлые глаза глядят безумно, длинные белые волосы уныло свисают из-под насквозь промокшего капюшона.
Имя солдата — Ремедий. Он высок, широкоплеч и очень силен. Темно-русые волосы липнут ко лбу, где не перестает кровоточить рана. Тяжелая аркебуза горбатит серый плащ на его спине. Солдат обвешан боеприпасами, как дерево идолопоклонников греховными подношениями: с шеи свисает плотный кожаный мешочек с пулями; потертая перевязь отягчена патронташем, который безбожники-ландскнехты именуют «одиннадцать апостолов»; на поясе болтаются прочие нехитрые причиндалы, которые важнее хлеба. Без хлеба не живет только солдат; без шомпола для чистки, оловянного пузырька для смазки, ветошки, запальных фитилей не живет аркебуза, а она куда важнее солдата. В другом мешочке — деньги: четыре гульдена жалованье, пара золотых женских сережек — добыча, взятая в Айзенбахе.
Ремедий был уверен: хрупкая Эркенбальда ухитрилась взять гораздо больше. Бесстрашная баба, прет прямо в пролом, пока еще не рассеялся дым от выстрелов, — скорее, покуда всю добычу не расхватали другие. Двужильная Эркенбальда, подумал солдат с неприязнью, поглядывая на длинноносую фею со впалыми щеками. Ее дружок Мартин, который сейчас отдает концы в проклятой телеге, был Doppelsoldner, а она — Doppelfrau. Пока солдат получал двойное жалованье, его подстилка брала двойную добычу.
— Мартин умрет, как жил, — сказал Ремедий. — Полагаясь только на себя. При жизни он не слишком нуждался в Боге и его служителях. Думаю, после смерти в раю ему не обрадуются.
— Надеюсь, черти обдерут хрен нашему капеллану, — сказала женщина и грязно выругалась. — Сунулся грабить, скажи, какой храбрец. Теперь гниет во рву вместе с проклятым булочником.
— Сучий выродок, — равнодушно согласился Ремедий. — Кто-нибудь подобрал библию?
Женщина махнула рукой. Когда в ров сбрасывали трупы, она вместе с остальными бегло обыскивала тех, кто казался одет побогаче. Забрали пули, сняли кольца, серьги, цепи. А книгу никто даже искать не стал. Кому она сдалась, книга-то? В отряде грамотных не было. Да и крест на покойном капеллане был железный, плохонький.
— К вечеру доберемся до деревни, — крикнул капитан Агильберт, проходя мимо широким шагом. Из-за завесы дождя сквозь хлюпанье ног и копыт снова донеслось: — К вечеру будем в деревне.
— Мартин не дотянет до вечера, — сказала женщина, невидяще глядя капитану в спину. Она прошла немного вперед, задрала юбки и на ходу полезла в телегу.
— Сука, — сквозь зубы вымолвил Ремедий, вытер каплю крови, попавшую в глаз и посильнее налег плечом.
Мартин лежал головой ко входу, и его закаченные белесые глаза слепо уставились на Эркенбальду. Он был еще жив. Губы умирающего шевельнулись, широкая борода задергалась.
— Пришла, — хрипло вымолвил он и перекатил голову — слева направо, справа налево.
Женщина молча устроилась рядом, уставилась в сторону.
— Что приперлась? — повторил умирающий. — Полюбоваться, как я сдохну?
— Да, — не поворачиваясь, сказала Эркенбальда.
Телега несколько раз дернулась и остановилась. Похоже, завязла всерьез. Донеслась брань Ремедия, который часто поминал «проклятую бабу».
На мгновение Эркенбальда высунулась из-под навеса, гаркнула на солдата, окатив его проклятиями, и снова вернулась к Мартину.
Он тяжело дышал, широко открыв рот и блестя зубами.
— Давит, — выговорил он, наконец.
— Это бесы у тебя на груди сидят, — отозвалась женщина, но перекреститься поленилась.
— Монаха не нашли? — спросил Мартин и осторожно перевел дыхание — боялся закашляться.
Эркенбальда расхохоталась ему в лицо.
— Монаха тебе! Монах тебя благословит, пожалуй… прямо в ад!
Мартин хрипло вздохнул.
— Устал я, — сказал он.
Снаружи опять загалдели голоса. Потом кожаные занавески отодвинулись, и показалось незнакомое лицо мужчины лет сорока. За ним маячила сияющая физиономия Ремедия — как будто невесть какой алмаз в грязи отыскал.
— А еще говорят, что молитвы не помогают! — сказал он. — Гляди, что я выудил в луже! Монах!
— Тьфу! — от души плюнула Эркенбальда.
Монах в темной мокрой рясе пристально посмотрел на нее.
— Ты действительно веришь, что из встречи со мной тебе может приключиться дурное? — с интересом спросил он.
Эркенбальда проворчала:
— А то, крапивное семя.
Внимательные светлые глаза монаха разглядывали ее так, будто пытались прочесть что-то сокровенное в простой душе маркитантки.
— Да сбудется тебе по вере твоей, женщина, — сказал монах и, протянув руку, с неожиданным проворством схватил ее за волосы и вышвырнул из телеги в жидкую грязь. Лошадка испуганно шарахнулась назад, но телега ее не пускала. Бедная кляча заржала, и Ремедий подхватил ее под уздцы.
Не обращая ни на кого внимания, монах запрыгнул в телегу и опустил за собой занавески.
Мартин рассматривал неожиданного исповедника без всякого интереса. Глаза его уже туманились.
— У нас с тобой мало времени, — сказал ему монах.
— Из какой задницы ты вылез, святоша? — осведомился умирающий.
— Какая разница?
— И то верно. — Мартин опустил ресницы. — Скажи, это правда, что на груди у меня сидят бесы?
— Нет, — тут же ответил монах. — Во всяком случае, я их не вижу.
— Так и думал, что проклятая сука все врет.
— Ты умираешь, — сказал монах негромко. — Тебе лучше примириться с небом и с самим собой.
— Я ландскнехт, — проворчал Мартин. — Мы все тут прокляты. Ты видел наше знамя?
— Да, — сказал монах.
— Я сам купал его в крови. — Мартин открыл глаза, яростно блеснул белками.
— Я отпущу тебе грехи, — спокойно произнес монах. — Для того меня и позвали.
— Ну, спрашивай, только учти: я перезабыл все молитвы. Ты уж подскажи мне, какие слова принято говорить на исповеди.
— Не надо слов, какие принято говорить. Ты еще помнишь десять заповедей?
— Я убивал, — заговорил Мартин, прикрыв веки. — Я крал. Я лжесвидетельствовал. Я прелюбодействовал…
— Значит, госпожа Осень приходит к деревьям, а не к людям, так, мама?
— Да, сынок. К людям приходит только Смерть.
Когда тело Мартина, завернутое в старую мешковину, забросали сырой землей и воткнули в свежую могилу две палки, связанные крестообразно, капитан жестом подозвал к себе монаха. Тот подошел, почти не оскальзываясь на мокрой глине, остановился в двух шагах, откинул с лица капюшон.
Нехорошее лицо у монаха. Угрюмое, с тяжелым подбородком, рубленым носом. И губы сложены надменно, изогнуты, как сарацинский лук. При виде таких служителей божьих суеверные бабы спешат обмахнуться крестом.
— Уж очень вовремя ты появился, — сказал ему Агильберт вместо благодарности. — Мои люди впали бы в уныние, если бы знали, что им предстоит умереть без исповеди.
— Иисус сказал: «Исповедуйтесь друг другу», — напомнил монах, глядя на капитана своими странными, очень светлыми глазами.
— Всегда лучше, когда работу делает профессионал, — возразил Агильберт. — Мои ландскнехты обучены убивать. Смею тебя заверить, они делают это добросовестно. А ты обучен отпускать им грехи. Пусть каждый будет занят своим делом, и в мире воцарится госпожа Гармония.
Монах шевельнул бровями и еле заметно раздвинул губы в усмешке, которая была и не усмешкой вовсе.
— Ты что-то хотел мне сказать.
— Да. Оставайся с нами, — прямо предложил Агильберт. — Ты бродяга, как мы, привык к походной жизни. И ума у тебя побольше, чем у нашего Валентина. Не станешь соваться под пули.
— Валентин? — переспросил монах. — Так звали вашего капеллана?
Агильберт кивнул.
— Храбрец был, — добавил капитан, желая показать этому незнакомому монаху, как велика понесенная отрядом потеря и как мало надежды ее возместить.
— Валентина застрелил булочник в Айзенбахе, когда святой отец полез грабить, — сказал монах.
Агильберт ошеломленно замолчал. Но пауза длилась не дольше нескольких секунд, после чего капитан громко расхохотался.
— Ай да святоша! — сказал он. — И это ты вызнал. Не зря столько времени торчал у Мартина… Так останешься? Я буду платить тебе пять гульденов в месяц.
— У Эйтельфрица капеллан получал тридцать пять, — заметил монах.
— Тебе-то что?
Монах пожал плечами.
— Я останусь с вами, пока во мне будет нужда.
И повернулся, чтобы уйти.
— Погоди ты, — окликнул его капитан. — Звать-то тебя как?
Монах повернулся, глянул — высокомерно, точно с папского престола, и ответил чуть не сквозь зубы:
— Иеронимус фон Шпейер.
Так «Свора Пропащих» обрела нового духовного наставника взамен отца Валентина, который большинству годился в сыновья.
Сейчас от городка остались тлеющие руины. Белый дымок будет подниматься над разрушенными домами еще несколько дней — долго выходит жизнь из старых городков, подобных этому.
Иеронимус миновал чудом уцелевшие городские ворота (штурмовали, видно, с другой стороны). Пробираясь через завалы, прошел по тому, что еще недавно было главной улицей городка. На месте городской ратуши нашел большую кучу мусора, нелепо увенчанную разбитыми часами. И все это время чутко прислушивался к развалинам, зная, что всякая резня оставляет после себя живых. Но здесь, похоже, уцелевших не было. А может быть, успели уйти.
Брать воду из здешнего колодца не решился — кто знает, не набросали ли туда трупов. Он рассчитывал передохнуть здесь, выспросить дорогу до монастыря, расположенного неподалеку отсюда, в пятнадцати милях от Брейзаха. Теперь обо всем этом можно позабыть. Айзенбаха больше нет, и они не нужны друг другу — человек и город.
Иеронимус выбрался из города и сел на сырую траву, спиной к пролому в стене. Поглядел на горы, уходящие в небо, — вот бы идти по склону, пока не уткнешься носом в костлявые колени святого Петра. Привычным движением разложил на коленях холщовый мешочек, вытащил кусок хлеба и четверть головки сыра, снял с пояса флягу.
Здесь почти не пахло гарью. В воздухе висел стойкий запах свежевскопанной земли, как будто поблизости трудился усердный огородник. Прищурившись, он различил во рву у подножья сторожевой башни более светлый участок и небрежно набросанные куски дерна. Иеронимус хорошо знал, что означает эта свежая земля. Не спеша перекусил, выпил из фляги несколько глотков красного вина, разведенного родниковой водой, аккуратно прибрал в мешок остатки трапезы. И только после этого пошел в сторону башни.
Те, кто закапывал в общую могилу мертвецов Айзенбаха, работал небрежно, с привычным равнодушием, набросав землю и дерн на сваленные в беспорядке трупы. Иеронимус остановился над могилой, чтобы прочитать молитву, и вдруг замер посреди слова. Из ямы явственно доносились голоса.
Нет, он не ошибся. Могила не была спокойна. Еле слышное бормотание, вздохи, всхлипывания. Потом срывающийся юношеский голос перекрыл все остальные. Иеронимус почти въяве видел человека, у которого может быть такой голос: очень молодого, надменного, непривычно растерянного. Юноша читал на латыни, сбиваясь через слово.
— И пошлю на него моровую язву и кровопролитие на улицы его, — прочитал он, судорожно перевел дыхание, глотнул, прежде чем продолжить: — и падут среди него убитые мечем, пожирающим его отовсюду…
— И узнают, что я — Господь,
[1]— заключил Иеронимус, когда юноша замолчал, словно у него перехватило горло.
Иеронимус опустился на колени, приблизил лицо к свежей земле, набросанной на могилу.
— Эй, — негромко позвал он, — вас закопали живыми, люди?
Тишина.
— Я помогу вам, но и вы должны себе помочь, — повторил Иеронимус. — Много ли в этой могиле живых?
Голоса словно исчезли. Потом юноша, бывший, видимо, среди них признанным за главного, отозвался:
— Ни одного. Все мы мертвы.
— Откуда же ты говоришь со мной?
— Из глубин, — был тихий ответ. — Где червь их не умирает, и огонь не угасает.
— Ты священник, сын мой?
— Я был капелланом, — сказал юноша.
— Кто остальные?
И голоса из могилы заговорили — заторопились, засуетились, перебивая друг друга:
— Мы были жители этого города.
— Да, мы из Айзенбаха, из Железного Ручья, господин.
— Граф Эйтельфриц отдал нас на разграбление своим головорезам, иначе ему было не расплатиться с солдатами, которые сражались за него в Брайсгау.
— «Все, что возьмете в Айзенбахе, — ваше», — так он им сказал.
— Но и мы положили пять храбрых человек из отряда, покуда добыли свои кровные денежки, — ворчливо произнес хриплый мужской голос, и тут же завизжали женщины:
— Убийцы! Ироды! Будьте прокляты!
— Суди нас теперь по нашим делам, — сказал тот же хриплый голос.
Иеронимус покачал головой.
— Пусть судит вас тот, кто выше меня, — сказал он.
— Всех нас, не разбирая, сунули в одну могилу, — жалобно проговорила какая-то женщина.
— Ни одной молитвы не прочитали над нами, — добавила другая.
— Все мы попадем в ад, — заключила третья. — А я каждое воскресенье ходила в церковь — и все без толку из-за проклятых ландскнехтов.
— Потому что их капеллан тоже был убит.
— Сунулся грабить, а я пальнул ему прямо в харю из пистолетов, — похвалился низкий мужской голос. — Я был булочником, но мог за себя постоять. Скажите, господин, теперь я проклят, как все эти убийцы?
— Раскаяние убивает грех, — ответил Иеронимус, — исповедь выносит его из дома, а епитимья погребает.
Булочник шумно вздохнул.
— Они выбросили своего капеллана в ров вместе с его библией, облатками и распятием.
— Капеллан наемников — такой же проклятый богом еретик, как они сами,
— осуждающе произнесла женщина, которая каждое воскресенье ходила в церковь.
Иеронимус уселся поудобнее на мягкой земле, склонил голову набок.
Солнце уже высоко стояло над горизонтом. День был серый, и облака обещали скорый дождь.
— Я хочу говорить с капелланом, — сказал, наконец, Иеронимус.
Юноша сокрушенно отозвался:
— Я недостойный пастырь.
— Сейчас ты делаешь для своей паствы все, что в твоих силах, — возразил Иеронимус.
— Не таков я был при жизни.
— Иногда для покаяния довольно и секунды, — сказал Иеронимус.
— Кто ты? — спросил, помолчав, убитый капеллан.
— Францисканец, — был ответ. — Мое имя Иеронимус. Что я могу сделать для тебя?
— Если ты действительно монах, то помоги моим ландскнехтам, — донесся еле слышно голос юноши. — Я оставил их погибать в грязи и безверии. Еще сегодня многие из них умрут в грехе.
— В какую сторону они пошли?
— К Страсбургу. Ты догонишь их, даже если пойдешь пешком. У них тяжелая телега и только одна хворая кляча.
Иеронимус поднялся на ноги, отряхнул колени. За спиной он слышал, как перешептываются в братской могиле Айзенбахские мертвецы.
Под проливным дождем дороги совсем раскисли, и тяжелые тележные колеса увязали по самые оси. Стоял конец августа.
— Смотри, сынок, это госпожа Осень коснулась пальцем листа, и он пожелтел.
— Госпожа Осень дружит с деревьями, да, мама?
— Да.
— А кто ей враг?
— Никто. Как остановишь госпожу Осень, ежели в один прекрасный день она просто приходит? Приходит и все.
Грязь хватает за ноги, налипает на подошвы свинцовой тяжестью. Мокрые юбки облепляют ноги женщин, сумки и фляги бьют их по бедрам. В обозе две молодые бабы, но кому дело до грудей, выпирающих из корсажа, когда нужно помогать бедной кляче, бьющейся в очередной луже.
В телеге остался один только Мартин — и то лишь потому, что умирал. Остальные раненые брели пешком. Мартин давно служил в отряде, в «Своре Пропащих». Когда Мартин умрет, капитану Агильберту больше не с кем будет разделить свои воспоминания.
Отряд слыл отчаянным даже среди наемнических банд, бродивших во множестве по этой злосчастной стране, которую опустошила долгая война. У них был кровавый флаг, Blutfahne, — грязная красная тряпка на обломанном древке, и они гордились этим. Девять лет назад, когда нынешний командир отряда, рыжий Агильберт, был еще простым пехотинцем, грозный Изенбард сжег женский монастырь. Простыню с кровавыми пятнами, на которой насиловали монахинь, он сделал своим знаменем. И когда кровь на ткани становилась коричневой, ландскнехты обновляли алый цвет, обмакивая полотнище в кровавые раны новых жертв.
Но Изенбард мертв, и со дня его смерти минуло уже пять лет. И почти все солдаты, помнившие его бородатое лицо с грозно вывороченными ноздрями, тоже в могиле. А сейчас умирает предпоследний.
— Плохо, что Мартин отойдет без причастия, — говорит Эркенбальда солдату, налегающему плечом на телегу. Под дождем подружка Мартина похожа на драную кошку. Остренький носик синий от холода, светлые глаза глядят безумно, длинные белые волосы уныло свисают из-под насквозь промокшего капюшона.
Имя солдата — Ремедий. Он высок, широкоплеч и очень силен. Темно-русые волосы липнут ко лбу, где не перестает кровоточить рана. Тяжелая аркебуза горбатит серый плащ на его спине. Солдат обвешан боеприпасами, как дерево идолопоклонников греховными подношениями: с шеи свисает плотный кожаный мешочек с пулями; потертая перевязь отягчена патронташем, который безбожники-ландскнехты именуют «одиннадцать апостолов»; на поясе болтаются прочие нехитрые причиндалы, которые важнее хлеба. Без хлеба не живет только солдат; без шомпола для чистки, оловянного пузырька для смазки, ветошки, запальных фитилей не живет аркебуза, а она куда важнее солдата. В другом мешочке — деньги: четыре гульдена жалованье, пара золотых женских сережек — добыча, взятая в Айзенбахе.
Ремедий был уверен: хрупкая Эркенбальда ухитрилась взять гораздо больше. Бесстрашная баба, прет прямо в пролом, пока еще не рассеялся дым от выстрелов, — скорее, покуда всю добычу не расхватали другие. Двужильная Эркенбальда, подумал солдат с неприязнью, поглядывая на длинноносую фею со впалыми щеками. Ее дружок Мартин, который сейчас отдает концы в проклятой телеге, был Doppelsoldner, а она — Doppelfrau. Пока солдат получал двойное жалованье, его подстилка брала двойную добычу.
— Мартин умрет, как жил, — сказал Ремедий. — Полагаясь только на себя. При жизни он не слишком нуждался в Боге и его служителях. Думаю, после смерти в раю ему не обрадуются.
— Надеюсь, черти обдерут хрен нашему капеллану, — сказала женщина и грязно выругалась. — Сунулся грабить, скажи, какой храбрец. Теперь гниет во рву вместе с проклятым булочником.
— Сучий выродок, — равнодушно согласился Ремедий. — Кто-нибудь подобрал библию?
Женщина махнула рукой. Когда в ров сбрасывали трупы, она вместе с остальными бегло обыскивала тех, кто казался одет побогаче. Забрали пули, сняли кольца, серьги, цепи. А книгу никто даже искать не стал. Кому она сдалась, книга-то? В отряде грамотных не было. Да и крест на покойном капеллане был железный, плохонький.
— К вечеру доберемся до деревни, — крикнул капитан Агильберт, проходя мимо широким шагом. Из-за завесы дождя сквозь хлюпанье ног и копыт снова донеслось: — К вечеру будем в деревне.
— Мартин не дотянет до вечера, — сказала женщина, невидяще глядя капитану в спину. Она прошла немного вперед, задрала юбки и на ходу полезла в телегу.
— Сука, — сквозь зубы вымолвил Ремедий, вытер каплю крови, попавшую в глаз и посильнее налег плечом.
Мартин лежал головой ко входу, и его закаченные белесые глаза слепо уставились на Эркенбальду. Он был еще жив. Губы умирающего шевельнулись, широкая борода задергалась.
— Пришла, — хрипло вымолвил он и перекатил голову — слева направо, справа налево.
Женщина молча устроилась рядом, уставилась в сторону.
— Что приперлась? — повторил умирающий. — Полюбоваться, как я сдохну?
— Да, — не поворачиваясь, сказала Эркенбальда.
Телега несколько раз дернулась и остановилась. Похоже, завязла всерьез. Донеслась брань Ремедия, который часто поминал «проклятую бабу».
На мгновение Эркенбальда высунулась из-под навеса, гаркнула на солдата, окатив его проклятиями, и снова вернулась к Мартину.
Он тяжело дышал, широко открыв рот и блестя зубами.
— Давит, — выговорил он, наконец.
— Это бесы у тебя на груди сидят, — отозвалась женщина, но перекреститься поленилась.
— Монаха не нашли? — спросил Мартин и осторожно перевел дыхание — боялся закашляться.
Эркенбальда расхохоталась ему в лицо.
— Монаха тебе! Монах тебя благословит, пожалуй… прямо в ад!
Мартин хрипло вздохнул.
— Устал я, — сказал он.
Снаружи опять загалдели голоса. Потом кожаные занавески отодвинулись, и показалось незнакомое лицо мужчины лет сорока. За ним маячила сияющая физиономия Ремедия — как будто невесть какой алмаз в грязи отыскал.
— А еще говорят, что молитвы не помогают! — сказал он. — Гляди, что я выудил в луже! Монах!
— Тьфу! — от души плюнула Эркенбальда.
Монах в темной мокрой рясе пристально посмотрел на нее.
— Ты действительно веришь, что из встречи со мной тебе может приключиться дурное? — с интересом спросил он.
Эркенбальда проворчала:
— А то, крапивное семя.
Внимательные светлые глаза монаха разглядывали ее так, будто пытались прочесть что-то сокровенное в простой душе маркитантки.
— Да сбудется тебе по вере твоей, женщина, — сказал монах и, протянув руку, с неожиданным проворством схватил ее за волосы и вышвырнул из телеги в жидкую грязь. Лошадка испуганно шарахнулась назад, но телега ее не пускала. Бедная кляча заржала, и Ремедий подхватил ее под уздцы.
Не обращая ни на кого внимания, монах запрыгнул в телегу и опустил за собой занавески.
Мартин рассматривал неожиданного исповедника без всякого интереса. Глаза его уже туманились.
— У нас с тобой мало времени, — сказал ему монах.
— Из какой задницы ты вылез, святоша? — осведомился умирающий.
— Какая разница?
— И то верно. — Мартин опустил ресницы. — Скажи, это правда, что на груди у меня сидят бесы?
— Нет, — тут же ответил монах. — Во всяком случае, я их не вижу.
— Так и думал, что проклятая сука все врет.
— Ты умираешь, — сказал монах негромко. — Тебе лучше примириться с небом и с самим собой.
— Я ландскнехт, — проворчал Мартин. — Мы все тут прокляты. Ты видел наше знамя?
— Да, — сказал монах.
— Я сам купал его в крови. — Мартин открыл глаза, яростно блеснул белками.
— Я отпущу тебе грехи, — спокойно произнес монах. — Для того меня и позвали.
— Ну, спрашивай, только учти: я перезабыл все молитвы. Ты уж подскажи мне, какие слова принято говорить на исповеди.
— Не надо слов, какие принято говорить. Ты еще помнишь десять заповедей?
— Я убивал, — заговорил Мартин, прикрыв веки. — Я крал. Я лжесвидетельствовал. Я прелюбодействовал…
— Значит, госпожа Осень приходит к деревьям, а не к людям, так, мама?
— Да, сынок. К людям приходит только Смерть.
Когда тело Мартина, завернутое в старую мешковину, забросали сырой землей и воткнули в свежую могилу две палки, связанные крестообразно, капитан жестом подозвал к себе монаха. Тот подошел, почти не оскальзываясь на мокрой глине, остановился в двух шагах, откинул с лица капюшон.
Нехорошее лицо у монаха. Угрюмое, с тяжелым подбородком, рубленым носом. И губы сложены надменно, изогнуты, как сарацинский лук. При виде таких служителей божьих суеверные бабы спешат обмахнуться крестом.
— Уж очень вовремя ты появился, — сказал ему Агильберт вместо благодарности. — Мои люди впали бы в уныние, если бы знали, что им предстоит умереть без исповеди.
— Иисус сказал: «Исповедуйтесь друг другу», — напомнил монах, глядя на капитана своими странными, очень светлыми глазами.
— Всегда лучше, когда работу делает профессионал, — возразил Агильберт. — Мои ландскнехты обучены убивать. Смею тебя заверить, они делают это добросовестно. А ты обучен отпускать им грехи. Пусть каждый будет занят своим делом, и в мире воцарится госпожа Гармония.
Монах шевельнул бровями и еле заметно раздвинул губы в усмешке, которая была и не усмешкой вовсе.
— Ты что-то хотел мне сказать.
— Да. Оставайся с нами, — прямо предложил Агильберт. — Ты бродяга, как мы, привык к походной жизни. И ума у тебя побольше, чем у нашего Валентина. Не станешь соваться под пули.
— Валентин? — переспросил монах. — Так звали вашего капеллана?
Агильберт кивнул.
— Храбрец был, — добавил капитан, желая показать этому незнакомому монаху, как велика понесенная отрядом потеря и как мало надежды ее возместить.
— Валентина застрелил булочник в Айзенбахе, когда святой отец полез грабить, — сказал монах.
Агильберт ошеломленно замолчал. Но пауза длилась не дольше нескольких секунд, после чего капитан громко расхохотался.
— Ай да святоша! — сказал он. — И это ты вызнал. Не зря столько времени торчал у Мартина… Так останешься? Я буду платить тебе пять гульденов в месяц.
— У Эйтельфрица капеллан получал тридцать пять, — заметил монах.
— Тебе-то что?
Монах пожал плечами.
— Я останусь с вами, пока во мне будет нужда.
И повернулся, чтобы уйти.
— Погоди ты, — окликнул его капитан. — Звать-то тебя как?
Монах повернулся, глянул — высокомерно, точно с папского престола, и ответил чуть не сквозь зубы:
— Иеронимус фон Шпейер.
Так «Свора Пропащих» обрела нового духовного наставника взамен отца Валентина, который большинству годился в сыновья.
ШАЛЬК
Неуживчив был тогдашний правитель Страсбурга Лотар. С городом обращался как бог на душу положит, а что взгромоздит всевышний на лотарову душу, и без того отягченную, — о том лучше не задумываться. Перед соседями же охотно выставлял Лотар свой драчливый нрав: если ни с кем и не воевал, значит, готовился к новому героическому походу. Вечная нужда в солдатах превратила Лотара в благосклонное божество для ландскнехтов.
К Страсбургу и двигалась «Свора Пропащих» после того, как победоносный Эйтельфриц был разбит у Брейзаха. И кем? Этим юбочником, раменсбургским маркграфом, который только одно и умеет — отсиживаться за крепкими стенами. И ведь отсиделся.
Удача отвернулась от Эйтельфрица, а он все не хотел тому верить, бесновался, искал виноватых. Но Раменсбургская марка устояла перед натиском его солдат, даром что разграбили половину деревень в округе. И когда под стенами Брейзаха полегли две трети воинства, набранного сплошь из отпетых головорезов, неистовый Эйтельфриц впал в ярость.
Повелел отрубить головы двум своим капитанам.
Колесовал шанцмейстера.
Выстроил длинный ряд виселиц для «дезертиров», как именовал теперь уцелевших после бойни солдат.
А под конец переломал, истоптав ногами, все павлиньи перья на своем берете…
Словом, от души лютовал граф Эйтельфриц, доселе прозываемый «Непобедимым».
Агильберту одного взгляда на это достало, чтобы подхватить в обоз то, что еще оставалось от добычи, и той же ночью, не дожидаясь худого слова, двинуться прочь, к Айзенбаху — взять свою плату за пролитую под Брейзахом кровь.
На полпути к отряду присоединился артиллерист Шальк, и Агильберт взял его. Хоть и славился пушкарь поганым нравом и в карты передергивал, за что бывал жестоко бит, но одно то, что уцелел от расправы, о многом говорило.
Был Шальк человеком неопределенного возраста — лет сорок можно было ему дать. Невысокий, юркий, с острым проницательным взглядом из-под копны светлых волос, вечно немытых и потому серых, как старая солома. А одевался так вызывающе, что коробило даже покойного отца Валентина. Уж на что духовный пастырь привык к ландскнехтам, и то повторял вслед за преподобным Мускулусом, прославленным в Берлине обличениями нечестивой моды: дескать, штаны подобного покроя более подчеркивают нечто, надлежащее быть сокрыту, нежели скрадывают оное. Шальк не соглашался, выдвигая контртезис: «Ежели Господу угодно было оснастить меня должным образом, то почему мне не восславить щедрость его?» И продолжал таскать свое непотребство, на радость обозным девицам.
После брейзахского разгрома Эйтельфриц действительно обвинил Шалька в дезертирстве и потащил на виселицу. Шутка сказать: один из всего расчета остался в живых. Заливаясь слезами, висел Шальк на руках графских телохранителей, оплакивая свою молодую жизнь и вечную разлуку с ненаглядной Меткой Шлюхой. И вдруг вывернулся и бросился бежать во двор, где еще раньше приметил разбитый пушечный ствол.
Как к возлюбленной, метнулся Шальк к тяжелому стволу. Пал на него, обхватив обеими руками.
Эйтельфриц позеленел от досады — едва не проглотил собственный берет, который в ярости грыз зубами, собираясь вынести приговор мерзавцу-пушкарю. С досады плюнул себе под ноги.
Даже самые злостные дезертиры из проклятого племени артиллеристов пользовались правом убежища возле своей пушки. Вместо алтаря им все эти Метки Шлюхи и Безумные Маргариты.
Эйтельфриц вышел во двор, не спеша обошел пушку кругом. Шальк продолжал лежать плашмя, прижимаясь всем телом к стволу. Из-под густой пряди, упавшей на глаза, поглядывал за Эйтельфрицем — что еще надумает сумасшедший военачальник.
А Эйтельфриц все ходил вокруг, как кот вокруг мышеловки, все раздумывал, сунуть ли лапу, не прищемит ли и его.
— Уморить бы тебя, подлеца, голодом на этой железке, да некогда, — гласил оправдательный приговор Эйтельфрица.
И Шальк улыбнулся.
На всякий случай дождался ночи и только тогда, с опаской, отошел от Меткой Шлюхи.
Осторожно выбрался из расположения Эйтельфрица и со всех ног припустил бежать в темную ночь, примечая по колесному следу, куда двинулся обоз Агильберта.
От Эйтельфрица Шальк получал десять гульденов в месяц, о чем в первый же день сообщил Агильберту.
Тот предложил четыре.
— Сука, — сказал Шальк своему новому командиру, — дай хотя бы восемь.
— Жадность задушит тебя, Шальк, — сказал Агильберт. — Правду говорят об артиллеристах, что свои деньги рядом с ихними не клади.
Шальк заинтересовался.
— Это почему еще?
— Пожрут, — ответил капитан. — Хрум-хрум — и нет солдатских денежек.
Шальк призадумался, потом улыбнулся, покачал головой.
— Загибаешь, — сказал он. — Я слышал эту историю. Она не про артиллеристов вовсе, а про тех, кто дает деньги в рост.
— Какая разница? — Агильберт пожал плечами и встал, давая Шальку понять, что разговор окончен. — Все равно больше четырех не получишь.
— А Мартину, Радульфу и Геварду платишь восемь, — крикнул Шальк ему в спину. Капитан даже не обернулся. Шальк выругался и тут же забыл о своей неудаче.
Так появился в отряде Шальк.
Дожди зарядили надолго. День сменялся днем, деревня сменялась деревней. Как в ярмарочном вертепе, мелькали перед глазами лесистые горы, крестьянские дома, островерхие церкви, замки мелких землевладельцев, ощетинившиеся башнями. При виде солдат крестьяне бросали работу и бежали куда глаза глядят.
Народ в этих краях простоватый и работящий, на солдат глядит в смятении, со страхом, как глядел бы на чертей, вздумай те строем выйти из ада и промаршировать по их пашням. Сколько таких отрядов прошло через эти деревни — бог весть. И вряд ли скоро конец войне и грабежу.
Солдаты тоже не обременяли себя раздумьями о будущем. На их век хватит крестьянских кур и перепуганных девок.
Шальк сразу же невзлюбил нового капеллана. Кроме него, по-настоящему ненавидела Иеронимуса Эркенбальда. Женщина злилась на монаха за то, что он посмеялся над ней, мужчина — за то, что не дал посмеяться над собой.
Шальк считал себя богохульником, чем чрезвычайно гордился, а новому капеллану не было до этого, похоже, никакого дела. Как ни изощрялся пушкарь, ему не удавалось вывести из себя этого Иеронимуса фон Шпейера.
Наконец, он явился к тому вечером и, обдавая монаха кислым запахом пивного перегара, попросил отпустить грехи. Дескать, пора — накопилось.
Иеронимус без улыбки посмотрел на солдата, сел рядом. Огромная луна висела над ними в черном небе, река плескала внизу. Лагерь разбили на склоне виноградной горы, и в дневном переходе отсюда были видны поздние огни в деревне.
— Я грешник, — вымолвил Шальк заплетающимся языком.
Никакой реакции. Монах продолжал сидеть неподвижно.
Четверть часа Шальк, путаясь в словах и жарко вздыхая, каялся в том, что свою сумасшедшую Кати любит более спасения души своей. Расписывал ее дивную дырку, чудную пустоту ее лона.
— Что только не совал я туда, и руками лазил, и заглядывал… — бормотал Шальк.
Иеронимус слушал, не перебивая и не меняя выражения лица. Наконец, Шальку стало скучно.
— Ничем тебя не проймешь, — с досадой сказал артиллерист. — Чтоб в аду тебе сгореть, святой отец.
И признался — говорил о своей пушке.
— Я понял, — спокойно отозвался Иеронимус. — Других грехов за тобой нет?
— А как же, — с готовностью ответил Шальк.
Монах молча глядел на него. Ждал.
— Бабий грех один за мной, — таинственно заговорил Шальк, понижая голос. — Извел младенца во чреве.
Луна немного сместилась. Ночь шествовала над рекой, и так неинтересно было Иеронимусу слушать пьяного солдата, так хотелось остаться наедине с тишиной и звездами.
— Как это — извел младенца? — нехотя спросил Иеронимус.
Шальк взмахнул рукой, как будто хотел пырнуть ножом.
— Вспорол брюхо беременной бабе. Убил и ее, и ребенка.
Даже в темноте было видно, как победоносно сверкнули его глаза.
Монах дернул углом рта.
— Наговариваешь на себя, — сказал он точно через силу. — А что по пушке скучаешь, так это не грех. И в пушечный ствол руками лазить не возбраняется ни человечьим законом, ни божеским. Иди, дитя мое, и больше не греши.
К Страсбургу и двигалась «Свора Пропащих» после того, как победоносный Эйтельфриц был разбит у Брейзаха. И кем? Этим юбочником, раменсбургским маркграфом, который только одно и умеет — отсиживаться за крепкими стенами. И ведь отсиделся.
Удача отвернулась от Эйтельфрица, а он все не хотел тому верить, бесновался, искал виноватых. Но Раменсбургская марка устояла перед натиском его солдат, даром что разграбили половину деревень в округе. И когда под стенами Брейзаха полегли две трети воинства, набранного сплошь из отпетых головорезов, неистовый Эйтельфриц впал в ярость.
Повелел отрубить головы двум своим капитанам.
Колесовал шанцмейстера.
Выстроил длинный ряд виселиц для «дезертиров», как именовал теперь уцелевших после бойни солдат.
А под конец переломал, истоптав ногами, все павлиньи перья на своем берете…
Словом, от души лютовал граф Эйтельфриц, доселе прозываемый «Непобедимым».
Агильберту одного взгляда на это достало, чтобы подхватить в обоз то, что еще оставалось от добычи, и той же ночью, не дожидаясь худого слова, двинуться прочь, к Айзенбаху — взять свою плату за пролитую под Брейзахом кровь.
На полпути к отряду присоединился артиллерист Шальк, и Агильберт взял его. Хоть и славился пушкарь поганым нравом и в карты передергивал, за что бывал жестоко бит, но одно то, что уцелел от расправы, о многом говорило.
Был Шальк человеком неопределенного возраста — лет сорок можно было ему дать. Невысокий, юркий, с острым проницательным взглядом из-под копны светлых волос, вечно немытых и потому серых, как старая солома. А одевался так вызывающе, что коробило даже покойного отца Валентина. Уж на что духовный пастырь привык к ландскнехтам, и то повторял вслед за преподобным Мускулусом, прославленным в Берлине обличениями нечестивой моды: дескать, штаны подобного покроя более подчеркивают нечто, надлежащее быть сокрыту, нежели скрадывают оное. Шальк не соглашался, выдвигая контртезис: «Ежели Господу угодно было оснастить меня должным образом, то почему мне не восславить щедрость его?» И продолжал таскать свое непотребство, на радость обозным девицам.
После брейзахского разгрома Эйтельфриц действительно обвинил Шалька в дезертирстве и потащил на виселицу. Шутка сказать: один из всего расчета остался в живых. Заливаясь слезами, висел Шальк на руках графских телохранителей, оплакивая свою молодую жизнь и вечную разлуку с ненаглядной Меткой Шлюхой. И вдруг вывернулся и бросился бежать во двор, где еще раньше приметил разбитый пушечный ствол.
Как к возлюбленной, метнулся Шальк к тяжелому стволу. Пал на него, обхватив обеими руками.
Эйтельфриц позеленел от досады — едва не проглотил собственный берет, который в ярости грыз зубами, собираясь вынести приговор мерзавцу-пушкарю. С досады плюнул себе под ноги.
Даже самые злостные дезертиры из проклятого племени артиллеристов пользовались правом убежища возле своей пушки. Вместо алтаря им все эти Метки Шлюхи и Безумные Маргариты.
Эйтельфриц вышел во двор, не спеша обошел пушку кругом. Шальк продолжал лежать плашмя, прижимаясь всем телом к стволу. Из-под густой пряди, упавшей на глаза, поглядывал за Эйтельфрицем — что еще надумает сумасшедший военачальник.
А Эйтельфриц все ходил вокруг, как кот вокруг мышеловки, все раздумывал, сунуть ли лапу, не прищемит ли и его.
— Уморить бы тебя, подлеца, голодом на этой железке, да некогда, — гласил оправдательный приговор Эйтельфрица.
И Шальк улыбнулся.
На всякий случай дождался ночи и только тогда, с опаской, отошел от Меткой Шлюхи.
Осторожно выбрался из расположения Эйтельфрица и со всех ног припустил бежать в темную ночь, примечая по колесному следу, куда двинулся обоз Агильберта.
От Эйтельфрица Шальк получал десять гульденов в месяц, о чем в первый же день сообщил Агильберту.
Тот предложил четыре.
— Сука, — сказал Шальк своему новому командиру, — дай хотя бы восемь.
— Жадность задушит тебя, Шальк, — сказал Агильберт. — Правду говорят об артиллеристах, что свои деньги рядом с ихними не клади.
Шальк заинтересовался.
— Это почему еще?
— Пожрут, — ответил капитан. — Хрум-хрум — и нет солдатских денежек.
Шальк призадумался, потом улыбнулся, покачал головой.
— Загибаешь, — сказал он. — Я слышал эту историю. Она не про артиллеристов вовсе, а про тех, кто дает деньги в рост.
— Какая разница? — Агильберт пожал плечами и встал, давая Шальку понять, что разговор окончен. — Все равно больше четырех не получишь.
— А Мартину, Радульфу и Геварду платишь восемь, — крикнул Шальк ему в спину. Капитан даже не обернулся. Шальк выругался и тут же забыл о своей неудаче.
Так появился в отряде Шальк.
Дожди зарядили надолго. День сменялся днем, деревня сменялась деревней. Как в ярмарочном вертепе, мелькали перед глазами лесистые горы, крестьянские дома, островерхие церкви, замки мелких землевладельцев, ощетинившиеся башнями. При виде солдат крестьяне бросали работу и бежали куда глаза глядят.
Народ в этих краях простоватый и работящий, на солдат глядит в смятении, со страхом, как глядел бы на чертей, вздумай те строем выйти из ада и промаршировать по их пашням. Сколько таких отрядов прошло через эти деревни — бог весть. И вряд ли скоро конец войне и грабежу.
Солдаты тоже не обременяли себя раздумьями о будущем. На их век хватит крестьянских кур и перепуганных девок.
Шальк сразу же невзлюбил нового капеллана. Кроме него, по-настоящему ненавидела Иеронимуса Эркенбальда. Женщина злилась на монаха за то, что он посмеялся над ней, мужчина — за то, что не дал посмеяться над собой.
Шальк считал себя богохульником, чем чрезвычайно гордился, а новому капеллану не было до этого, похоже, никакого дела. Как ни изощрялся пушкарь, ему не удавалось вывести из себя этого Иеронимуса фон Шпейера.
Наконец, он явился к тому вечером и, обдавая монаха кислым запахом пивного перегара, попросил отпустить грехи. Дескать, пора — накопилось.
Иеронимус без улыбки посмотрел на солдата, сел рядом. Огромная луна висела над ними в черном небе, река плескала внизу. Лагерь разбили на склоне виноградной горы, и в дневном переходе отсюда были видны поздние огни в деревне.
— Я грешник, — вымолвил Шальк заплетающимся языком.
Никакой реакции. Монах продолжал сидеть неподвижно.
Четверть часа Шальк, путаясь в словах и жарко вздыхая, каялся в том, что свою сумасшедшую Кати любит более спасения души своей. Расписывал ее дивную дырку, чудную пустоту ее лона.
— Что только не совал я туда, и руками лазил, и заглядывал… — бормотал Шальк.
Иеронимус слушал, не перебивая и не меняя выражения лица. Наконец, Шальку стало скучно.
— Ничем тебя не проймешь, — с досадой сказал артиллерист. — Чтоб в аду тебе сгореть, святой отец.
И признался — говорил о своей пушке.
— Я понял, — спокойно отозвался Иеронимус. — Других грехов за тобой нет?
— А как же, — с готовностью ответил Шальк.
Монах молча глядел на него. Ждал.
— Бабий грех один за мной, — таинственно заговорил Шальк, понижая голос. — Извел младенца во чреве.
Луна немного сместилась. Ночь шествовала над рекой, и так неинтересно было Иеронимусу слушать пьяного солдата, так хотелось остаться наедине с тишиной и звездами.
— Как это — извел младенца? — нехотя спросил Иеронимус.
Шальк взмахнул рукой, как будто хотел пырнуть ножом.
— Вспорол брюхо беременной бабе. Убил и ее, и ребенка.
Даже в темноте было видно, как победоносно сверкнули его глаза.
Монах дернул углом рта.
— Наговариваешь на себя, — сказал он точно через силу. — А что по пушке скучаешь, так это не грех. И в пушечный ствол руками лазить не возбраняется ни человечьим законом, ни божеским. Иди, дитя мое, и больше не греши.