Ужасно было и то, что я ни разу не делал себе прививок после того, как они были сделаны мне в раннем детстве, то есть лет пятьдесят тому назад, так что и я оказывался беззащитным.
   Я с радостью бежал бы из города, но как я мог сделать это чуть ли не накануне выборов? Я не смел даже показать испытываемого мной ужаса, так как все сказали бы: «Видите вы этого висельника, который бледнеет при виде веревки?»
   С тех пор как отменили обязательную прививку оспы, мы противодействовали оспе системой строжайшей изоляции. Но как я мог отправить свою дочь в одну из заразных ям, где бы она в глазах всего Денчестера служила явным и неопровержимым доказательством лживости моего учения?



XIII. Время жатвы


   Прошло пять дней; для меня это были пять дней невыразимой пытки, пять дней томительного страха и ожидания. Каждое утро я ожидал появления Дженни за завтраком с замиранием сердца, тем более ужасным, что должен был скрывать свои чувства от нее, от моей чуткой, проницательной Дженни. Страх быть разгаданным ею был до того велик, что я едва смел поднять на нее глаза, когда она входила в комнату.
   На пятое утро она несколько запоздала к завтраку, что было совершенно необычайным случаем, так как Дженни вставала очень рано. Она казалась несколько бледнее обыкновенного, быть может, из-за жары.
   – Ты запоздала сегодня к завтраку, Дженни, – заметил я небрежно.
   – Да, дорогой мой, я проснулась с головной болью. Теперь все прошло. Я полагаю, это от жары!
   С этими словами она по обыкновению поцеловала меня.
   – Да, конечно, от жары! – подтвердил я, и мы сели за стол.
   Во время завтрака я неотступно наблюдал за Дженни. Она делала вид, что пьет чай, и на тарелке у нее лежало крылышко дичи, но я заметил, что она ничего не ест. Если Дженни заражена, если она умрет, то я – я, и никто иной, – буду ее убийцей, и не по неведению или заблуждению, а сознательно, из-за себялюбивых целей, из-за своей жалкой трусости!
   После завтрака я отправился агитировать избирателей и произносить речи на митингах. Но что это был за ужасный для меня день, и как я проклинал теперь тот час, когда продал свои честь и убеждения за место в парламенте, за жалкую и дешевую популярность! Если бы Стивен Стронг не смутил меня тогда, моей Дженни была бы привита оспа, и хотя он до самой своей смерти оставался мне добрым другом, я в тот день проклял его память.
   Я вернулся домой как раз вовремя, чтобы успеть переодеться к обеду. В этот день я ждал к себе гостей, и Дженни в качестве хозяйки присутствовала на этом обеде. Та вялость и утомление, которые замечались в ней утром, теперь совершенно исчезли: она была чрезвычайно весела, оживлена и остроумна. Никогда я не видел ее столь прекрасной, как в этот вечер: яркий румянец оживлял ее лицо, глаза как-то по-особенному сияли, затмевая блеск бриллиантовой диадемы, сверкавшей у нее в волосах. Но я заметил, что она опять ничего не ела, зато, вопреки привычке, выпила несколько бокалов шампанского. Прежде чем я успел избавиться от своих гостей, она ушла к себе наверх и легла спать, так что в этот вечер я не имел случая поговорить с ней.
   Оставшись один после ухода гостей, я удалился в кабинет и, закурив сигару, предался мыслям. Теперь я уже не сомневался в том, что яркий румянец на ее щеках был ничем иным, как скрытой лихорадкой оспы, и что ужасная зараза свила себе гнездо под моей кровлей. Я был разгорячен, так как выпил много вина за обедом, но при мысли об этом весь холодел от ужаса. Да, Дженни заразилась оспой, но она молода и может выздороветь, если же заражусь я, то, конечно, умру.
   «Весьма возможно, что я уже заразился, – думал я. – Ив этот самый момент семя страшной болезни уже начало свою разрушительную работу. Но если даже и так, – простонал я, хватаясь за эту мысль, как утопающий за соломинку, – если даже и так, то, быть может, еще не поздно!»
   Я держал у себя запас свежей лимфы, так как только на днях приобрел ее, чтобы демонстрировать перед моими слушателями во время лекций и пояснять им ужасные последствия прививки. Допустим, что я сделаю себе два—три надреза ланцетом на левой руке… кто узнает об этом? Легкое воспаление руки не помешает мне присутствовать на митингах, а под рукавом моего сюртука никто не увидит этих ранок!
   Что удерживает меня от того, чтобы тут же, не раздумывая, привить себе оспу? Конечно, если меня разоблачат и выведут на чистую воду – это будет ужаснейшей катастрофой, о которой даже страшно подумать! Но что могли значить все возражения в сравнении с тем ужасом, который вселяла в меня чудовищная зараза, похитившая моего отца и схватившая за горло мою единственную дочь. Нет, я сделаю это сейчас же!
   Я встал и запер на замок дверь кабинета. О другой же двери, ведущей в наши спальни, я не подумал, так как Дженни давно легла спать, а кроме нее там никого не было.
   Скинув сюртук, я засучил левый рукав рубашки, зажег маленькую спиртовку, чтобы стерилизовать ланцет, приготовил костяную палочку и вскрыл крошечный пузыречек с лимфой. Затем, расположившись в своем рабочем кресле таким образом, чтобы свет от электрической лампочки падал прямо мне на руку, я сделал на ней ланцетом пять глубоких надрезов, из которых выступила кровь, и смазал ранки порядочной дозой спасительного вещества.
   Таким образом, операция была завершена, и теперь я сидел смирно, не шевелясь, свесив руку через спинку кресла, чтобы кровь могла остановиться прежде, чем я спущу рукав рубашки.
   Вдруг я услышал позади себя легкий шорох и, обернувшись, очутился лицом к лицу с Дженни. Она стояла у дверей, ведущих в наши комнаты, и опиралась рукой на спинку кушетки, словно ноги отказывались держать ее.
   Я видел ее всего одну секунду, но этого было достаточно, чтобы уловить в ее глазах выражение ужаса и отвращения. В следующий момент я уже повернул выключатель, и комната утонула во мраке; мерцал только слабый свет спиртовки.
   – Отец, – спросила девушка, и голос ее из темноты звучал как-то сдавленно и глухо, – что ты делал?
   – Я споткнулся и ссадил руку об угол камина… – начал я говорить первое, что пришло мне в голову, но она не дала мне закончить.
   – Ах, сжалься же, сжалься надо мной, отец! – взмолилась она. – Я не могу слышать, как ты лжешь! Ведь я же видела все своими глазами!..
   Наступило молчание, которое среди окружающего нас мрака казалось еще томительнее и ужаснее. Но вот Дженни заговорила снова:
   – Неужели, отец, у тебя нет слов утешения для меня? Неужели я должна буду уйти так?. Скажи мне, как мог ты, препятствуя сотням и тысячам людей делать себе и своим детям прививки, тайно сделать ее себе? Если ты считаешь прививку действенным средством против заразы для себя, то почему же ты не позаботился о том, чтобы эти прививки были сделаны и мне, твоему единственному ребенку? Зачем ты уверял людей, что это вредный и глупый предрассудок? Ах, отец, отец, ответь мне! Объясни мне все это – я чувствую, что сойду с ума!
   Тогда заговорил я:
   – Сядь, Дженни, и слушай, и пусть в комнате будет темно – так мне легче говорить.
   И я рассказал ей вкратце, но с полной ясностью и без всяких утаек обо всем. Я покаялся перед ней во всех своих слабостях, обнажил свою душу.
   Дженни не проронила ни слова, но когда я кончил, она воскликнула:
   – Бедный отец! Бедный, бедный мой отец! Почему ты не сказал мне всего этого несколько лет назад, когда я стала взрослой и могла уже понять тебя? Ну, да что теперь говорить об этом! Я пришла сказать тебе, что я очень больна, я знаю, что заразилась этой ужасной болезнью. О, если бы я знала две недели назад истину, я позволила бы Эрнсту привить мне оспу. Зажги свет, я хочу еще раз взглянуть на тебя. Мы уже больше не увидим друг друга. Я запрещаю тебе входить в мою комнату, и скорее наложу на себя руки, чем допущу это. Нет, нет! Не подходи ко мне, не целуй меня! Прощай, отец! Прощай! Теперь, когда я знаю все, я даже рада была бы умереть, если бы только не встретила Эрнста… – С этими словами Дженни повернулась и вышла из комнаты, медленно и с трудом поднимаясь по широкой дубовой лестнице в свою комнату, из которой она уже больше никогда не вышла.
   Через сутки выяснилось, что Дженни заболела той злокачественной оспой, которая свирепствовала в городе, унося каждый день десятки новых жертв. Однако ее не отправили в госпиталь, так как я держал ее болезнь в тайне. Я нарочно выписал для нее из Лондона сиделку, которой недавно была привита оспа. Лечением я заведовал лично, хотя и не навещал и не видел больной, потому что боялся разнести заразу по всему городу, приходя от больной на митинги и собрания.
   Что касается меня лично, то я уже не опасался заразы, так как по прошествии недели у меня появились четыре крупных нарыва, которые служили мне гарантией безопасности.
   Прошло еще шесть дней; наступил канун выборов. Во время перерыва я вырвался домой и к своей великой радости узнал, что Дженни, которая последние двое суток находилась между жизнью и смертью, чувствует себя заметно лучше. Она сама даже сказала мне это через дверь и пожелала успеха на митинге, так что я ушел от нее почти счастливый.
   Но после того как я уехал, Дженни сразу сделалось намного хуже, и она почувствовала, что настал ее последний час. Тогда она приказала сиделке послать от ее имени телеграмму доктору Мерчисону:
   Приезжайте немедленно. Умираю. Хочу Вас видеть.
   Полчаса спустя Мерчисон стучал в дверь ее комнаты. Она попросила сиделку накинуть ей простыню на лицо, чтобы он не мог видеть, насколько оно обезображено болезнью, и оставить ее наедине с женихом.
   – Послушайте, – начала она, когда доктор Мерчисон сел возле ее постели, – я умираю от оспы и послала за вами, чтобы попросить у вас прощения. Теперь я знаю, Эрнст, что вы были правы, но узнать об этом мне было тяжело, и сердце мое надорвалось…
   Он молчал, низко опустив голову на грудь. Отрывистыми фразами она передала ему то, что узнала от меня… Час спустя Дженни не стало. Мерчисон до последней минуты не отходил от нее.
   Не помня себя от горя, он кинулся домой, переменил платье и направился прямо в земледельческое собрание, где я выступал перед толпой избирателей. Это был очень многолюдный и бурный митинг; умы всех были взволнованы и омрачены слухами о растущем с каждым днем числе смертей от оспы, так что даже самые надежные мои сторонники начали уже колебаться и задавать себе вопрос, действительно ли так неоспоримы мои крайние взгляды относительно предохранительных прививок.
   Тем не менее моя речь, в которой я умышленно избегал вопроса о вакцинации, была принята если не с энтузиазмом, то, во всяком случае, с надлежащим уважением. Я закончил ее блестящим воззванием к народу, призывая и на этот раз оставаться верными великим принципам свободы. Я напомнил, что отстаиваю эти принципы в течение двадцати лет, а потому еще раз прошу их завтра, в решающий момент выборов, отдать свои голоса тому, кто долгие годы верой и правдой служил интересам своих избирателей и был неустанным поборником их прав.
   Когда я окончил свою речь и сел, приветствуемый громкими криками одобрения, послышался голос из темного угла галереи:
   – Я хотел бы спросить доктора Терна, верит ли он в действие предохранительных прививок?
   Все собрание сдержанно засмеялось; сам председатель поднялся с места и, улыбаясь, сказал:
   – Я, право, не вижу никакой надобности обращаться с этим вопросом к мистеру Терну, который более двадцати лет в глазах целой Англии считался одним из ревностных сторонников антивакцинации.
   – Я повторяю свой вопрос! – снова раздался тот же голос. Это упорство, по-видимому, смутило председателя.
   – Если неизвестный потрудится выступить открыто, вместо того, чтобы скрываться там, в темном углу галереи, то я нимало не сомневаюсь, что доктор Терн удовлетворит его любопытство.
   Под сводами галереи произошло движение, и кто-то стал прокладывать себе дорогу сквозь толпу.
   Но вот таинственный оппонент подошел к самой эстраде, и в его рослой, могучей фигуре я сразу узнал жениха дочери, доктора Эрнста Мерчисона.
   – Я спрашиваю вас, сэр, – сказал он тем же резким металлическим голосом, – верите ли вы сами или нет в действие предохранительных прививок?
   Что я мог ответить?
   – Я полагаю, сэр, что, как вам уже заметил господин председатель, вся моя общественная деятельность за последние двадцать лет говорит сама за себя. Взгляды свои я достаточно часто высказывал публично, и, как мне кажется, они здесь всем известны.
   Тогда Эрнст Мерчисон отвернулся от меня и обратился к собранию.
   – Граждане Денчестера! – возгласил он таким звучным громовым голосом, что взгляды всех присутствующих обратились на него. – Все вы, конечно, знаете, что, по мнению доктора Терна, предварительная прививка бесполезна, даже вредоносна. Проповедуя открыто эти убеждения, он помешал сотням и тысячам людей сделать себе и своим детям эти прививки. Теперь я прошу его подтвердить всенародно свои убеждения, обнажив здесь, в присутствии всех, свою левую руку.
   В собрании поднялся страшный шум, послышались голоса: «Да, да!», «Стыдитесь!», «Нет, пусть покажет!» Мои сторонники возмущались и роптали во всеуслышание, для меня же все слилось в дикий гул, и только невероятным усилием воли я вернул самообладание и, обращаясь к толпе, проговорил:
   – Я здесь, чтобы отвечать на любые вопросы, но прошу защитить меня от оскорблений!
   Толпа шумела и волновалась, а Эрнст Мерчисон стоял неподвижно, спокойный и неумолимый, как рок, как смерть, рядом со мной, а когда шум стих, он снова возвысил голос:
   – Я еще раз повторяю свой вопрос. В городе свирепствует оспа, люди умирают сотнями, и многие поспешили предохранить себя от заразы, сделав себе прививку. Пусть же доктор Терн докажет нам, что он этого не сделал, и в доказательство обнажит перед всеми свою левую руку!
   Председатель собрания взглянул на меня пристально, и я заметил, что губы его слегка побелели и дрогнули.
   – Объявляю митинг закрытым! – громогласно заявил он.
   Я поспешил сойти с эстрады. Вдруг голос, неумолимый голос рока прозвучал над самым моим ухом: «Убийца! Я всем покажу то, что ты желаешь скрыть!» И прежде чем я успел опомниться, Мерчисон схватил меня правой рукой за горло, а левой сорвал мое платье и белье с такой силой, что в одно мгновение обнажил мое плечо, и предательские знаки оспы предстали глазам всех, как явные улики моего позора.
   Я лишился чувств, но в тот момент, когда сознание покидало меня, я услышал дикий крик ярости, сорвавшийся с уст сотен и тысяч обманутых мною людей, и эти крики и проклятия преследуют меня с тех пор повсюду. Они заставили меня покинуть родину, и даже теперь, даже здесь не дают мне покоя…
   Вот и вся моя повесть, больше мне сказать нечего.