Джордано звал меня язычницей. Это не звучало похвалой, ведь он был правоверный иудей и верил в воздаяние небес за земные страдания. Он считал язычников людьми без Бога и без нравственности, безоглядно предающимися плотским удовольствиям, кому опасность скорее в радость, чем на беду. Мой старый учитель ел мало, регулярно постился, часто молился, остальное время посвящал своим ученым занятиям. Он был нам хороший товарищ, с единственной оговоркой: по субботам отказывался вместе с нами прибирать вокруг стоянки и еще предпочитал обходиться без огня даже в зимнюю ночь, только бы не трудиться, чтобы разжечь его. Если позабыть об этих странностях, в остальном Джордано был такой же, как и мы. Не видала, чтоб он вкушал плоть христианских младенцев, как убеждала нас Церковь в отношении его соплеменников. По правде говоря, к мясу он вообще едва притрагивался. Что лишний раз доказывает, как несостоятельны порой церковные проповеди.
   Возможно, и сам Джордано пребывал в заблуждении, говорила я себе при всем своем послушном старании походить на своего учителя. Его иудейский бог казался мне очень похожим на нашего католического, а его Единосущная Вера казалась мне мало отличной от веры гугенотов или английских еретиков-протестантов. Должно же быть еще что-то, беспрестанно повторяла я себе. Что-то, кроме греха и покаяния, праха и молитв; что-то, в чем есть любовь к жизни, без оглядки, как во мне.
   Тринадцатилетняя весна как будто что-то пробудила во мне. Лето потекло чередой полных истомы радостей: чувство новизны, безудержный прилив сил, обостренный вкус, обостренные запахи. Казалось, я впервые в жизни по-настоящему увидала придорожные цветы; ощутила, как пахнет опустившаяся на побережье ночь, и вкус свежеиспеченного матерью хлеба, побуревшего на углях, нежного под подгоревшей корочкой. Еще я открыла, как сладко одежда льнет к телу, и еще — ледяной спазм от родниковой воды при купании... Если все это значит быть язычницей, пусть оно длится, пусть не кончается. За одну ночь вселенная стала мне удивительно родной, таинствам ее не было конца. Все во мне распахнулось навстречу ее тайнам. Каждый росток, каждый цветок, дерево, птица, всякое создание природы наполняли меня нежностью и восторгом. Я отдала свою девственность рыбаку в Гавре, и вся вселенная взорвалась новым откровением, не менее важным для меня, чем Откровение Иоанна Богослова.
   Джордано хмуро качал головой и называл меня бесстыдницей. Он принялся вдалбливать в меня богословие, так что в голове моей помутилось, и я взбунтовалась, требуя возобновить уроки истории, астрономии, латыни, поэзии. Джордано упирался. Качая головой, твердил, что я сущая дикарка, что мое место среди дикарей недавно открытого Квебека. Я воровала у него книги, окуналась в латинскую эротику, с замиранием сердца водя по строчкам онемевшим пальцем. Наступившая зима охладила мой пыл, учитель меня простил и возобновил прежние занятия, по своему обыкновению грустно качая головой. Но в глубине души я так и осталась язычницей. Даже здесь при монастыре мне лучше в поле, чем в часовне; натруженное тело пышет жаром, чем-то напоминая о том лете, когда мне было тринадцать и я была безбожницей.
 
   Сегодня до боли натрудила спину. Покончив с прополкой пряных трав и овощей, я, подвернув юбку до колен, увязая в сизой жиже, несмотря на солнцепек двинулась к плоским соляникам. При нашем монастыре тяжелым трудом — ловлей рыбы, забиванием скота, дублением кож и работой на соленосных полях — обычно занимаются миряне, но я тяжелого труда никогда не чураюсь, он отгоняет страхи.
   Из Ренна по-прежнему нет ответа, и прошлой ночью мне снились дурные сны: зловещая рука раскинула карты, на каждой — лик Лемерля. Может, я сама накликала на себя эти видения, оттого что слишком часто поминаю его в своем дневнике, но история уже, вырвавшись из-под рук, понеслась вскачь, точно резвый жеребенок. Теперь не остановишь; уж лучше дать ей волю, пусть бежит, пока не выбьется из сил.
   Жанетта учила меня разгадывать сны. Сны — точно качающие нас волны прилива, говорила она, в их глубинах чего только не плавает, какие только тайные вихри не бурлят, читать их сможет не всякий. Надо сны понимать, бояться их не надо. Знаний только дурак боится.
   Первая наша зима обернулась — хуже некуда. На два месяца Th??tre du Grand Carnavalпришлось застрять под Витре, небольшим городком на реке Вилен. Весь декабрь сыпал снег, деньги у нас почти иссякли, пища потихоньку кончалась, у одного из фургонов потерялось колесо, и до весны уже не было надежды двинуться с места.
   Наверно, всем уже было ясно, что Лемерль попрошайничать не станет. Нам он сказал, что пишет трагедию, и когда мы ее сыграем, наступит конец всем нашим бедам. Мы же в это время рылись в мусоре, подворовывали, плясали, жонглировали чуть не по колено в промерзшей грязи улиц. Женщинам доставалось денег больше, — случалось, нам даже больше карликов платили, здесь они уже не были в диковинку. Леборнь, как водится, ворчал; видно, оскорбленный до глубины души. Выручку, что мы приносили, Лемерль забирал как должное.
   Раз как-то в январе, когда с оттепелью пришли дожди и грязь, красивая карета пролетела мимо нашего лагеря, устремившись в город. Потом Лемерль собрал нас всех и велел готовиться к важному представлению во дворце. Мы приехали туда, чисто вымывшись, в балетных костюмах, которые еще сохранились после нашего бегства из Парижа. В огромном трапезном зале собралось с дюжину господ, и, похоже, игра была в самом разгаре. Пахло теплым душистым вином, горящими поленьями и табаком, а посреди сидел Лемерль в пышных благородных одеждах с чашей пунша в руке. Похоже, он был с этой компанией на короткой ноге; и будто мы снова оказались в Париже. Я почувствовала опасность, и, видно, Лемерль тоже ее предчувствовал. И все же происходящее явно забавляло его.
   Пухлый молодой человек, весь в розовых шелках, подавшись вперед, наставил на меня лорнет:
   — Что за красотка! Подойди ближе, моя прелесть. Я не кусаюсь.
   Я шагнула вперед, атласные туфельки зашуршали по натертому деревянному полу, присела в реверансе.
   — Вот карта, голубка! Ну же, возьми; не смущайся!
   Я чувствовала себя не слишком уверенно. После нашего бегства из Парижа я успела подрасти, юбка сделалась короче, корсаж стал туже, чем раньше. Я пожалела, что не удосужилась заранее немного распустить свое платье. Розовый господин, ухмыльнувшись, протягивал мне игральную карту, зажатую между большим и указательным пальцем. Дама червей.
   Лемерль мне подмигнул, это меня приободрило. Если, подумала я, это одна из затеянных им игр, что ж, я подшучу над этим красавчиком. По всему было видно, что остальным правила этой игры известны. Эр-мине выпала тройка пик, Като — трефовый валет, а Демизелле — бубновый туз; словом, каждому из нас была присвоена карта, даже карликам, — что вызвало буйный хохот хозяев, причины которого я понять не могла. Потом мы танцевали: сперва исполнили комический акробатический номер, а после Ballet des Gueuxв сокращенном виде.
   Порой во время танца до меня доносился шорох тасуемых на столе карт, но танец был замысловатый, отвлекаться было нельзя. Лишь только когда он подошел к концу и четверо победителей поднялись, объявив свой выигрыш, до меня дошло, что это была за игра и каковы были ставки. Игроки, которым достались карлики, забавно чертыхались. Когда меня, одураченную и загнанную в угол, подвели к широкой лестнице, ведущей в будуар, я услышала за спиной, как Лемерль преспокойно предложил сыграть партию в «пикет».
   Я полуобернулась на его голос. Встретившись со мной взглядом, Эрмина сдвинула брови, — она единственная из четырех танцорок понимала, что происходит. В золотистых отсветах канделябра ее лицо казалось постаревшим, нарумяненные щеки жирно блестели. Голубые глаза пристально, не отрываясь смотрели на меня. Вот тогда и я все поняла.
   Бело-розовый господин, видно, заметил мою растерянность:
   — Правила нарушать негоже, красотка. Я ведь выиграл, верно?
   Лемерль видел, что я оглянулась. Что ему мои чувства, — не более, чем брошенная карта; в эту минуту я была для него ничто, белое пятно, мимолетность. Он отвернулся, вовлекшись в уже очередную игру. И я возненавидела его. Нет, не за последовавшую неловкую, краткую возню на кушетке. Бывало и похуже; этот вельможный слабачок выдохся довольно скоро. Просто я поняла: для Лемерля это всего лишь игра,и я, и все остальные всего лишь карты в его руке: либо чтобы их запустить в игру, либо, согласно правилам, отбросить за ненадобностью.
   Что говорить, я снесла это, я не смогла иначе.
   — Послушай, Жюльетта, думаешь, мне самомуне противно? Я сделал это для тебя. Для всех вас. Мог ли я позволить вам голодать ради меня, белоручки?
   Я вынула нож, острый край сверкнул серебром на темном лезвии. Рука дрожала в неукротимом желании ударить, так, чтоб потекла кровь.
   — Все было бы иначе, — бросила я, — если б ты меня предупредил.
   Да, это так. Поделись он со мной своим замыслом, ради него я пошла бы на все.
   Он взглянул мне прямо в глаза: помедлил, взвешивая мои слова.
   — Ты б не согласилась, Жюльетта, — сказал он. — Я бы не сумел тебя принудить.
   — Ты нас продал!— Голос у меня дрожал — Ты провел нас и продал за деньги!
   Он ведь знал, ему я бы не смогла отказать. Если бы мы в ту ночь не стали ублажать вельмож, назавтра Лемерлю грозило быть пригвожденным к позорному столбу, а то и что похуже.
   — Ты использовал нас, Ги! Ты меняиспользовал!
   Он явно взвешивал про себя мои слова. Меня это несколько нервировало, но гнев мой был быстротечен. В конце-то концов я уже не девственница. Терять мне особо было нечего. В его руке звякнули золотые монеты.
   — Послушай, Жюльетта...
   Неподходящий он выбрал момент, чтоб подольститься. Лемерль потянулся ко мне, я тотчас выбросила вперед руку с ножом. Я просто хотела его отстранить, но он не успел увернуться, и острое лезвие полоснуло его прямо по ладоням.
   — В следующий раз, Лемерль, — меня трясло, но сжимавшая нож рука была тверда, — в следующий раз я снесу тебе полбашки.
   Другой невольно уронил бы взгляд на израненные руки, — другой, только не Лемерль. Его глаза не отразили ни страха, ни боли. Напротив, в них появилось изумление, восхищение, ликование, как от приятной неожиданности. Подобный взгляд я уже видала на его лице и раньше — за карточным столом, или при виде разъяренной толпы, или когда в свете рампы его глаза светились триумфом. Я с вызовом встретила его взгляд. Кровь капала из его сжатых кулаков на землю между ним и мной, но мы оба видели только друг друга.
   — Пожалуй, любовь моя, — сказал он, — сомневаться не приходится.
   — И не думай!
   Алая кровь — и ни единой яркой краски; черный камзол, лицо пепельно-серое. Он сделал шаг ко мне, пошатнулся; машинально я поддержала его.
   — Ты права, Жюльетта. Я должен был тебе сказать.
   Меня обезоружили его слова, и это он предвидел. Продолжая улыбаться, он лишился чувств.
   Я сама, приложив буквицу, перевязала его чистой холстиной. Потом отыскала коньяк и дала ему, и стояла над ним, пока он пил, в уме без конца проигрывая минувшую сцену до тех пор, пока мне не начало казаться, что он принес себя в жертву ради всех нас, а не наоборот. Ну да, конечно,он рисковал больше нас всех. Помимо золота, вырученного за представление, — и публичное, и интимное, — Лемерль с бесстыдной ловкостью ободрал игравших с ним в карты молодчиков, в то время как Буффон с Леборнем пошарили в доме все ценное, таким образом за один визит он раздобыл ливров пятьсот, не меньше. Когда наконец жертвы поняли, что он их надул, было слишком поздно. Наша труппа уже скрылась из города, правда, рассказы и слухи о мошенничестве Лемерля преследовали нас всю дорогу до Ла-Рошели и даже дальше. Таково было начало бесконечной цепи надувательств и обманов, так что последующие полгода мы странствовали под разными именами, под разными обличьями. Дурная слава преследовала нас дольше, чем мы ожидали, но невзирая на риск и нескончаемые попытки нас поймать, нам все было нипочем. Постепенно Лемерль вырастал в наших глазах в героя, наделенного сверхъестественной силой. Казалось, он был неуязвим — и мы рядом с ним заражались его неуязвимостью. Если б его поймали, то непременно бы повесили, а для ровного счета и всех нас заодно. Но в западных землях бродячие актеры были явлением привычным, а к тому времени мы были известны как Th??tre de la Poule au Pot [19], труппа жонглеров из Аквитании. Теперь уж каждый мог сказать, что от Th??tre du Grand Carnavalосталось одно воспоминание. Словом, мы избежали преследования — и прочих неприятных столкновений, — и на время я простила Лемерля, потому что была молода, потому что была наивна, потому что верила, что в каждом человеке есть добро и что когда-нибудь, возможно, даже Лемерль встанет на путь истинный.
   Я не видала его более пяти лет. Срок немалый, конечно, пора бы уж не принимать прошлое так близко к сердцу. Возможно, его уже и нет в живых — после того что случилось в Эпинале, вполне естественно было такое предположить. Только я не могу. Все эти годы память и боль по нему я волокла с собой, как тянет собака камень, привязанный к ее хвосту. Неизвестно, сумела ли я теперь от этого освободиться.
   Сегодня нам хоронить Матушку-настоятельницу. Надо непременно сегодня. Небо безжалостно ясно, сулит голубую ширь, палящее солнце. Никто, понятно, не хочет брать на себя смелость, но тело в часовне уже перезрело, забродило в своей благовонной купели. Никто не решается предавать Матушку земле, пока не появилась новая настоятельница. Но все же кому-то решение надо принять.
   Вторую ночь мне не спится. Травы не могут мне помочь: ни герань, ни розмарин облегчения не приносят, лаванда не дает просветления уму. Крутой настой белладонны мог бы вызвать перед глазами приятные картины, но на сегодня видений для меня довольно. Мне нужен покой, больше ничего. В окне высоко под потолком видно, как рассвет приоткрывает небеса, точно раковину. Рядом спит Флер, кукла подсунута под бочок, большой пальчик уютно примостился во рту. Но при всей моей усталости, сну ко мне не добраться из его далей. Я протягиваю руку, касаюсь дочки. Я часто касаюсь ее, чтоб мне и ей было спокойней, она издает прерывистый вздох сквозь сон, укладываясь калачиком в изгибе моего тела. От нее пахнет чем-то сладким и теплой хлебной опарой. Я зарываюсь носом в волосы дочурки за ушком. Там сладость и радость. Как вдруг вспыхивает внезапная тревога, словно предчувствие непонятной грядущей беды.
   Обхватив дочурку руками, я снова смыкаю веки. Но покоя нет. Пять лет покоя улетучились вмиг, точно дым, — отчего? Птица, воспоминания, что-то: ухваченное краешком глаза? К тому же и смерть Матушки-настоятельницы. Но что в этом такого? Она была стара. Ее земная жизнь закончилась. Нет причин считать, что они ее смерть как-то связаны между собой. А ведь Джордано учил меня, что в жизни все взаимосвязано, что все земное состоит из единого первородного праха: мужчина, женщина, камень, вода, дерево, птица. Это — ересь. Но Джордано в это верил. Когда-нибудь он отыщет его, уверял Джордано. И докажет, что его теория верна. Он найдет Философский Камень, секрет любой материи, эликсир Девяти Стихий. Все взаимосвязано: мир вращается вокруг солнца, всё возвращается на круги своя, и любое явление, сколь бы ни было мало, имеет тысячи возвратов. И я чувствую, оно приближается ко мне, как круги от брошенного в озеро камня.
   Значит, и Черный Дрозд? Мы тоже связаны, он и я. Без всякой философии я это знаю. Что ж, пусть явится. И если ему суждена новая роль, пусть не затягивает, поспешит ее сыграть, ведь если я снова увижу его наяву, я убью его. Он это знает.
7
?
    12 июля, 1610
   Мы похоронили ее в саду среди пахучих трав. Без лишнего шума. Я посадила на могиле лаванду и розмарин, чтоб в их ароматах тлело бренное тело. Коротко все помолились за упокой души. Пропели Kyrie eleison [20], но нестройно, горестно срывались голоса. Удивительно глубокая скорбь охватила нас всех, — за эти годы от нас ушло в мир иной больше десятка сестер, иные в юном возрасте, но ни одну мы не оплакивали с такой истовостью. Хотя, как же иначе? Нынешняя утрата куда значительней. Даже убийство в Париже короля Генриха, случившееся всего месяц назад, не повергло нас в большее уныние.
   И раз так, то, наверное, негоже хоронить Матушку с такими скромными почестями. Без священника, без обряда отпевания. Но ждать дольше уже нельзя; вести из Ренна все не поступали, летом же труп разлагается быстрей, распространяя заразу. Большинство сестер этого не понимали, свято веря в силу молитвы, но жизнь на колесах научила меня трезво взвешивать всякие обстоятельства. «Нечистая сила — нечистой силой, — любила повторять моя мать, — но для жизни опасней грязная вода, тухлое мясо и нечистый воздух». Ее мудрость неизменно мне помогала.
   Словом, мне все-таки удалось в конце концов их убедить. Как удается всегда. Ведь и самой Матушке-настоятельнице милей были бы скромные похороны: не каменный склеп, а полотняный саван, уже покрывшийся мрамором плесени, да выбеленная сырая земля, на которой так славно родится у нас картошка.
   Пожалуй, стоит посадить на ее могилке картошку, пусть картофельная плоть там, в земле, перемешается с Матушкиной, чтоб от каждого ее суставчика налился клубень, от каждой косточки взял силу росток, чтоб соль ее плоти, слившись с солью земли, взлелеяла бледные побеги новой жизни. Языческий дух; какое легкомыслие в этой помпезной обители затаенных скорбей. Что ж, мои боги с их богами не схожи. Как может быть властителем мира этот строгий судия с каменным лицом, с его бессмысленной жертвенностью, с его жизнью без радостей, с назойливым напоминанием о грехе... Лучше думать о том, как растить картошку, чем о бесплотных небесах, об аде, не оставляющем надежд. А вестей все нет и нет.
   Семь дней. Сотворение мира заняло меньше времени. Наша жизнь застряла в чистилище, замерла посреди безучастно протекающих летних дней, как роза под стеклом. Но все вокруг и без нас движется своим чередом: рост, увядание, жизнь, смерть привычно сменяют одно другое, прилив, отлив, словно у Бога свой распорядок. Запах моря, уже с легкой примесью осени, врывается в окно. Листья посерели от яркого солнца, трава выгорела до белизны. Земля распростерлась, поблескивая, широкой наковальней под молотом лета.
   У меня осталась хотя бы моя работа на соляниках, деревянным скребком я счищаю сверкающую инеем корку над жижей, сгребаю в кучу поближе к себе. Работа нетрудная, думать почти не надо, и я могу поглядывать, как Флер с Переттой играют неподалеку, шумно плещутся в теплой бурой воде. В эти дни быть в поле — для других наказанье, а для меня — тайная радость: солнце припекает спину, дочка рядом. Здесь я снова становлюсь сама собой, или прежней, какой себя вспоминаю. Я вдыхаю запах моря, жаркий гниловатый дух солончаков, чувствую, как задувает ветер с запада, слышу голоса птиц. Я не неженка, как иные сестры, которые хоронятся по темным углам, пугаясь яркого света. Не фанатичка, как сестра Альфонсина, которая с истовостью истязает свою плоть. Нет. Работа мне в радость. Налитые мышцы стройных ног напружинены, и я чувствую, как крепкие мускулы рук натянуты, точно щедро смазанный канат. Руки обнажены, юбка подоткнута за пояс. Забытый плат в пыли на берегу.
   Я позволила себе здесь еще одно отступление от правил, кроме присутствия Флер. Я оставила длинные волосы. Явившись в монастырь, я их остригла, но они отросли снова, густые и блестящие, рыжие и жесткие, как лисья шерсть. Единственная красота, доставшаяся мне от природы. Сама я слишком рослая, телом слишком крепка, а кожа совсем потемнела под солнцем от бесконечных скитаний. Если б Лазарильо увидал мои волосы, он бы сразу вспомнил, кто я такая. В платах мы все на одно лицо. Но здесь в поле можно обойтись и без него. Никто здесь не увидит моих распущенных волос, моих сильных, оголенных плеч. Я могу снова стать сама собой; и хоть знаю, что никогда больше мне не бывать Элэ, пусть хоть ненадолго почувствую себя Жюльеттой.
 
   Еще шесть лет пришлось мне проработать в этой труппе, которая теперь стала называться Th??tre des Cieux.После того, что произошло в Витре, я ушла из фургона Лемерля. Я все еще любила его — ничего поделать с собой не могла, — но остаться не позволяла гордость. Теперь у меня был отдельный фургон, и когда Лемерль ко мне заявился, а я знала, что так будет, я впустила его не сразу, пусть подождет, подумает. Мой отпор был не слишком тверд, но что-то меж нами поменялось, и этого пока мне было достаточно.
   Мы двинулись в путь вдоль побережья, нацелившись на ярмарочные и рыночные площади, где можно было подзаработать. Когда платили мало, мы торговали целебными снадобьями и утехами любви, или же Лемерль обдирал до нитки простаков в карты или в кости. Нередко все же мы давали представления: показывали отрывки из балетов, устраивали маскарады или карнавалы, постепенно все чаще и чаще. Обучив карликов нехитрым движениям на канате, я придумала с ними танцевальный номер — ерундовый, детская забава, но деревенским жителям очень нравилось. Мало-помалу номер становился все сложней, потом я решила поднять веревку как можно выше, и это стало началом нашего триумфа.
   Сперва двое карликов держали под нами на случай срыва простыню. Но мы с каждым разом работали все рискованней; сначала отказались от простыни, потом подняли веревку еще выше, рискнули не просто ходить по ней, но плясать, кувыркаться и под конец перелетатьс одной веревки на другую с помощью нескольких сцепленных между собою колец. Так родилась летунья Элэ.
   Я никогда не боялась высоты. Признаться, я ее обожала. Стоит подняться повыше, и все под тобой одинаковы: мужчины, женщины, простолюдины, короли — будто сословия и достаток всего лишь обман зрения, а не дар Божий. На канате в меня вселялось что-то сверхчеловеческое; с каждым моим выступлением зрителей собиралось все больше. Я выступала в серебристо-зеленом трико, плащ переливался многоцветьем перьев, голову венчал высокий плюмаж, отчего я, рослая, делалась еще выше. Я, по женским меркам, слишком высока, в Th??tre des Cieuxтолько Лемерль был выше, а в костюме канатной плясуньи казалась просто великаншей, и когда выступала из золотой клетки, в которой являлась перед зрителями, дети в толпе принимались галдеть и показывать пальцем, а их родители недоумевали вслух, куда такой громадине взгромоздиться на шест, не говоря уж о том, чтоб взлететь.
   Канат был натянут на высоте в тридцать футов над головами зрителей: подо мной камни, земля, трава. Ошибешься — переломаешь кости, а то и убьешься насмерть. Но Элэ не ошибалась никогда. Тонкая позолоченная цепь держала меня за щиколотку, как будто не пуская рвануться и взлететь. Рико с Базюэлем тянули цепочку за другой конец, стараясь держаться от меня как можно дальше. Порой я с рычаньем притворно вырывалась, и дети со страхом взвизгивали. Но вот карлики отпускали цепь, и я вырывалась на волю.
   Я делала это легко. Конечно, так только с виду казалось; малейшее движение отрабатывалось часами бесконечных тренировок. Но в эти мгновения я превосходила самое себя. Я плясала на шелковых стропах, таких тонких, что с земли они были едва заметны глазу, перемахивала со стропы на стропу с помощью сцепленных между собой колец, — этому когда-то давно, в другой жизни, обучал меня Габриэль возле повозки, крытой оранжевым холстом с тиграми и ягнятами. Иногда я пела или издавала какие-то дикие звуки. Зрители пялились, в суеверном страхе бормоча себе под нос, что, должно быть, я нездешней породы и что, не иначе, где-то в заморских землях живет племя этаких огненно-рыжих гарпий, которые носятся молниями или парят в бескрайнем синем небе. Ясное дело, Лемерль не стремился их переубеждать. Да и я тоже.
   Шли месяцы, годы, слухи о нас ширились, нас уже знали повсюду от Парижа до самых окраин. Я осмелела; решалась на самые дерзкие трюки. Прыжки сделались стремительней, полеты между двух шестов еще головокружительней. Я взмывала все выше и выше над толпой. Добавила новых строп на новых уровнях: качели, трапецию, подвешенную платформу. Придумала выступать среди деревьев, над водой. Я не сорвалась ни разу.
   Зрители любили меня. Многие верили в сказку Лемерля, будто я — заморское чудо. Поползли слухи о колдовстве, и пару раз мы были вынуждены спешно бежать из какого-нибудь городка. Но такое случалось редко; наша слава росла, и по велению Лемерля мы снова двинулись на север, к Парижу.
   Два с половиной года миновало после нашего бегства из столицы. Срок, как утверждал Черный Дрозд, достаточный, чтобы наши маленькие contretemps [21]позабылись. К тому же теперь в его планы не входило заигрывать с высшим обществом; предстояло венчанье короля, и мы стали участниками общего приготовления к торжествам. Как и все прочие бродячие актеры, циркачи, музыканты, танцоры. Можно неплохо подзаработать, говорил Лемерль, а если быть посметливей и понапористей, можно даже нажить целое состояние.
   Но к тому времени я уже достаточно хорошо его знала, чтоб поверить, будто все так просто. Снова появился в его взгляде знакомый блеск — азартное предвкушение риска, — возникавший у него каждый раз, когда он замышлял опасную аферу. Словом, я с недоверием отнеслась к его словам.
   — Крутит дротиком перед носом у тигра, — любил повторять Леборнь. — Все ему шуточки, только храни нас Господь, если он тигра раздразнит.
   Лемерль, понятно, в подобных намерениях не признавался.