Еще бы, думал я с неким спокойным восторгом взаимопонимания, я и сам был будто добрый кусок плодородного чернозема, под пышной, сгоравшей от желания расти и плодоносить яблоней.
   Это необычно, странно - наше новое состояние, так похожее со стороны на сон, на мираж, на воображенное не только не отрывало нас от поверхности земли, а наоборот, тянуло, звало к истокам, к родникам, к опостылевшей, заброшенной ранее серой и грязной почве.
   Зима промелькнула как один теплый день. Мы ели, пили, смеялись, плакали, все в охотку. Мы работали, двигали вперед свои прозаические дела, предчувствуя с присущим нам умом и прозорливостью накатывающийся блистающий влажным светом апрель. Да разве мог он нас смутить, напугать? Вообще говоря, да. И этот прекрасный страх, страх потерять друг друга, был тоже свидетельством, был великим завоеванием, заслуженной наградой за долгое наше терпение. Терпение не любить с ходу, терпение не делать добро всуе, терпение мучить и мучиться без жалости и совести.
   - Вот возьму и как надоем тебе однажды, - пугала она меня, уткнувшись в теплое, давно облюбованное на моем теле место.
   Да разве может такое надоесть? - с новым энтузиазмом повторял я старый вопрос.
   Потом проследовало продолжение. Оно и сейчас не окончилось, но длится и живет постоянно между нами. Кто не верит в счастливые финалы, пусть изменит убеждения. Все сохраняется в количестве и остается невредимым по существу, взгляды, слова, прикосновения, все при нас, все живет, пульсирует, взывает. Я могу миллионы раз смотреть на нее, восхищаясь ее бессмертными чертами, и вспоминать и предугадывать, выбирая самое главное, самое приятное и удобное. Например, дословно, вот это:
   - Милый, глупый человек, ты мучился зря, ты продолжаешь быть моим кумиром, ты овладел моими душой и телом, ибо ты их предварительно склеил в одно, и теперь можешь претендовать на многое другое, обними меня покрепче, свяжи, ограничь - я хочу быть совершенно свободной. (Ах, какова натура, я здесь всегда замираю на миг.) Как хорошо все окончилось, и ждать и искать больше некого, я хочу плакать с тобой об этом, потому что грусть начинается с предчувствия добра, света и спокойствия, однажды прожитого, запавшего в душу, и потому желаемого снова. Я не могу быть тебе женой, потому что жена - это чужая женщина, а ведь ты мне сын, или отец, иначе как объяснить наше родство? (Тоже поворотец, не правда ли? А почему не брат, впрочем, не это важно.) Не улыбайся, будто я ничего не имею в виду, я же знаю, как ты ждал именно этих слов. (Да, да, конечно, ждал, признаюсь задним числом.) Приди, поцелуй меня здесь, начни отсюда, пусть будет все не по порядку, как и сложилось у нас с самого начала. Вспомни, как страстно и безнадежно ты стучал в мою дверь, а я стояла рядом и боялась пошевелиться, вспомни хорошенько и не делай так больно, как я делала тебе, ведь я не знала тогда тебя, но уже боялась и предчувствовала (!) заранее. Не слишком ли я откровенна во вред себе? Ну и пусть, неважно, я вижу, ты хочешь поддержать меня и успокоить, мол, никогда не использую минутную открытость. Я верю тебе, потому что все уже произошло и никогда не окончится и, следовательно, впереди тоже счастье.
   Или, например, другое место:
   - Ведь мы теперь одно, ты и я, мы все, все наше великолепие, и наши скромность и мудрость. Как тяжело верить в чудо, когда по настоящему счастлив. (Браво!) Да, мы не нуждаемся в потустороннем, вечном всевидящем оке, и простите нас, прочие, если мы за вами не придем. (Тут явные сумерки богов и теологический наскок.)
   И наконец конкретно:
   - Я слишком о многом молчала, я говорила о теплом ветре, как и все до меня, а хотела быть первой женщиной, я размышляла вслух об одном чистом интересе, а желала новых чувств и новых перспектив, я смеялась над твоими стихами, а про себя мечтала о жизни отраженных существ, исчезающих за хрупкой границей стекла. И ты дал мне это все, когда обнаружил себя в моих объятиях.
   - А иногда мне кажется, что этого ничего между нами не было, что жизнь окончилась, потому что я знаю, что так хорошо не бывает, что мы погибли давным-давно, еще там, в ту первую зиму, на той реке, мы пропали, сгинули, провалились, под крики черных птиц, под шуршание плавников, под хруст тонкой прозрачной границы, задохнулись среди обтекаемых существ, увязли, утонули, и теперь это все нам кажется в самую последнюю минуту.
   Да как же мираж, если это и есть настоящая жизнь, ради которой и стоило появляться на свет, часто спорю я с ее прошлыми заблуждениями, ты всегда теперь со мной, а я тоже бываю рядом, мы оба тут вместе, мы слышим друг друга без слов, и когда я наклоняюсь к тебе, мы прикасаемся телами и душами, так легко и просто, будто между нами не хрупкая прозрачная стеклянная граница, искусно обрамленная моим знакомым крснодеревщиком, а тонкая, нежная, чувствительная ко всякому нержавеющему острому предмету человеческая кожа.
   Плач женщины
   Что ты мне притащил? Посмотри, что ты наделал, что ты тут наплел, воспользовавшись моей свободой? Ты, неудачник, лентяй, ротозей, ты родился в тысяча девятьсот пятьдесят втором году и умер в тысяча девятьсот пятьдесят втором году, ты не использовал свой шанс и предпочел действию бездарное животное рукоприкладство. На кого ты теперь похож? Да как ты посмел, имея за душой пустое необжитое место, где и раньше ничего не произрастало, пасть ко мне на колени и философствовать с умным видом. Губошлеп, опомнись, остановись, хватит кичиться своим сквернопахнущим, уже давно устаревшим экзистенциализмом, будто душа человеческая важнее долга, чести и веры. Изыди, сгинь, исчезни, ведь ты еще не родился, а уже ерзаешь и делаешь мне больно. И долги свои забери и раздай людям, иначе придут и скажут - погиб за общее дело в утробе матери. Подлый, жалкий, похотливый, ты еще смеешь наслаждаться и моим присутствием на твоем празднике жизни, не имея к тому особых оснований. Да что там, не имея, ты их, эти особые основания, даже не пытался искать, все откладывал на потом, авось, мол, так проскочит, пройдет, не заметит и пронесет. А вот я и заметила, и теперь уж слушай, и локтями не шуруди, а то синяки останутся, а мне, может быть, еще дальше жить придется.
   И песен своих жалостливых не пой. Тебе, конечно, охота наблюдать за чужой болью, когда у самого конфета на черный день припрятана. Ну-ка, покажи, чего там у тебя завернуто и блестит. Да это же твоя кожа влажная, и сам ты, как угорь изворотливый, умный и скользкий, притаишься под корягой и ждешь, пока на свету что-нибудь не появится. Где ты раньше был, чем дышал, кого любил, когда я еще тебя не раскусила? И не радуйся, умник, это я так, к слову сказала, а по сути ты глупец, потому что зря здесь теряешь время. Все полезное, опасное, нужное ты обходишь стороной, боясь, как бы чего к тебе не прилипло и потом всю жизнь не напоминало, а теперь мне же и жалуешься, как будто если бы я тебя простила за твой облик, то вмиг все и переменилось. Ползи дальше, гад водянистый, другим хвастайся про то, как тепло и сыро под поверхностью воды.
   Только не хорохорься, не делай вид, будто ты еще вполне и еще ох как можешь, если понадобится начать все сначала. Будешь, мол, снова глубоко дышать и строить хитрое выражение лица, как будто что-то имеешь в виду и при случае можешь нечто такое выкинуть, т.е. свежее и оригинальное, как бы невзначай, а по сути - для аплодисментов. Только тихо будет, мой дорогой, в зале, тихо и холодно, ибо ты уже окончательно вышел из моды. Ты вышел, а я только вхожу, но увы, тебя с собой не приглашаю.
   И перестань постоянно целовать мои руки с таким видом, будто к ним никто не прикасается. На что ты намекаешь - что я не вечна, что кожа моя скоро потеряет живой молочный цвет, а пальцы изогнутся и перестанут доставлять мне радость? Но ведь это подло и мерзко, постоянно мне напоминать о безграничности времени, а потом нагло пользоваться да еще и заявлять, будто я и есть цель твоего низкого, бестолкового существования. Да и есть ли у тебя цель? Поворотись на себя, подойди к зеркалу, посмотри ты запутался в трех соснах и не знаешь уже, во что верить, а чему доверять. Вот он и есть твой лес, твоя роща, твои непроходимые заросли. Ты потерялся между тремя вертикальными линиями и как насекомое-паразит ползешь, куда бог на душу положит, лишь бы не стоять на одном месте. И сбрей наконец свои отвратительные усы, они щекочут меня между пальцами и возбуждают во мне отвращение к одиночеству.
   И чем ты гордишься? Что написано на твоих потрепанных знаменах, куда зовешь, потрясая аляповатыми штандартами, где наконец она, твоя армия, кто положит за один твой ласковый взглядик хотя бы не жизнь, а личное спокойствие? Ты все промотал, прокутил, растерял. И теперь осталось одно, прочтенное однажды на желтом лакированном автомобиле в порту Джона Кеннеди в Нью-Йорке: Do not follow me, I do not know where I am going. Ты часто смеялся над этой мерзостью, а потом написал ее на моем запотевшем окне, и теперь она каждый раз проступает, если на улице идет дождь.
   А когда тебя нет рядом, нет твоих отвратительных нежных рук и глупого смеха, больше похожего на совиное уханье, чем на человеческое веселье, и никто не касается моих щек и не тянет из меня ответного, полного любви и нежности взгляда, вся твоя дурацкая философия, вся твоя ничтожная слабость и бездействие, все твои ужимки и пошлые манеры, вся твоя, черт тебя дери, холодная, беспросветная пустота и глупая, никому не нужная жизнь вдруг выворачиваются таким щемящим теплым огоньком, такой уютной надежной гаванью, что я, как последняя дурочка, бросаю всех своих ненасытных детей и собак и сломя голову, как преступник, как вор, через ложь и обман, вопреки морали и предрассудкам, срываюсь в любом указанном направлении и лечу, повторяя с упорством кришнаита лишь одно и то же: милый, хороший, добрый мой человек.
   Американская душа
   Если не она, то что еще болит и ноет? Что шевелится и перекатывается подобно шарам любви в утробах всех ждущих женщин? Неужели кока, джинсы, да Манхетен и есть наши последние лапти, дальше которых уже нельзя отступить ни на один шаг. Или это самое ХАЙ, спасительное, как глоток рассола из погреба, простое и легкое, как вдох и выдох: ХАЙ - по сто раз на дню, а и в сто первый не жалко, это ж не то, что здравствуйте - язык обломаешь. Неужели это она и есть - нежная, хрупкая, загадочная? Да ведь и мы не любим, когда птичьим глазом человек смотрит. У человека ум, а не крылья, и взгляд должен быть означающий, иначе, что есть слово - по образу и подобию - пустой звук и только.
   Конечно, если прямо спросить, каждый скажет, мол, улыбка-то белозубая, глаз - птичий, а лицо значительное от полной внутренней пустоты и плохих голливудских историй, но лично ко мне все это никак не относится, потому, что я есть исключение из правила и совсем не похож на среднего налогоплательщика, т.е. совершенно как бы нетипичный человек, и у меня на полке не три книги, а примерно двадцать, не считая Библии, Федерализма и Уитмена. Но ведь и нам жалко бывает, когда что-то проходит мимо или случается в другом месте - оттого и на Луну летали, поглядеть - нет ли там чего неизвестного и долги вернуть за то, что нас когда-то открыли. Правда, как и вы, людей с разной кожей стесняемся, и, как вы, в Бога веруем, но часто сомневаемся - хватит ли для него страданий прошедших, или еще будущие понадобятся?
   Да, говорят, дороги хорошие и дураков не хватает. Есть такой грех, хотя если повнимательнее посмотреть, в столице яма на яме, а в других местах приватностью спасаемся, но все ж таки до немцев нам еще ох как далеко шагать не перешагать, а шагать-то мы не любим, а любим быстро ездить, оттого, как и вы, мыслям горячее чувство предпочитаем. Эх, какой американец не любит быстрой езды?!
   А что Вавилон строим, так это, господи помилуй, тут уж мы совсем братья-близнецы. Да, надеемся, мечтаем природу человеческую укротить, и всемирное братство устроить, и в хрустальные дворцы веруем, потому смотреть мучаемся, как человечество землю поделить не может на мелочные государства. Вот она и есть наша американская мечта, а остальное только исключительно из любви к женскому телу. Но и это все на поверхности, а с изнанки? Чему изнутри поражаемся? Неужели, как и вы, числу три поклоняемся? Да, поклоняемся, да, ему проклятому, ему, святому-неделимому. С ним рождаемся в муках, с ним живем еле как, от него и умираем. Потому и мучаемся за Ивана, Дмитрию сочувствуем, а Алешу любим. Нам легко это делать, потому что тоже молчать не умеем, без другого человека скучаем и страдаем, когда мимо опущенного человека проходим.
   Конечно, это с виду мы все разные, словно камни на берегах Рио-Гранде, но это так, первое впечатление, поверхностное, а побудешь у нас - и поймешь, что все одинаково стестняемся в чужую душу заглядывать, не дай бог у всех одна и таже болячка свербит и ноет. И свободу эту, или как вы выражаетесь, волю опостылевшую тихо ненавидим, хотя на людях готовы всякому тирану глаза выцарапать. И какая разница куда от ее, свободы, бежать, где время убить, в очередях или под парусами в заморских странах, все одно лишь бы не оставаться наедине с самим собой, потому что свобода это есть желание мыслить и понимать, а кому ж такое понравится? Вот и щелкаем фотоапаратиками, на все с придыханием шепочем "very nice", короче, поклоняемся красоте туристической, а над человеческой по ночам плачем.
   Неподвижным наблюдателям
   Зря мучаетесь и страдаете, отобрав чужую вину. Нет вам места в жестоком мире добра, где жалости на всех не хватает. Но как же тяжко ваше осознанное бездействие на фоне равномерного течения событий. Тяжела она, ноша все знать, понимать и не препятствовать. Не волнуйтесь, не переживайте, ведь и верстовые столбы не зря поставлены вдоль дороги, что бы каждый путник знал, сколько он прожил, и сколько до последнего места осталось. Вы, не ждущие пощады, разуверившиеся в прощении, что плачете по ночам над тем чего не было, помятуя только о круге девятом и взращивая горькое ваше горе. Не бойтесь, не плачьте раньше времени, тело ваше нежное, неизрубцованное, неистертое мы сами омоем и простынкой обернем. Не бойтесь холодного места, мы согреем вас другими мертвыми телами. Всякое тело согреть может, пока солнце светит и меж туч, синее небо проступает. И чего ж так в самом деле терзаться и завидовать жертвенникам, будто больше неоткуда ждать понятного слова. Например такого: Идите же к нам, мы вас за ушком потрогаем и еще чего-нибудь придумаем, как это в детстве бывало. Эй, глупенький, послушай мамку, не ходи за реку к лесу, там люди могут быть живые, и может что-нибудь случиться. Посиди рядом, посторожи время. Видишь, я как быстро старею, а все потому, что некоторые мечутся и время торопят. Пойди лучше на кладбище, могилку мою прибери, а то осень прошла, и листья нападали. И не верь, если скажут живым живое, а мертвым мертвое, не правда это, не правильно, не по-человечески. Потому что всем нужно все, а вам и подавно. Ох и извозился-то как, неужто бродил по делам, или кто напугал будущим словом. Посиди рядом, выпей водочки, вдаль посмотри, а я отдохну с тобой. Побудем вместе немного, поскучаем, ты ведь никого не убил и чужого не взял, значит и меня понять сможешь. А остального не бойся, ведь не зря я тебя в себе носила и муки радостные терпела. Эй, чего стесняешься, глаза отводишь, не спасешь, не согреешь, а только мне и твоей ласки достаточно, ведь другим жить надо, и все некогда, а нас с вами неподвижность склеивает. Так что дальше живите и не оглядывайтесь, что, мол, другие скажут или подумают, ведь и они не знают для чего беспокоятся, ибо все мы дети мертвецов.
   Стреляющим по оранжевым листьям
   Вы не видели девушку в джинсовой куртке? В синей джинсовой куртке и черных джинсах, да нет, она была одна, у нее светящиеся вьющиеся волосы и умный, означающий взгляд, мы только что были вместе, а потом когда началась стрельба, мы потерялись, здесь, рядом, у Никитских ворот, мы говорили об искусстве театра, о том, как важно быть естественными и не поддаваться искушению сцены. Ну, напрягитесь, вспомните, был вечер, а до него был день и была осень, настоящая золотая октябрьская осень, мы ждали ее много серых промозглых дней, и она пришла. Мы очень подходили друг другу, и нам нравилось это. Постойте, не отворачиваетесь, и не надо пригибаться, вы наверняка ее видели. На ней была синяя джинсовая куртка, и у нее голубые глаза и царственные руки, и светящиеся волосы цвета этих фонарей. Нет она не могла побежать на Тверской, там гуще ложатся пули. Правда мы там гуляли, и обнимались, и собирали оранжевые листья. Это наш урожай, потомучто Москва плодоносит оранжевыми листьями. Да где же она? Ей нельзя оставаться одной, я боюсь, она отвыкнет от меня, или еще что нибудь случиться, ведь мы так долго искали друг друга. К тому же наступает ночь, а уже осень, а там зима, да ведь вы знаете , что значит зима, если стоит такая осень. Там за киоском, кажется, видели одинокую девушку. Она пела про себя романс? Нет, значит не она, но я все равно побегу, сравню, проверю, Бог его знает, после всего не только стихи, можно и мелодию забыть, впрочем у нее хороший слух, не то что у меня. Я так просто глухарь по сравнению с ней, вот послушайте, я вам спою первую строфу, про угасающий луч пурпурного заката, видите я совсем не то, что она, я только ловлю следы нот и целую ее руки. Впрочем, знаете ли, я написал в честь ее гимн, и его иногда передают по "Эхо Москвы", ну редко, конечно, если только обстановка спокойная, и никто не ругается. Может быть вы узнали ее по словам из гимна: о прекрасная далекая мечта... Нет, не пробегала, не пролетала такая, но ведь не могла же она исчезнуть от одной только автоматной очереди? Ведь это же глупо, исчезнуть от громкого звука, ведь звук - это просто колебания прозрачного осеннего воздуха, пахнущего оранжевыми листьями. Мы не должны теряться в нашу последнюю осень. Она так решила, потому что мы счастливы, а такое повториться не может. Мы обнимались на спектале в театре Розовского, мы смеялись, прикасаясь к друг другу теплыми бочками, как два любящих друг друга существа, и это было черезвычайно хорошо. Слышите черезвычайно - это наше, а не ваше слово. Мы первыми объявили черезвычайное положение, и мир стал черезвычайно прекрасен, и, следовательно, она должна быть где-то здесь, на этой стороне бульвара, потому что на той стороне бродит смерть. Только не гоните меня отсюда, я уже слышал, что здесь опасно, что осень эта простреливается, и всякое может случиться, в особенности тут, у Никитских ворот, но куда же мне идти, если вся жизнь моя здесь, на этом перекрестке?
   Может быть вы узнали ее по голосу? О, его невозможно забыть. Милый, мы любим снова друг друга, обними меня покрепче, поцелуемся! Неужели вы не слышали этих слов, да ведь это было так ясно сказано? А плечи, вы не обратили внимание на ее плечи, и на эти ямочки, в них поутру собирается роса и играет огоньками в солнечном свете, и утоляет жажду. Господи, да вы сошли с ума, что вы толкуете мне про какую-то оборванную старуху, блуждающую страшным призраком по всей Москве. Этим вечером ее видели сразу в разных краях бульварного кольца жители обезумевшей Москвы, прочел я на обрывке поднятого с земли возвания. Да и мы видели эту бесноватую старуху, сначала у Яузы на Котельнической набрежной, потом на Покровском, и, следовательно моя любовь и эта старая женщина - разные люди. Да как можно настолько измениться всего лишь за один вечер?
   Нет, она и старуха разные люди, старуха - призрак, приведение, символ, жуткий отталкивающий образ, и потом старую блуждающую женщину наверняка давно подстрелили вы, которые целятся в оранжевые листья, а она жива, потому что мы только что были вместе, вместе дышали, обнимались, философствовали. Да, да, в Москве еще не превелись настоящие философы, они живы, они здесь, они не читают газет, не слушают новостей, не спорят о несущественном. Они возлежат на лаврах, а потом медленно прогуливаются по бульвару, и в них не так легко целиться из карабина.
   Ах, вон, там она! Я ее вижу отчетливо, как давно не вижу никого другого. Она там, легкая, подвижная, живая, она запомнила тот вечер, тот октябрь, ту осень, она ждет меня в тени. Постой, не выходи из под дерев, я бегу к тебе под прикрытием синего московского неба, под туманной завесой золотых бульварных фонарей, не шевелись, не подавай приветственных знаков, а то они подумают что нибудь не то, и мне опять останется, как и в далеком прежде, бесконечно долгое, богом забытое, продуваемое на сквозь всеми промозглыми ветрами, темное декабрьское одиночество.
   Думан (запоздалый отчет)
   Июль тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Я сплю в самодельной палатке, шитой голубыми и синими квадратами парашютного шелка. Мне снится Париж. Я иду с площади Трокадеро через мост Йена, все выше и выше задирая голову.
   - Же сви советик, - подобно кришнаиту, повторяю одну из двух известных мне французских фраз. Мне тридцать лет, и я первый раз за границей. И где? В Париже. Я останавливаюсь посреди моста, смотрю на баржи, вытянутые вдоль берега мутно-зеленым течением, и плачу.
   - Же сви советик, - глотаю соленую влагу и нащупываю в кармане хрустящие сто франков, выданные мне в качестве аванса с возвратом на Люсиновской в Москве. Господи помилуй, я прошел три партийных комиссии и не могу пройти мимо Сены. Я снова задираю голову и сквозь железные лапы Эйфелевой башни вижу голубое в барашках парижское небо. Мне тридцать лет, и половину из них я мечтал о Париже.
   Не опуская головы, закрываю глаза и все равно вижу Париж. Это кино, это настоящее кино в моей голове, я пятнадцать лет мечтал снять такое кино, и теперь я вижу его с закрытыми глазами.
   - Разве это хорошо, когда советский гражданин видит с закрытыми глазами? - доносится далекий голос. Я плачу, и мне не стыдно. Не стыдно за унижение в трех партийных комиссиях, не стыдно за нескромную, написанную мною же морально-устойчивую характеристику, не стыдно за лживую анкету владею свободно английским и французским со словарем, не стыдно за то, что плачу.
   Солоноватая влага стекает по щекам за шиворот, и я просыпаюсь, не смея двинуть затекшей от жесткого рюкзака шеей, обнаруживая над собой желто-голубое шелковое небо. Я еще не верю до конца и с болезененным криком выскакиваю из палатки на крутой берег Средиземного моря. Ночью прошел дождь, как выяснилось позже, последний, а теперь утреннее солнышко накрыло мягким туманом берег под оливковыми деревьями. Господи ты мой! Следовательно, мой сон - настоящее кино, снятое по следам вчерашнего путешествия по Парижу, и эти люди, разбуженные теплым светом, выползающие из разноцветных палаток, такие же, как и я, реальные, законные, зарегестрированные участники международной встречи.
   Полусонный, я бреду к сахарному кубику отеля, пью молочный кофе с пышной корсиканской булочкой, украдкой поглядывая вокруг, беру еще добавки, утоляя двухдневный парижский голод, выпиваю лишний стакан тропико и выползаю на крутой берег, где, повернутые к морю, стоят три пустых шезлонга. Крайний, подальше, - мой. Плюхаюсь в него, вытягивая ноги, чтобы достать из старых отечественых джинсовых шорт пачку Галуас без фильтра. Это единственное, что я позволил купить себе в Париже, и, хотя у меня в палатке два блока болгарского Опала, я не могу отказать себе в удовольствии встретить первое утро на острове горьковатым вкусом галльского табака. От первой затяжки слегка кружится голова, и я, как в том сне, закрываю ресницами извилистый, утонувший в голубоватой дымке берег и вдруг сквозь плеск утреннего мягкого прибоя слышу неизвестное иностранное слово:
   - Думан.
   Я открываю глаза и обнаруживаю справа в трех шагах от обрыва высокую белокурую девушку в коротком кофейном платьице, смотрящую вдаль. Вокруг - никого, следовательно, непонятное слово произнесено для меня, в чем я тут же убеждаюсь.
   - Думан, - нараспев повторяет она и грустно улыбается мне.
   - Морнинг, - на всякий случай отвечаю я , но она упрямо повторяет свое загадочное слово в третий раз.
   - Что? - теряясь, спрашиваю я по-русски.
   - Фог, - как-то сконфузившись, шепчет она и даже с укором смотрит большими агатовыми глазами.
   - А! Туман! - наконец до меня доходит, но она не успевает порадоваться со мной найденному взаимопониманию и проходит мимо, влекомая приглашающими хлопками ведущего.
   В зале заседаний я сажусь у огромного, до потолка, окна, выходящего на нашу бухту, и любуюсь кавалькадой яхт, забредших сюда со всех концов старого света. Потом, в трех рядах книзу, обнаруживаю белокурую незнакомку и теперь узнаю ее. Да ведь это я ей вчера помогал грузить огромный колесный чемодан в аэропорту, потому что сразу приметил как самую красивую женщину нашего ученого мероприятия. Правда, вчера она была в джинсах и спортивной блузке и мою помощь восприняла совершенно неадекватно.
   - Кэн ай хэлп ю? - вежливо попросил я и, не дожидаясь согласия, схватил в руки безумно тяжелый чемодан, не сообразив потащить его на колесиках. Она же, с испугом глядя на дорогую сердцу ношу, поспешила за мной, и я понял, что был принят чуть ли не за грабителя, к тому же с ужасным корсиканским акцентом. Лишь когда я донес мастодонта до нашего автобуса, она успокилась, и в сутолоке я ее потерял. Ага, а сегодня утром она нашла меня и таким образом отблагодарила за вчерашний подвиг. Впрочем, откуда она узнала, что я русский ? А, плевать, какая разница, я сижу здесь с умным видом, якобы поглощен вступительным словом, а сам наслаждаюсь предвкушением двухнедельной плодотворной, как будет написано у меня в отчете, работы. Я намеренно не слежу за английской речью оливкового француза, я растягиваю неповторимое блаженство первых часов пребывания на острове. А интересно, откуда она? Судя по нежной, нетронутой загаром коже, откуда-то с Севера Европы. Шведка? Возможно, но уж во всяком случае не полька. К моему счастью, я представляю не только Советский Союз, но и весь соцлагерь. О, свободный раб тюрьмы народов, покажи миру наши достижения, напутствовали меня в трех партийных комиссиях мои строгие комиссары, и держи ухо востро, и с женщинами в одном купе не ездий, и в номере о государственных секретах ни-ни. На все согласен, но, господи ты мой, какая же Франция без женщин? Да при всех наших грядущих переменах бог его знает, когда еще... да какой же во мне после этого будет дух естествоиспытателя?! Ведь целых две недели, ведь это целая жизнь, может быть, тем более на такой благодатной почве.