Масума вяло отмахивается:
   – Он же нам сказал, в каком районе. Постучим там к кому-нибудь да спросим. Ничего особенного.
   – Как же мы доберемся, Масума, – в твоем состоянии?
   Масума вытаскивает чубук изо рта.
   – Когда ты сегодня работала во дворе, заходил мулла Шекиб, и я с ним долго разговаривала. Сказала ему, что собираюсь на несколько дней в Кабул – с тобой вдвоем. Он дал мне благословение. И мула. Так что, видишь, я все устроила.
   – Ты спятила, – говорит Парвана.
   – Ну так вот я хочу. Такое мое желанье.
   Парвана садится, опирается о стену, качает головой. Взгляд ее скользит вверх, во мглу, рябую от облаков.
   – Мне скучно до смерти, Парвана.
   Парвана опорожняет грудь одним выдохом и взглядывает на сестру.
   Масума подносит чубук к губам.
   – Пожалуйста. Не откажи.
 
   Как-то ранним утром, когда сестрам было по семнадцать, сидели они высоко на дубовой ветке, болтали ногами. Сабур собирается свататься ко мне! – сказала Масума тонким шепотом.
   Он – к тебе? – переспрашивает Парвана и не понимает – по крайней мере, пока.
   Ну, не лично он, конечно. – Масума смеется в ладошку. – Конечно, не он. Его отец будет свататься.
   И вот теперь Парвана поняла. Сердце ушло в пятки. Откуда ты знаешь? – спросила она онемевшими губами.
   Масума заговорила, слова полились из ее рта лихорадочно, однако Парвана едва слышала их. Она представляла свадьбу сестры и Сабура. Детишки в новой одежде несут плетеные корзинки, переполненные цветами, а за ними – игрецы на шахнаях и дохолах. Сабур раскрывает ладонь Масумы, кладет ей в горсть хну, повязывает ей руку белой лентой. Читают молитвы, благословляют союз. Подносят дары. Двое смотрят друг на друга под вуалью, расшитой золотой нитью, кормят друг друга с ложки сладким шербетом и малидой.
   А она, Парвана, будет среди гостей – смотреть, как все это происходит. Все будут ждать, что она улыбнется, захлопает, будет счастлива – даже если сердце ее расщепилось и растрескалось.
   Ветер пробежал по ветвям, и закачались они, а листья зашелестели. Парване пришлось вцепиться покрепче.
   Масума умолкла. Она улыбалась, кусала нижнюю губу. Ты спрашивала, откуда я узнала, что он собирается свататься. Я тебе расскажу. Нет. Покажу.
   Она отвернулась от Парваны, полезла в карман.
   А дальше произошло то, о чем Масума ничего не знала. Покуда сестра не смотрела на нее, рылась в кармане, Парвана уперлась ладонями в ветку, приподняла зад, а затем плюхнула его обратно. Ветка сотряслась. Масума охнула и потеряла равновесие. Неистово забилась. Завалилась вперед. Парвана смотрела на движенья своих рук. И не то чтобы они и впрямь толкнули, но коснулись спины Масумы – подушечками пальцев, и случился краткий миг незаметного толчка. Всего мгновение – и вот уж Масума звала ее по имени, а Парвана – ее. Парвана схватила сестру за сорочку, и на миг показалось, что это спасет Масуму. Но тут ткань порвалась и выскользнула из ее пальцев.
   Масума упала с дерева. Казалось, падение длилось вечность. Ее тело билось о ветки, распугивая птиц, сбивая листья, крутилось, отскакивало, обламывало мелкие побеги, покуда нижняя толстая ветвь – та самая, на которой висели качели, – не врезалась ей в спину с отвратительным громким треском. Масума сложилась назад, почти пополам.
   Через несколько минут вокруг нее собрался целый круг. Наби и отец девочек звали Масуму, пытались привести ее в чувство. Лица склонялись к ней. Кто-то взял ее за руку. Масума по-прежнему сжимала кулак. Когда ей разжали пальцы, нашли в ее ладони в точности десять смятых древесных листочков.
 
   Масума говорит, а голос у нее слегка вздрагивает:
   – Давай сейчас. Если станешь ждать утра, тебе не сдюжить.
   Окрест, за пределами тусклого света костра, что Парвана сложила из веток кустарников и ломкой травы, – унылая нескончаемая ширь песков и гор, заглоченных темнотой. Почти два дня шли они по неряшливой равнине к Кабулу – Парвана шагала рядом с мулом, Масума ехала верхом, привязанная к седлу, держала Парвану за руку. Брели крутыми тропами, те изгибались, ныряли и петляли по каменистым хребтам, земля под ногами заросла изжелта-ржавыми травами, иссеченная трещинами, словно паучьими лапами, что разбегались во все стороны.
   Парвана стояла у огня, смотрела на Масуму – плоский холм под одеялом по ту сторону от пламени.
   – А как же Кабул? – спрашивает Парвана.
   – Ой, ты же из нас двоих умная.
   Парвана говорит:
   – Ты не можешь меня просить о таком.
   – Я устала, Парвана. Это не жизнь – как у меня. Мое существование – наказанье нам обеим.
   – Давай вернемся, – говорит Парвана, и глотка у нее смыкается. – Я не могу так. Я не могу тебя отпустить.
   – Да не ты меня отпускаешь! – выкрикивает Масума. – Это я тебя отпускаю. Я освобождаю тебя.
   Парвана думает о том далеком вечере: Масума на качелях, она, Парвана, качает. Масума на пике взлета вперед выпрямляет ноги и откидывает голову, и длинные хвосты ее волос плещутся, как белье на веревках. Парвана вспоминает всех махоньких куколок, что выпростали они из кукурузных листьев, одели их в свадебные платья, сделанные из старой тряпицы.
   – Скажи что-нибудь, сестра.
   Парвана смаргивает слезы, что застят ей взор, вытирает нос тыльной стороной руки.
   – Сынка его, Абдуллу. И малышку. Пари. Думаешь, смогла бы ты их любить, как своих?
   – Масума.
   – Смогла бы?
   – Могла бы попробовать, – отвечает Парвана.
   – Хорошо. Тогда выходи за Сабура. Ухаживай за его детьми. Заведи своих.
   – Он любил тебя. А меня не любит.
   – Полюбит, дай время.
   – Это все я, – говорит Парвана. – Я виновата. Во всем.
   – Я не знаю, о чем ты, и знать не желаю. Сейчас я хочу одного. Люди поймут, Парвана. Мулла Шекиб им скажет. Скажет, что дал на это свое благословение.
   Парвана воздевает лицо к темному небу.
   – Будь счастлива, Парвана, – пожалуйста, будь счастлива. За меня.
   Парвана чувствует, что расскажет того и гляди сестре все, – расскажет Масуме, как та не права, как мало знает она сестру свою, с которой делила материнскую утробу, как все эти годы жизнь Парваны – одно сплошное долгое раскаяние. И тогда что? Ей станет легче – за Масумин счет? Она проглатывает слова. Она и так причинила сестре достаточно боли.
   – Хочу курить, – говорит Масума.
   Парвана начинает было противиться, но Масума обрывает ее.
   – Время пришло, – говорит она жестче, категоричней.
   Из мешка, притороченного к луке седла, Парвана извлекает кальян. Трясущимися руками начинает готовить обычную смесь для кальянной чашечки.
   – Больше, – говорит Масума. – Клади гораздо больше.
   Парвана шмыгает носом, щеки у нее мокры, добавляет еще щепотку, потом еще и еще. Поджигает уголек, ставит кальян рядом с сестрой.
   – А теперь, – говорит Масума, а оранжевое сияние пламени пляшет у нее на щеках, в ее глазах. – Если ты когда-нибудь любила меня, Парвана, если была ты мне настоящей сестрой, – уходи. Никаких поцелуев. Никаких прощаний. Не заставляй меня умолять.
   Парвана собирается что-то сказать, но у Масумы из горла вырывается болезненный удушенный вздох, и она отворачивает голову.
   Парвана медленно подымается на ноги. Идет к мулу, затягивает седельные ремни. Берется за поводья. И вдруг понимает, что, может, и не знает, как ей жить без Масумы. Не знает, сможет ли. Как вынесет дни, когда отсутствие Масумы ляжет на нее бременем куда более тяжким, нежели ее присутствие когда бы то ни было? Как научится она ступать по краю громадной зияющей дыры на том месте, где когда-то была Масума?
   Сдюжишь, почти слышит она голос Масумы.
   Парвана тянет за поводья, поворачивает мула кругом и отправляется в путь.
   Она идет, рассекая тьму, прохладный ночной ветер рвет ей лицо. Головы Парвана не поднимает. Лишь раз она оборачивается, нескоро. Сквозь влагу в глазах костер далек, блекл – крошечное желтоватое пятнышко. Она представляет, как сестра ее лежит у костра, одна, в темноте. Вскоре огонь догорит и Масума замерзнет. Инстинкт зовет Парвану вернуться, укрыть сестру одеялом, лечь рядом с ней.
   Парвана заставляет себя развернуться и идти дальше.
   И вот тогда-то она что-то слышит. Далекий, приглушенный звук, будто плач. Парвана замирает. Склоняет голову и слышит вновь. Сердце начинает долбить ей в грудь. Парвана гадает с ужасом, не зовет ли ее Масума, не передумала ли. А может, это просто лиса или шакал воет во тьме. Парвана ни в чем не уверена. Думает, не ветер ли это.
   Не бросай меня, сестра. Вернись.
   Но узнать наверняка можно, лишь вернувшись тем же путем, и Парвана так и собирается поступить: поворачивает и делает несколько шагов к Масуме. Останавливается. Масума права. Если она сейчас вернется, с восходом солнца ей не собрать мужества. Не сдюжит и останется. Останется навсегда. Это ее единственный шанс.
   Парвана зажмуривается. Ветер хлопает платком ей по лицу.
   Никому не надо знать. Никто и не узнает. Это ее тайна, и разделит она ее лишь с горами. Вопрос в том, сможет ли она с этой тайной жить, – и Парвана думает, что ответ известен. Она жила с тайнами всю свою жизнь.
   Опять она слышит плач в отдалении.
   Все любили тебя, Масума.
   А меня – никто.
   А за что так, сестра? Что я сделала?
   Парвана долго стоит в темноте без движенья.
   Наконец она делает выбор. Разворачивается, опускает голову и шагает к незримому горизонту. И после уже не оборачивается. Она знает: стоит обернуться – воля ее поколеблется. Она потеряет решимость, потому что увидит, как летит с горы старый велосипед, скачет на камнях и щебне, как бьет их обеих по задам, поднимая облака пыли на каждом ухабе. Она сидит на раме, а Масума – в седле, это она закладывает виражи на полной скорости, швыряет велосипед вбок почти плашмя. Но Парвана не боится. Она уверена, что сестра не перебросит ее через руль, не сделает ей больно. Мир плавится в вихре восторга, ветер свистит в ушах, и Парвана смотрит через плечо на сестру, сестра смотрит на нее, и обе смеются, когда за ними увязываются бродячие собаки.
   Парвана шагает навстречу новой жизни. Она идет и идет, а темнота вокруг – будто утроба матери, и, когда она рассеивается, Парвана вглядывается в рассветный сумрак и высматривает полоску бледного света с востока, что озаряет бок валуна; Парвана как будто родилась.

Глава четвертая

   Во имя Аллаха милостивого, милосердного, я знаю, что меня уже не будет в живых, когда прочтете вы это письмо, господин Маркос, ибо когда я вам его передал, попросил не вскрывать его до самой моей смерти. Позвольте отметить, какое удовольствие мне было знать вас все последние семь лет, господин Маркос. Пишу эти строки и с любовью вспоминаю о нашем ежегодном ритуале посадки в саду помидоров, ваши утренние визиты в мои скромные владенья на чай и приятную беседу, наши импровизированные уроки фарси и английского. Благодарю вас за вашу дружбу, заботу и за работу, которую вы проделали в этой стране, и, надеюсь, вы передадите мою благодарность вашим добросердечным коллегам, особенно моему другу, госпоже Амре Адемович, в которой столько сострадания, а также и Роши, ее отважной милой дочери.
   Должен сказать, что письмо это – не только вам, господин Маркос, но и еще одному человеку, которому, надеюсь, вы его передадите, я чуть погодя все объясню. Простите меня – я повторю кое-что из того, что вы и так, быть может, знаете. Я повторяю это из необходимости – для ее блага. Вы увидите, что это письмо содержит не только элемент исповеди, господин Маркос, но и дела практические, кои подтолкнули меня написать его. Именно в отношении их, опасаюсь, мне придется воззвать к вашей помощи, друг мой.
   Я долго думал, с чего начать. Непростая задачка для человека, которому должно быть за восемьдесят. Мой точный возраст для меня загадка, как и для многих афганцев моего поколения, но я уверен в сделанном приближении, поскольку довольно живо помню драку с одним моим другом, а позднее – шурином, Сабуром, в тот день, когда узнали о том, что Надир-шаха застрелили насмерть, и о том, что сын его, юный Захир, взошел на трон. Это было в 1933 году. Я мог бы начать с тех времен. Или с других. История – она как поезд в пути: неважно, когда ты вскочил в него, рано или поздно доберешься до нужной станции. Но, думаю, стоит начать этот сказ с того, чем он закончится. Да, думаю, есть смысл подпереть эту историю Нилой Вахдати.
 
   Мы познакомились в 1949-м, в тот год, когда она вышла замуж за господина Вахдати. Тогда я уже два года проработал на господина Сулеймана Вахдати, переехав в Кабул в 1946-м из Шадбага, деревни, где я родился: я работал год на другую семью, в том же районе. Обстоятельства моего отъезда из Шадбага – не повод для гордости, господин Маркос. Будем считать это моим первым покаянием: скажу, что душила меня жизнь, какую я вел в деревне с двумя моими сестрами, одна из них была инвалидом. Это никак меня не обеляет, но я был юн, господин Маркос, жаден до мира, полон мечтаний, пусть скромных и расплывчатых, и я представлял, как юность моя утекает, а перспективы все более сужаются. Вот и уехал. Чтобы помочь сестрам материально, да, правда. Но и чтобы сбежать.
   Поскольку господин Вахдати нанял меня на полный рабочий день, я поселился у него в доме. В те дни состояние дома никак не походило на то плачевное, что вы застали, прибыв в Кабул в 2002 году, господин Маркос. Был он тогда красив и величествен. Сверкающе белый, будто усыпан алмазами. От въездных ворот вела широкая заасфальтированная аллея. Посетители попадали в прихожую с высокими потолками, украшенную высокими глиняными вазами и круглым зеркалом, вставленным в резную раму орехового дерева, – в точности на том месте, где вы ненадолго повесили старую домашнюю фотографию вашей подруги детства на пляже. Мраморный пол гостиной блестел и частично был застелен темно-красным туркменским ковром. Нет теперь того ковра, нет и кожаных диванов, кофейного столика ручной работы, шахмат из лазурита и высокого буфета красного дерева. Мало что уцелело из той шикарной мебели, и, опасаюсь, она вся не в том состоянии, что была некогда.
   Впервые войдя в отделанную камнем кухню, я прямо рот разинул. Подумал, что такой кухни хватит, чтоб накормить всю мою отчую деревню Шадбаг. В моем ведении оказались: плита на шесть конфорок, холодильник, тостер, уйма кастрюль, сковородок, ножей и всяких приспособлений. Ванные комнаты – все четыре – облицованы были затейливо вырезанным мрамором и фаянсовыми раковинами. Помните такие квадратные углубления в умывальной столешнице, господин Маркос? Когда-то в них были вставлены лазуриты.
   А еще был задний двор. Как-нибудь устройтесь у себя в кабинете наверху, господин Маркос, посмотрите вниз и попытайтесь представить такое. В сад можно было попасть с полукруглой веранды, огражденной балюстрадой, увитой зелеными лозами. Лужайка в те дни была сочно-зеленой, украшали ее цветочные клумбы – жасмин, шиповник, герань, тюльпаны – и окружали два ряда фруктовых деревьев. Можно было улечься под любое вишневое дерево, господин Маркос, закрыть глаза, слушать, как ветер протискивается меж листьев, и думать, что нет на земле места лучше.
   Сам я обитал в хижине на задах сада. В ней было окно, чистые стены, покрашенные в белый, и молодому неженатому человеку со скромными нуждами вроде моих пространства хватало. У меня была кровать, стол и стул и в достатке места, чтобы расстилать молельный коврик пять раз в день. Меня все устраивало тогда – и устраивает теперь.
   Я готовил для господина Вахдати – этому навыку я научился, сначала наблюдая за моей покойной матерью, а позднее – у престарелого узбекского повара, трудившегося в кабульской семье, где я сам работал год его помощником. К тому же я – к моему удовольствию – служил шофером господина Вахдати. Он владел моделью «шевроле» середины 1940-х, голубой, с открытым верхом, в ней были голубые виниловые сиденья в тон и хромированные колпаки, – красивая машина, притягивала взгляды, куда бы я ни ехал. Он разрешил мне водить, потому что я зарекомендовал себя осмотрительным опытным шофером, и к тому же он принадлежал к той редкой разновидности мужчин, которым не нравится управлять самим.
   Пожалуйста, не подумайте, что я хвастаю, господин Маркос, когда говорю, что был хорошим слугой. Внимательным наблюдением я постиг предпочтения и неприятия господина Вахдати, его пунктики и любимые мозоли. Также я узнал его привычки и ритуалы. К примеру, каждое утро после завтрака ему нравилось прогуливаться. Однако гулять в одиночку он не любил, и от меня требовалось сопровождать его. Я, разумеется, подчинялся его желаниям, хотя и не видел смысла в своей компании. Он за всю прогулку перемолвливался со мной едва ли одним словом и будто целиком погружался в собственные мысли. Шагал он быстро, руки смыкал за спиной, кивал прохожим, и каблуки его начищенных штиблет щелкали по мостовой. А поскольку его длинные ноги отмеряли шаги, какие мне были не под силу, я все время отставал и вынужден был догонять. Остаток дня он в основном проводил наверху за чтением или игрой в шахматы с самим собой. Он обожал рисовать, хотя оценить его умений я не мог, – по крайней мере, в те времена, поскольку свои работы он мне никогда не показывал, но я частенько заставал его в кабинете у окна или на веранде, когда лоб его сосредоточенно хмурился, а угольный карандаш сновал и кружил над блокнотом для набросков.
   Раз в несколько дней я возил его по городу. Раз в неделю он навещал свою мать. Бывали и семейные сборища. И хотя господин Вахдати в основном их избегал, иногда по случаю все же посещал, и я возил его на похороны, дни рождений, свадьбы. Раз в месяц мы ездили с ним в магазин художественных товаров, где он пополнял запасы пастельных карандашей, угля, ластиков, точилок и альбомов для рисования. Иногда ему нравилось забираться на заднее сиденье и просто кататься. Я спрашивал: Куда поедем, сахиб? – а он пожимал плечами, и тогда я говорил: Будь по вашему, сахиб, – переключал скорость и стартовал. Я часами кружил по городу – без цели, без причины, от одного района к другому, вдоль реки Кабул, наверх к Бала-Хиссару, иногда – ко дворцу Дар-уль-Аман. Иногда мы выезжали из Кабула и добирались до озера Карга, там я останавливал машину у воды. Глушил мотор, и господин Вахдати сидел на заднем сиденье совершенно неподвижно, не говоря мне ни слова, будто его это вполне устраивало – открутить вниз окно и смотреть на птиц, что сновали с дерева на дерево, и на прожилки солнечного света, пронизывавшие озеро и разбегавшиеся по воде тысячами крошечных прыгучих пятен. Я глядел на него в зеркальце заднего вида, а он смотрел на меня так, будто был самым одиноким человеком в мире.
   Раз в месяц господин Вахдати – вполне щедро – позволял мне взять машину и съездить в Шадбаг, мою родную деревню, повидаться с Парваной и ее мужем Сабуром. Когда бы ни приезжал я в деревню, меня встречали орды вопящих детишек, они скакали вокруг машины, шлепали ее по бортам, стучали в окно. Кое-кто из этих маленьких сорванцов даже пытался забраться на крышу, и приходилось их отгонять – еще поцарапают краску или помнут бока.
   Смотри-ка, Наби, – говаривал Сабур. – Ты у нас знаменитость.
   Поскольку его дети – Абдулла и Пари – остались без матери (Парвана – их мачеха), я старался быть с ними внимательным, особенно с мальчиком постарше, ибо он в этом, кажется, нуждался сильнее всего. Я предлагал ему лично покататься на машине, но он всегда настаивал, что поедет с крошкой-сестрой, держа ее на коленях, покуда мы кружили по дороге вокруг Шадбага. Я позволял ему включать дворники, гудеть в клаксон. Показал, как включать фары и переводить их с ближнего света на дальний.
   После того как весь этот ажиотаж вокруг автомобиля утихал, я пил чай с сестрой и Сабуром, рассказывал им про жизнь в Кабуле. Старался не слишком много вещать про господина Вахдати. Я, по правде сказать, очень его любил, потому что он хорошо со мной обращался, и говорить о нем за его спиной казалось мне предательством. Будь я менее сдержанным наймитом, я бы рассказал им, что Сулейман Вахдати – загадочное существо, человек, вроде бы довольный перспективой прожить остаток дней на богатое наследство, человек без профессии, без видимых увлечений и, судя по всему, без желания оставить по себе какой бы то ни было след в мире. Я бы рассказал им, что он проводил дни своей жизни без направления или назначения. Вроде тех бесцельных поездок, что мы с ним предпринимали. Жизнь на заднем сиденье, наблюдаемая в размазанном движении. Безразличная жизнь.
   Вот что я бы им поведал – но не стал. И правильно сделал. Ибо сильно ошибся бы.
 
   Однажды господин Вахдати вышел на двор в шикарном костюме в тонкую полоску – я у него такого раньше не видел – и распорядился отвезти его в один богатый район города. Когда мы прибыли, он велел оставить машину рядом с прекрасным домом за высокой оградой, и я видел, как он позвонил в ворота, слуга открыл ему и он вошел. Дом был огромен, больше, чем у господина Вахдати, и еще красивее. Высокие стройные кипарисы украшали подъездную аллею, а также и густые цветочные кусты, кои я не признал. Двор был в два с лишним раза больше, чем у господина Вахдати, а стены вокруг него так высоки, что даже если один человек встанет на плечи другому, вряд ли сможет заглянуть внутрь. Я догадался, что тут богатство другого масштаба.
   Стоял погожий день начала лета, небеса сияли солнцем. Теплый воздух вплывал в открытые мною окна. Хоть работа шофера – вести машину, бо́льшую часть времени он проводит в ожидании. На улице рядом с магазином, на холостом ходу; рядом с залом свадьбы, слушая приглушенную музыку. Чтобы убить время, я сыграл в пару карточных игр. Потом карты меня утомили и я вышел из машины, прошелся в одну сторону, потом в другую. Опять сел внутрь и подумал, что, может, удастся вздремнуть, но тут вернулся господин Вахдати.
   И вдруг ворота распахнулись и появилась черноволосая молодая женщина. На ней были очки от солнца и оранжевое платье с короткими рукавами, что оканчивалось чуть выше колен. Ноги у нее были голые, а также и босые. Не знаю, заметила ли она, что я сижу в машине, но если и заметила, никак этого не показала. Она уперлась пяткой в стену, подол ее платья чуть задрался и явил часть бедра под ним. Я почувствовал, как у меня от щек к шее растекается жар.
   Позвольте сделать еще одно признание, господин Маркос, – оно отвратительного свойства и не оставляет мне пространства для антимоний. В те времена мне было к тридцати – мужчина в расцвете потребностей в женском обществе. В отличие от многих мужчин, с которыми я вырос в деревне, – молодых людей, что отродясь не видали обнаженное бедро взрослой женщины и женились отчасти ради позволения наконец обозреть эдакие виды, – у меня кое-какой опыт был. В Кабуле я нашел и иногда посещал заведения, где нужды молодых людей утолялись и конфиденциально, и с удобством. Я упоминаю это лишь для того, чтобы заявить: ни одна шлюха, с которой я когда-либо возлегал, не могла сравниться с этим прекрасным изящным существом, кое появилось из большого дома.
   Опершись о стену, она зажгла сигарету и закурила – неспешно и с чарующей грацией, держа ее кончиками двух пальцев и прикрывая ладонью всякий раз, когда подносила сигарету к губам. Я завороженно вперивался в нее. Изгиб ее изящного запястья напомнил мне иллюстрацию, что я раз видал в одной глянцевой поэтической книжке: женщина с длинными ресницами и волнистыми темными волосами лежит с возлюбленным в саду и бледными хрупкими пальцами протягивает ему чашу с вином. Вдруг что-то захватило внимание женщины дальше по улице в противоположном направлении, и я воспользовался краткой паузой и причесал пальцами волосы, которые от жары уже начали слипаться. Когда она вновь обернулась, я опять замер. Она сделала еще несколько затяжек, раздавила окурок о стену и неспешно ушла внутрь.
   Я наконец смог перевести дух.
   Тем вечером господин Вахдати позвал меня в гостиную и сказал:
   – У меня новости, Наби. Я женюсь.
   Похоже, я все-таки переоценил его склонность к уединению.
   Весть о его помолвке распространилась стремительно. Равно как и сплетни. Я слышал их от других работников, что посещали дом господина Вахдати. Самым говорливым оказался Захид, садовник, приходивший трижды в неделю ухаживать за лужайкой и подстригать кусты и деревья, – неприятный тип с отвратительной привычкой прицокивать языком после каждой фразы, – тем самым языком, каким он метал сплетни так же походя, как бросал горстями удобрения. Он был из тех вечных трудяг, что, как и я, работали в округе поварами, садовниками и посыльными. Один или два вечера в неделю, по окончании трудового дня, они втискивались ко мне в хижину попить чаю после ужина. Не помню, как этот ритуал возник, но, стоило ему завестись, я уже не мог его пресечь – не желал показаться грубым, или негостеприимным, или, того хуже, зазнайкой по отношению к себе подобным.
   И вот однажды за таким чаем Захид сообщил остальным, что семья господина Вахдати не одобрила его брак, потому что у невесты дурной нрав. Он сказал, всем известно, что в Кабуле у нее нет ни нанга, ни намуза – нет уважительной репутации то есть, – и хоть ей всего двадцать, над ней уже «весь город потешается», как над машиной господина Вахдати. Но хуже всего вот что: он сказал, что она и не пыталась опровергать эти обвинения – она писала о них стихи. После этих слов по комнате пронесся неодобрительный ропот. Один из этих болтунов сказал, что у него в деревне за такое ей бы уже глотку перерезали.