Мать высушила слезы и два дня давала дочери наказы:
— Не опускайся! Процесс необратим.
— Тренируйся! Читай. Читай без устали. Решай кроссворды.
— Считай! Счет — это важно. Помнишь, я тебе читала про Пифагора? Он тоже все время считал.
— Следи за газом. Уходя — проверяй. Не держи керосин в комнате.
Мать умирала долго. Волнами. Скулила. Сбрасывала одеяло. Надя ничего не понимала. Она поднимала, укрывала. Снова поднимала. Большое дряблое тело матери сводила судорога. Надя снова поднимала одеяло.
Когда затихла, губы вытянулись и стали оплывать.
С неподвижных глаз текли слезы.
Надя никогда не целовала мать.
XXII
XXIII
XXIV
XXV
XXVI
XXVII
Глава седьмая
XXVIII
XXIX
XXX
Глава восьмая
XXXI
— Не опускайся! Процесс необратим.
— Тренируйся! Читай. Читай без устали. Решай кроссворды.
— Считай! Счет — это важно. Помнишь, я тебе читала про Пифагора? Он тоже все время считал.
— Следи за газом. Уходя — проверяй. Не держи керосин в комнате.
Мать умирала долго. Волнами. Скулила. Сбрасывала одеяло. Надя ничего не понимала. Она поднимала, укрывала. Снова поднимала. Большое дряблое тело матери сводила судорога. Надя снова поднимала одеяло.
Когда затихла, губы вытянулись и стали оплывать.
С неподвижных глаз текли слезы.
Надя никогда не целовала мать.
XXII
.......................................................................................
XXIII
Потихоньку Надя забывала мать. Сначала она не помнила совсем. Как мать умерла, так Надя встала и ушла. Помнит вокзал. Как ходила по перрону, мычала. Не могла ничего молвить — только слышала себя, свое страшное мычание, и постепенно глохла.
К ней подошел милиционер, взял под локоть, пробовал увести, что-то спрашивал… А она мычит.
И больше ничего не помнит, совсем. Ни похороны, ни тетку. Память долго спустя частями стала проявлять ей происшедшее.
Начиналось все с яблок. Как собирает в саду яблоки, как ползает в мокрой траве, как видит огромного слизняка, покрывшего яблоко, — агатового, с рожками, упругого, пупырчатого, как язык.
Она кладет слизняка в рот. Держит замершее холодное тело. Вынимает. Слизняк расправляется в длину, показывая рожки. Ей отчего-то смешно, и, хохоча, она заваливается в траву, ее сокрушают рыдания.
Начиналось с того, как жадно, упиваясь, хрупая, ест яблоки. Как идет мимо лошадь, косится, не оторвать глаз: от колышущейся гривы, от течения холки, спины, крупа. Как ступает копыто, как из-под валкого хвоста выпрастываются, разваливаются шматы дымящегося помета.
Как торгует яблоками на базаре в Токсове. Как берет крупное яблоко сверху. Ладонью, лодочкой. Поднимает, переворачивает — и поверх него, ведя из стороны в сторону руку, чуть улыбаясь, обводит взглядом покупателей.
После чего медленно подносит ко рту и, прикрывая глаза, вдыхает.
К ней подошел милиционер, взял под локоть, пробовал увести, что-то спрашивал… А она мычит.
И больше ничего не помнит, совсем. Ни похороны, ни тетку. Память долго спустя частями стала проявлять ей происшедшее.
Начиналось все с яблок. Как собирает в саду яблоки, как ползает в мокрой траве, как видит огромного слизняка, покрывшего яблоко, — агатового, с рожками, упругого, пупырчатого, как язык.
Она кладет слизняка в рот. Держит замершее холодное тело. Вынимает. Слизняк расправляется в длину, показывая рожки. Ей отчего-то смешно, и, хохоча, она заваливается в траву, ее сокрушают рыдания.
Начиналось с того, как жадно, упиваясь, хрупая, ест яблоки. Как идет мимо лошадь, косится, не оторвать глаз: от колышущейся гривы, от течения холки, спины, крупа. Как ступает копыто, как из-под валкого хвоста выпрастываются, разваливаются шматы дымящегося помета.
Как торгует яблоками на базаре в Токсове. Как берет крупное яблоко сверху. Ладонью, лодочкой. Поднимает, переворачивает — и поверх него, ведя из стороны в сторону руку, чуть улыбаясь, обводит взглядом покупателей.
После чего медленно подносит ко рту и, прикрывая глаза, вдыхает.
XXIV
Страшно то, что нельзя было понять, где кончается человек. Она догадывалась, что, если честно, — это не так страшно: потом будет все равно, кто. Что она не заметит грани. Точнее, когда перейдет — ей будет уже все равно. Вот это — и совершенная беспомощность: ни ударить, ни укусить — вот это и был страх. И даже не совсем это. А то, что не выразить, кому сказать? Вадя слушал ее, но не понимал. Он не понимал, как может стать хуже, чем есть. И она тоже этого не знала.
Ей нужно было, чтобы с ней говорили: рассказывали, спрашивали. Всю жизнь с ней говорила мать. Всегда. Читала, общалась, рассказывала, обсуждала. Заставляла читать книги. Ей было тяжело читать книги. Ей было трудно отвечать. Мука выражения жила в ней больным, жгучим комом. Слова жили как бы отдельно от нее. Они не приносили удовольствия, так как никогда не были похожи на то, что их породило.
Страшно было то, что она не заметит грани. Вадя говорил с ней. Он говорил, хоть и не слушал — и не очень-то хотел, чтобы она с ним говорила. Иногда пел. Но этого было недостаточно. Требовалась та методичность, с какой мать выцарапывала ее из небытия.
В этом была жизнь матери. Она вся была вне себя: в своей речи — в своем выражении, в говорении с дочерью обо всем. О родственниках, о еде, об экзаменах, об умении о себе позаботиться, о том, какие бывают люди: добрые, злые, равнодушные. Она помнила, как мать говорила ей, больше она почти ничего не помнила:
— Сторонись худых. Они потому худые, что чем-то расстроены. И это расстройство может повлиять на их отношение к тебе.
С помощью зубрежки и двух взяток в приемную комиссию они с мамой поступили в техникум. Там над Надей смеялись, но учиться она стала сносно. Учителя пожимали плечами. Студенты, иногда сами плохо понимая по-русски, все равно смеялись, но уже подтрунивали друг над другом: дурочка, а учится лучше некоторых.
И никто не знал, что все, что она выучивала, забывалось на следующий день. И к экзаменам приходилось начинать все заново.
Вся ее жизнь была учебой, погоней за нормой, за жизнью. И воспринимала она свою участь безропотно, с механической незамысловатостью.
Ей нужно было, чтобы с ней говорили: рассказывали, спрашивали. Всю жизнь с ней говорила мать. Всегда. Читала, общалась, рассказывала, обсуждала. Заставляла читать книги. Ей было тяжело читать книги. Ей было трудно отвечать. Мука выражения жила в ней больным, жгучим комом. Слова жили как бы отдельно от нее. Они не приносили удовольствия, так как никогда не были похожи на то, что их породило.
Страшно было то, что она не заметит грани. Вадя говорил с ней. Он говорил, хоть и не слушал — и не очень-то хотел, чтобы она с ним говорила. Иногда пел. Но этого было недостаточно. Требовалась та методичность, с какой мать выцарапывала ее из небытия.
В этом была жизнь матери. Она вся была вне себя: в своей речи — в своем выражении, в говорении с дочерью обо всем. О родственниках, о еде, об экзаменах, об умении о себе позаботиться, о том, какие бывают люди: добрые, злые, равнодушные. Она помнила, как мать говорила ей, больше она почти ничего не помнила:
— Сторонись худых. Они потому худые, что чем-то расстроены. И это расстройство может повлиять на их отношение к тебе.
С помощью зубрежки и двух взяток в приемную комиссию они с мамой поступили в техникум. Там над Надей смеялись, но учиться она стала сносно. Учителя пожимали плечами. Студенты, иногда сами плохо понимая по-русски, все равно смеялись, но уже подтрунивали друг над другом: дурочка, а учится лучше некоторых.
И никто не знал, что все, что она выучивала, забывалось на следующий день. И к экзаменам приходилось начинать все заново.
Вся ее жизнь была учебой, погоней за нормой, за жизнью. И воспринимала она свою участь безропотно, с механической незамысловатостью.
XXV
Надя хорошо помнила только малозначащие вещи. Например, она отлично — стоило только прикрыть глаза — помнила, как пах изнутри футляр маминых очков. Он пах тем же дубленым замшевым запахом, каким благоухал магазин спортивных товаров — в глубоком детстве, в одном каспийском городке. По изнурительной от зноя дороге к прибрежному парку (взвинченный йодистый дух горячего, как кровь, моря и густой смолистый запах нагретых солнцем кипарисов). После раскаленной улицы, с асфальтом — топко-податливым от пекла подошвам, — блаженство пребывания в магазине начиналось с прохлады и именно с этого будоражащего запаха. Далее следовал завороженный проход по двум заставленным спортивной утварью залам: бильярд, теннисный стол, боксерская груша, корзина с клубками канатов и — тумба, крутобокая, обитая бордовым плюшем, с свисавшими, как с пугала, суконными рукавами — нарукавниками, как у писаря без головы, стянутыми в обшлагах резинками. Тумба эта предназначалась для слепых операций на фотопленке. Особенно увлекательными на полках были наборы нард, шахмат и бадминтона. Невиданные, перисто-пробковые воланы, кувыркаясь меж звонких ракеток по белой дуге стремительного воображения, отдавались на вздохе трепетом — легким, как шорох маховых перьев по восходящему пласту.
И главное, что вспоминалось, — что так влекло ее внутрь этого замшевого запаха, исподволь и неодолимо, как затмение. Этим вожделением было солнце: великолепный кожаный, белый и тайный, как Антарктида, сияющий дробным паркетным глянцем волейбольный мяч.
И главное, что вспоминалось, — что так влекло ее внутрь этого замшевого запаха, исподволь и неодолимо, как затмение. Этим вожделением было солнце: великолепный кожаный, белый и тайный, как Антарктида, сияющий дробным паркетным глянцем волейбольный мяч.
XXVI
Теперь ум немел, она знала это, так как стала чувствовать его отдельность. Так человек, теряя чувствительность нервных окончаний, начинает относиться к своим членам как к частям постороннего тела.
Вот это расстройство ума обладало цветом, формой и голосом. Оно было большой серой птицей, подбитой палкой калекой. Она садилась на крепкую ветку, росшую из правого виска, и хрипло вздыхала, подтягивая перебитое крыло.
Думанье давалось все труднее. Птица садилась на ветку все чаще, все сильней из бокового зрения нарастала ее тень. Иногда Наде больно было думать. Когда раз за разом у нее не получалось сквозь боль найти решение “в столбик”, она кусала себя за запястье, била рукой об руку, ревела без слез.
Но успокаивалась, и равнодушие появлялось в лице, тяжелое безразличие.
Слабоумие проникало в Надю онемением. Ей казалось, что она превращается в куст. Небольшой куст, неподвижный от непроходящей, тупой боли. Что мир вокруг превращался в ветер — тихий или сильный, но только он — единственный, кто мог дотронуться до куста, потянуть его, отпустить, согнуть, повалить порывом.
А иногда у нее получалось. Страницу за страницей тогда она исписывала сложением в столбик. Для задач подбирала у магазина кассовые чеки, в конце чека давался ответ. Набирала их полную горсть — и суммировала все покупки. Тщательно, с высунутым языком, кусая авторучку. Она записывала ответы и приписывала в конце свое имя: Надя. Она не то что боялась себя забыть, но так ей проще было сопоставить себя с этими числами, с тем, что это она делает, а не посторонний человек. Это с ней случалось сплошь и рядом, когда забывала, что вот к таким предметам имела отношение. Что это она написала. Что это она вырезала ножом эту картонную куклу. Надя. Так зовут куклу. Написано вот здесь, у нее на коленке. Самое трудное — это дать имя. Надя не знала никаких других имен, кроме — Мама.
Не зная, насколько отдалилась, она все равно ободрялась.
Но отброшенный страх, упав глубже, скрытней, усиливался.
Вот это расстройство ума обладало цветом, формой и голосом. Оно было большой серой птицей, подбитой палкой калекой. Она садилась на крепкую ветку, росшую из правого виска, и хрипло вздыхала, подтягивая перебитое крыло.
Думанье давалось все труднее. Птица садилась на ветку все чаще, все сильней из бокового зрения нарастала ее тень. Иногда Наде больно было думать. Когда раз за разом у нее не получалось сквозь боль найти решение “в столбик”, она кусала себя за запястье, била рукой об руку, ревела без слез.
Но успокаивалась, и равнодушие появлялось в лице, тяжелое безразличие.
Слабоумие проникало в Надю онемением. Ей казалось, что она превращается в куст. Небольшой куст, неподвижный от непроходящей, тупой боли. Что мир вокруг превращался в ветер — тихий или сильный, но только он — единственный, кто мог дотронуться до куста, потянуть его, отпустить, согнуть, повалить порывом.
А иногда у нее получалось. Страницу за страницей тогда она исписывала сложением в столбик. Для задач подбирала у магазина кассовые чеки, в конце чека давался ответ. Набирала их полную горсть — и суммировала все покупки. Тщательно, с высунутым языком, кусая авторучку. Она записывала ответы и приписывала в конце свое имя: Надя. Она не то что боялась себя забыть, но так ей проще было сопоставить себя с этими числами, с тем, что это она делает, а не посторонний человек. Это с ней случалось сплошь и рядом, когда забывала, что вот к таким предметам имела отношение. Что это она написала. Что это она вырезала ножом эту картонную куклу. Надя. Так зовут куклу. Написано вот здесь, у нее на коленке. Самое трудное — это дать имя. Надя не знала никаких других имен, кроме — Мама.
Не зная, насколько отдалилась, она все равно ободрялась.
Но отброшенный страх, упав глубже, скрытней, усиливался.
XXVII
.......................................................................................
Глава седьмая
ЗООСАД
XXVIII
Надя могла просто сесть на стул или на чистый краешек — аккуратно, чинно, прямо, положить ладони на колени и, время от времени вздыхая, смотреть вверх чуть улыбаясь, с сияющими глазами, чуть подвигаясь, ерзая на стуле, снова и снова, глубоко вбирая воздух, исполняться тихой радостью ожидания. Так она могла сидеть часами, широко раскрыв глаза в невидимое счастье.
Характером Надя была не робкого десятка, но неуклюжа. Не так делала, как хотела, а если скажет, то не так или не то, что надо. Так и Вадю любила — неловко: сказать ничего не умеет, а навспрыгнет, навалится, играючи, заиграет, защекочет: любит, хохочет, а потом тут же, внезапно принималась плакать, плакать от стыда, бормотать, улыбаться, мычать, гладить Вадю — и его жалеть тоже.
Одно время Надя мечтала, как они снимут комнату, что у них будет свое хозяйство, электрическая плитка, что заведет она котенка, будет кормить его из донышка молочного пакета. Совершенство быта Надя представляла электрической плиткой.
У них с мамой в Пскове имелась электрическая плитка: в двух шамотных кирпичах шла петлями выбитая бороздка, по ней бежала спираль накала. Над плиткой, завороженная прозрачным свечением, Надя грела руки, подсушивала хлеб. Мать давилась свежим хлебом, ей проще было сосать сухарь.
Вадя и думать не хотел ни о какой комнате, ему непонятно было, зачем отдавать за пустое место деньги. Его вполне устраивала сухомятка (их рацион в основном состоял из хлеба и сгущенки) и ночевки на чердаках, в брошенных вагонах. Правда, доступных подъездов становилось все меньше, но все равно к зиме можно было что-нибудь подыскать: Пресня большая, есть на ней и Стрельбищенка, и Шмитовские бараки. Был, в конце концов, теплый туалет, на Грузинской площади, к ключнице которого, Зейнаб, у Вади был свой ход. Там он любил повальяжничать, налив себе в подсобке кипяток, а то и кофе — чтобы посидеть в тепле под батареей (небольшие, хорошо прогреваемые помещения всегда ценились бомжами).
Нельзя было только болеть. Болезнь обрекала на смерть: улица больных не терпит — бросит, забудет.
Тем не менее Надя потихоньку от Вади копила денюжку — и, чтобы не отнял, с собой не носила, прятала. Тайник она устроила в недоступном месте, у медведицы.
Характером Надя была не робкого десятка, но неуклюжа. Не так делала, как хотела, а если скажет, то не так или не то, что надо. Так и Вадю любила — неловко: сказать ничего не умеет, а навспрыгнет, навалится, играючи, заиграет, защекочет: любит, хохочет, а потом тут же, внезапно принималась плакать, плакать от стыда, бормотать, улыбаться, мычать, гладить Вадю — и его жалеть тоже.
Одно время Надя мечтала, как они снимут комнату, что у них будет свое хозяйство, электрическая плитка, что заведет она котенка, будет кормить его из донышка молочного пакета. Совершенство быта Надя представляла электрической плиткой.
У них с мамой в Пскове имелась электрическая плитка: в двух шамотных кирпичах шла петлями выбитая бороздка, по ней бежала спираль накала. Над плиткой, завороженная прозрачным свечением, Надя грела руки, подсушивала хлеб. Мать давилась свежим хлебом, ей проще было сосать сухарь.
Вадя и думать не хотел ни о какой комнате, ему непонятно было, зачем отдавать за пустое место деньги. Его вполне устраивала сухомятка (их рацион в основном состоял из хлеба и сгущенки) и ночевки на чердаках, в брошенных вагонах. Правда, доступных подъездов становилось все меньше, но все равно к зиме можно было что-нибудь подыскать: Пресня большая, есть на ней и Стрельбищенка, и Шмитовские бараки. Был, в конце концов, теплый туалет, на Грузинской площади, к ключнице которого, Зейнаб, у Вади был свой ход. Там он любил повальяжничать, налив себе в подсобке кипяток, а то и кофе — чтобы посидеть в тепле под батареей (небольшие, хорошо прогреваемые помещения всегда ценились бомжами).
Нельзя было только болеть. Болезнь обрекала на смерть: улица больных не терпит — бросит, забудет.
Тем не менее Надя потихоньку от Вади копила денюжку — и, чтобы не отнял, с собой не носила, прятала. Тайник она устроила в недоступном месте, у медведицы.
XXIX
Жизнь на Пресне многим была связана с зоопарком. Началось с того, что однажды в воскресенье на рассвете Надя спустилась с чердака и побрела к площади Восстания.
Она не пропускала воскресных утр. Неотрывно вела календарь, отмечая в блокноте ряды букв и чисел. Цеплялась за календарные метки, как за жизнь, и когда пропускала — или сомневалась в том, что пропустила день — или нет, — это было сущим мороком, так она маялась неизвестностью. Соотнесенность с днями представлялась ей опорой жизни. О воскресенье она вздыхала, думая о нем среди пустой и бесконечной недели.
Только в этот день ранним утром Москва проглядывала своим подлинным обликом. На рассвете Надя шла в парк им. Павлика Морозова, бродила по газонам, деловито собирала мусор, укладывала подле переполненных урн. Выходила на Пресню: просторная улица открывала перед ней высоченный параллелепипед розоватого воздуха, дома — череда ребристых фасадов, как шершавая каемка раковины, — чуть поддерживали этот реющий воздушный простор. Светлая пирамида высотки крупно приближала даль. Асфальт отдыхал от мчащихся, толкающихся днем автомобилей. Поливалка ползла вдоль обочины, брызжущим усом взбивая пыль и мелкий мусор.
Пройдя дворами за Волков переулок, Надя усаживалась на лавку. Высокий бетонный забор очерчивал скалистый остров. Он увенчивался горой, покрытой шишками лепных хижин, ульев, черными зевками пещер, столбами с протянутыми между ними снастями: веревками, подвесными мостками, мотоциклетными шинами и “тарзанками”, развешанными на обрезках труб.
Начинали пробуждаться макаки. Они вылезали из хижин, усаживались у порога, умывались, почесывались, застывали. Сонное просторное выражение их тел с благодарностью принимало первые солнечные лучи.
Внизу в вольерах просыпались орангутанги. Ухающие, гугукающие, протяжные вопли оглашали окрестность.
В верхних этажах захлопывались форточки.
Кричал павлин, крякали гиены, гоготали гуси, скрипели лебеди, клекотали хищные, заливались певчие.
Утренний гам пробуждал воображение Нади. Она качала головой, вздыхала…
Посидев, нерешительно поднималась, тихо шла, проходила сквером, смотрела с улыбкой то под ноги, то вверх, на раскаченное в колеях улиц небо, смотрела на дома, на окна, в каждом ей хотелось аккуратно пожить. Недолго, чуть-чуть, зайти с благоговением, осмотреть жизнь, участок ее святости, а может, даже и не зайти, а только заглянуть, затаив дыхание, выйти, выдохнуть, двинуться дальше… И она шла, скользила вдоль зыбкого течения витрин. Проносящийся автобус вдруг трогал воздушной волной зыбучую глубину отражения, размешивал строй уличных проистечений, небо, ветки бросались вниз, улица, качнувшись, задиралась косо в асфальтовое озеро, ломались бордюры, ограждение сквера, опрокидывались автомобили — и Надя, содрогнувшись (вдруг кружилась голова и медленно, неумолимо исчезала, — кого просить убыстрить, нам помоги, смерть, медленная поступь), — шла, выправившись, отпрянув, шла отчего-то с удовольствием, как Вадя с удовольствием отвечал дворнику: “Мы уличные, дядя. Уличные, понял?”
И вновь дыхание тянулось струйкой вверх, в пустую, ослепительную голубизну, как ей хотелось, чтобы это неуловимое истечение пропало, наполнив ее обратным легким ходом. Она не знала, куда она утекает и что в ней пропадает бесследно, тому не было слов, одна только холодная веточка протягивалась внутри — от плеча через грудь к тянущейся ладони. И потихоньку влекла сквозь себя нитку города, через глаза, навылет, ничего не оставалось.
Однажды на дерево шумно села большая серая птица. Одно ее крыло повисло. Посидев, покачавшись, птица вытянула вверх длинную шею, раздула зоб, кивнула — и страшный ее вопль поднял Надю с места. Птица снова закивала, раздувая шею, ревя и плача. Покричав, она слетела и захлопала одним крылом по земле.
Надя обняла ее, понесла ко входу в зоопарк. Милиционер привел к ней мужика в толстых очках и плащ-палатке. Он походил на неопрятный заржавленный механизм. Дужка его очков была прикручена проволокой. Он с опаской оттянул птице крыло. Птица рванулась, поднырнула под плащ, он выпутал ее и, морщась от испуга, гаркнул:
— Чего смотришь? Неси к Матвееву гусыню!
Она не пропускала воскресных утр. Неотрывно вела календарь, отмечая в блокноте ряды букв и чисел. Цеплялась за календарные метки, как за жизнь, и когда пропускала — или сомневалась в том, что пропустила день — или нет, — это было сущим мороком, так она маялась неизвестностью. Соотнесенность с днями представлялась ей опорой жизни. О воскресенье она вздыхала, думая о нем среди пустой и бесконечной недели.
Только в этот день ранним утром Москва проглядывала своим подлинным обликом. На рассвете Надя шла в парк им. Павлика Морозова, бродила по газонам, деловито собирала мусор, укладывала подле переполненных урн. Выходила на Пресню: просторная улица открывала перед ней высоченный параллелепипед розоватого воздуха, дома — череда ребристых фасадов, как шершавая каемка раковины, — чуть поддерживали этот реющий воздушный простор. Светлая пирамида высотки крупно приближала даль. Асфальт отдыхал от мчащихся, толкающихся днем автомобилей. Поливалка ползла вдоль обочины, брызжущим усом взбивая пыль и мелкий мусор.
Пройдя дворами за Волков переулок, Надя усаживалась на лавку. Высокий бетонный забор очерчивал скалистый остров. Он увенчивался горой, покрытой шишками лепных хижин, ульев, черными зевками пещер, столбами с протянутыми между ними снастями: веревками, подвесными мостками, мотоциклетными шинами и “тарзанками”, развешанными на обрезках труб.
Начинали пробуждаться макаки. Они вылезали из хижин, усаживались у порога, умывались, почесывались, застывали. Сонное просторное выражение их тел с благодарностью принимало первые солнечные лучи.
Внизу в вольерах просыпались орангутанги. Ухающие, гугукающие, протяжные вопли оглашали окрестность.
В верхних этажах захлопывались форточки.
Кричал павлин, крякали гиены, гоготали гуси, скрипели лебеди, клекотали хищные, заливались певчие.
Утренний гам пробуждал воображение Нади. Она качала головой, вздыхала…
Посидев, нерешительно поднималась, тихо шла, проходила сквером, смотрела с улыбкой то под ноги, то вверх, на раскаченное в колеях улиц небо, смотрела на дома, на окна, в каждом ей хотелось аккуратно пожить. Недолго, чуть-чуть, зайти с благоговением, осмотреть жизнь, участок ее святости, а может, даже и не зайти, а только заглянуть, затаив дыхание, выйти, выдохнуть, двинуться дальше… И она шла, скользила вдоль зыбкого течения витрин. Проносящийся автобус вдруг трогал воздушной волной зыбучую глубину отражения, размешивал строй уличных проистечений, небо, ветки бросались вниз, улица, качнувшись, задиралась косо в асфальтовое озеро, ломались бордюры, ограждение сквера, опрокидывались автомобили — и Надя, содрогнувшись (вдруг кружилась голова и медленно, неумолимо исчезала, — кого просить убыстрить, нам помоги, смерть, медленная поступь), — шла, выправившись, отпрянув, шла отчего-то с удовольствием, как Вадя с удовольствием отвечал дворнику: “Мы уличные, дядя. Уличные, понял?”
И вновь дыхание тянулось струйкой вверх, в пустую, ослепительную голубизну, как ей хотелось, чтобы это неуловимое истечение пропало, наполнив ее обратным легким ходом. Она не знала, куда она утекает и что в ней пропадает бесследно, тому не было слов, одна только холодная веточка протягивалась внутри — от плеча через грудь к тянущейся ладони. И потихоньку влекла сквозь себя нитку города, через глаза, навылет, ничего не оставалось.
Однажды на дерево шумно села большая серая птица. Одно ее крыло повисло. Посидев, покачавшись, птица вытянула вверх длинную шею, раздула зоб, кивнула — и страшный ее вопль поднял Надю с места. Птица снова закивала, раздувая шею, ревя и плача. Покричав, она слетела и захлопала одним крылом по земле.
Надя обняла ее, понесла ко входу в зоопарк. Милиционер привел к ней мужика в толстых очках и плащ-палатке. Он походил на неопрятный заржавленный механизм. Дужка его очков была прикручена проволокой. Он с опаской оттянул птице крыло. Птица рванулась, поднырнула под плащ, он выпутал ее и, морщась от испуга, гаркнул:
— Чего смотришь? Неси к Матвееву гусыню!
XXX
С тех пор, как Надя принесла выпь, зоопарк стал ее вотчиной.
В зверинце ее приветил ветеринар Матвеев. Это был грозный, толстый, пьющий человек, ненависть к людям возмещавший любовью к животным. Из всего ветперсонала только он мог подойти к носорожку в присутствии его мамаши — для обследования. Только он мог дежурить сутками напролет подле шимпанзихи, тяжело переносящей беременность. К Наде он благоволил по неизвестной причине.
В зоопарке, надев оранжевую спецовку, она разносила по вольерам кормовую свеклу. Толкала тележку от кормушки к кормушке, перебрасывала, схватив за длинную крепкую ботву, розовые шишковатые головы. Антилопы гну, бизоны, яки, зубры, головастые куланы сонно подходили к яслям, толкались страшными мордами, хрупали, скрипели ботвой. Для джейранов полагалось тесаком рассекать свеклу. У Нади рубка не получалась. Никак она не могла решить, в какой руке держать тесак, и от напряжения замирала.
Покончив с кормежкой парнокопытных, Надя спешила к медведице. В глубоком вольере, пустом и просторном, в серой пустоши ходила, приволакивая левую заднюю лапу, медведица. Больное животное было полностью лишено волосяного покрова. Доступ зрителей к вольеру по распоряжению дирекции был закрыт фанерными щитами. Отталкивающий, жалкий вид медведицы не был предназначен для посетителей. Отчего-то Матвеев запретил ее усыплять. Сказал директору, что скорее сам всех усыпит.
Для медведицы доктор через день выдавал Наде горсть ундевита и аскорбинки. Она тщательно пересчитывала таблетки и записывала на ладони.
Медведица была похожа на голую старуху. Цвета она была серого, как камень. Ее не сразу удавалось разглядеть на ровном месте бетонного пространства. Надя сама стала ходить к медведице, никто ее не просил. Время было голодное, и хищных зверей в зоопарке кормили моченой соей, предлагалось перейти на кормежку трупами собак. Бродячих собак тогда — с голодухи — развелось видимо-невидимо. Бомжи их боялись как огня. Помойки в городе были пусты, бездомные собаки свирепствовали. Ходили слухи о стаях, обитавших в заброшенных ангарах Южного порта. Эти стаи окружали, загоняли в угол прохожих. Некоторые владельцы отказывались от своих породистых питомцев. В стаях нередко можно было увидеть отощавшего до неузнаваемости ротвейлера, московскую сторожевую, даже сенбернара. Живодерня на улице Юннатов, благоухая травным хлором, предложила обслуживать зоопарк, поставляя собачье мясо. Матвеев отверг предложение.
Медведица не ела мяса. Не ласкаясь, она подходила, взглядывала Наде в глаза. Беззубая, вытянув губы, неохотно тянула, лакала соевую кашицу, которую наминала ей чурочкой Надя.
Бедствуя, зоопарк пустовал. Большую часть зверей отправили в подмосковные питомники на подножный корм. Посетителей почти не было — нечем им было забавляться, глядя на пустые вольеры. Только по выходным в зоопарке собиралась молодежь с окраин города — посидеть на лавках, выпить пива.
Лысая медведица слонялась по бетонному кошелю. Отвисшие складки, морщинистая кожа, узкая голова, круглые кожаные уши вызывали жалость, которую побеждало отвращение.
Когда медведица ослабла совсем, Надя стала к ночи загонять ее в задник, на полати, устланные сеном. Набрасывала на нее свое пальто, ложилась рядом. Медведица тоже ерзала, подвигалась. Так они вместе грелись.
Утром Надя отодвигала доску, проверяла заначку. Пересчитывала, засовывала и долго потом еще сидела, смущенная, с красным лицом.
Ночью в зоопарке было страшно. Медведица всхрапывала, перекладывалась своим большим дряблым телом, скользила вонючим дыханием по шее. Всюду мерещились расползшиеся из террариума гады. Надя видела, как тесно змеи живут — в коробках с лампочками. Понятно, что они выползают в потемках на простор. Плакали шакалы, вздыхали яки, выпуская облака пара, волновавшие слой тумана, растекшийся им по колено. Дробно перебегали из угла в угол зебры, с треском тыкались в жерди ограждения. Взбалмошные утки хлопотали у воды. Всплескивали выдры. Фыркали моржи. В кормушках шуршали и чавкали хомяки — хомяки были повсюду в зоопарке, никаких крыс.
В последнюю ночевку на рассвете Надю охватил озноб. Она открыла глаза. Было тихо. В щелях серое небо тлилось рассветом.
Она выпросталась и обернулась. Раскрывшись всем своим безобразным голым телом, медведица лежала навзничь с неподвижными мокрыми глазками.
Губы тянулись вверх, словно к миске. Постепенно они обмякли, открылась улыбка.
Матвеев поделил медведицу на прокорм волкам и гиенам.
Ветфельдшер Поливанов — дядька в сломанных очках — разнес медвежатину.
Надя ходила от вольера к вольеру. Она как-то двигала рукой, раскачивалась, и губы ее плясали, беззвучно, будто пробуя что-то — не сам воздух, а что-то в нем, далеко.
Красный волк до медвежатины не дотронулся.
Тогда Поливанов перекинул его долю грифам.
Надя стала собирать кости. Пока забирала, гиены ее подрали.
Матвеев перевязал ей лодыжку и сам добрал остальное.
Смрадный мешок с костями она затащила на чердак в Стрельбищенском переулке. Вадя вскочил, закружил, вытолкал мешок, он громыхнул на площадке. Надя стояла зареванная, хватала его за плечо и тянула вниз, притопывая.
— Ты что, совсем одурела, ты что? — Вадя толкнул ее в грудь.
Надя бессильно ударила его, замычала.
Вадя вытолкал ее с чердака. Спустился сам. Закурил, завалил на спину громыхающий мешок и, пуская дым под нос, быстро потащил на Мантулинскую, в парк. Раскачиваясь, Надя шла за ним. Она ускоряла шаг и, дотянувшись, трогала мешок.
В парке, дождавшись, пока пройдут прохожие, Вадя закинул мешок в пруд.
О деньгах, спрятанных в вольере, Надя не вспомнила.
В зверинце ее приветил ветеринар Матвеев. Это был грозный, толстый, пьющий человек, ненависть к людям возмещавший любовью к животным. Из всего ветперсонала только он мог подойти к носорожку в присутствии его мамаши — для обследования. Только он мог дежурить сутками напролет подле шимпанзихи, тяжело переносящей беременность. К Наде он благоволил по неизвестной причине.
В зоопарке, надев оранжевую спецовку, она разносила по вольерам кормовую свеклу. Толкала тележку от кормушки к кормушке, перебрасывала, схватив за длинную крепкую ботву, розовые шишковатые головы. Антилопы гну, бизоны, яки, зубры, головастые куланы сонно подходили к яслям, толкались страшными мордами, хрупали, скрипели ботвой. Для джейранов полагалось тесаком рассекать свеклу. У Нади рубка не получалась. Никак она не могла решить, в какой руке держать тесак, и от напряжения замирала.
Покончив с кормежкой парнокопытных, Надя спешила к медведице. В глубоком вольере, пустом и просторном, в серой пустоши ходила, приволакивая левую заднюю лапу, медведица. Больное животное было полностью лишено волосяного покрова. Доступ зрителей к вольеру по распоряжению дирекции был закрыт фанерными щитами. Отталкивающий, жалкий вид медведицы не был предназначен для посетителей. Отчего-то Матвеев запретил ее усыплять. Сказал директору, что скорее сам всех усыпит.
Для медведицы доктор через день выдавал Наде горсть ундевита и аскорбинки. Она тщательно пересчитывала таблетки и записывала на ладони.
Медведица была похожа на голую старуху. Цвета она была серого, как камень. Ее не сразу удавалось разглядеть на ровном месте бетонного пространства. Надя сама стала ходить к медведице, никто ее не просил. Время было голодное, и хищных зверей в зоопарке кормили моченой соей, предлагалось перейти на кормежку трупами собак. Бродячих собак тогда — с голодухи — развелось видимо-невидимо. Бомжи их боялись как огня. Помойки в городе были пусты, бездомные собаки свирепствовали. Ходили слухи о стаях, обитавших в заброшенных ангарах Южного порта. Эти стаи окружали, загоняли в угол прохожих. Некоторые владельцы отказывались от своих породистых питомцев. В стаях нередко можно было увидеть отощавшего до неузнаваемости ротвейлера, московскую сторожевую, даже сенбернара. Живодерня на улице Юннатов, благоухая травным хлором, предложила обслуживать зоопарк, поставляя собачье мясо. Матвеев отверг предложение.
Медведица не ела мяса. Не ласкаясь, она подходила, взглядывала Наде в глаза. Беззубая, вытянув губы, неохотно тянула, лакала соевую кашицу, которую наминала ей чурочкой Надя.
Бедствуя, зоопарк пустовал. Большую часть зверей отправили в подмосковные питомники на подножный корм. Посетителей почти не было — нечем им было забавляться, глядя на пустые вольеры. Только по выходным в зоопарке собиралась молодежь с окраин города — посидеть на лавках, выпить пива.
Лысая медведица слонялась по бетонному кошелю. Отвисшие складки, морщинистая кожа, узкая голова, круглые кожаные уши вызывали жалость, которую побеждало отвращение.
Когда медведица ослабла совсем, Надя стала к ночи загонять ее в задник, на полати, устланные сеном. Набрасывала на нее свое пальто, ложилась рядом. Медведица тоже ерзала, подвигалась. Так они вместе грелись.
Утром Надя отодвигала доску, проверяла заначку. Пересчитывала, засовывала и долго потом еще сидела, смущенная, с красным лицом.
Ночью в зоопарке было страшно. Медведица всхрапывала, перекладывалась своим большим дряблым телом, скользила вонючим дыханием по шее. Всюду мерещились расползшиеся из террариума гады. Надя видела, как тесно змеи живут — в коробках с лампочками. Понятно, что они выползают в потемках на простор. Плакали шакалы, вздыхали яки, выпуская облака пара, волновавшие слой тумана, растекшийся им по колено. Дробно перебегали из угла в угол зебры, с треском тыкались в жерди ограждения. Взбалмошные утки хлопотали у воды. Всплескивали выдры. Фыркали моржи. В кормушках шуршали и чавкали хомяки — хомяки были повсюду в зоопарке, никаких крыс.
В последнюю ночевку на рассвете Надю охватил озноб. Она открыла глаза. Было тихо. В щелях серое небо тлилось рассветом.
Она выпросталась и обернулась. Раскрывшись всем своим безобразным голым телом, медведица лежала навзничь с неподвижными мокрыми глазками.
Губы тянулись вверх, словно к миске. Постепенно они обмякли, открылась улыбка.
Матвеев поделил медведицу на прокорм волкам и гиенам.
Ветфельдшер Поливанов — дядька в сломанных очках — разнес медвежатину.
Надя ходила от вольера к вольеру. Она как-то двигала рукой, раскачивалась, и губы ее плясали, беззвучно, будто пробуя что-то — не сам воздух, а что-то в нем, далеко.
Красный волк до медвежатины не дотронулся.
Тогда Поливанов перекинул его долю грифам.
Надя стала собирать кости. Пока забирала, гиены ее подрали.
Матвеев перевязал ей лодыжку и сам добрал остальное.
Смрадный мешок с костями она затащила на чердак в Стрельбищенском переулке. Вадя вскочил, закружил, вытолкал мешок, он громыхнул на площадке. Надя стояла зареванная, хватала его за плечо и тянула вниз, притопывая.
— Ты что, совсем одурела, ты что? — Вадя толкнул ее в грудь.
Надя бессильно ударила его, замычала.
Вадя вытолкал ее с чердака. Спустился сам. Закурил, завалил на спину громыхающий мешок и, пуская дым под нос, быстро потащил на Мантулинскую, в парк. Раскачиваясь, Надя шла за ним. Она ускоряла шаг и, дотянувшись, трогала мешок.
В парке, дождавшись, пока пройдут прохожие, Вадя закинул мешок в пруд.
О деньгах, спрятанных в вольере, Надя не вспомнила.
Глава восьмая
ВАДЯ
XXXI
Хоть и любил ее, но намеренно грубо обращался. У него было убеждение, что жена — с ней цацкаться не моги.
За немногословность ласково прозвал ее: немтыря.
Ходил иногда с ней за руку.
Говорил, шутливо выражая чувства:
— Зря ты дура, а то бы я женился.
Хоть и груб и порой жесток был с ней (и то и то — в меру), но без нее не мог. При том, что беспомощность ее как-то потворствовала его душевному комфорту. Он понимал это так, как если бы эксплуатируемый физический недостаток его собственного ребенка давал бы ему удовольствие приработка.
Но и потерять ее он не боялся. В этом он себя убедил. Есть баба или нет — дело случая. А случай в судьбе, судьба — индейка, да и та в супе, как говаривал Скорыч.
По большому счету Вадя вообще ничего не боялся. Своим бесстрашием он обязан был не безалаберности, но только опыту: знал наверняка, что опасаться стоит увечья, но не смерти. Единственное, чего он боялся всерьез, было вещью невсамделишной. Вадя боялся снов о несуществующем отце.
В этих снах почти ничего не происходило, да и отца в них не было. Фигурировал он там не как образ и не как действие. Существенность отца была больше его физического присутствия: он был источником.
Все эти сны состояли из дороги и начинались с обочины. Вадя не видел отца, но незримо получал от него, как краюшку, сгусток тоски, призыв выйти из этого места и идти по дороге.
За немногословность ласково прозвал ее: немтыря.
Ходил иногда с ней за руку.
Говорил, шутливо выражая чувства:
— Зря ты дура, а то бы я женился.
Хоть и груб и порой жесток был с ней (и то и то — в меру), но без нее не мог. При том, что беспомощность ее как-то потворствовала его душевному комфорту. Он понимал это так, как если бы эксплуатируемый физический недостаток его собственного ребенка давал бы ему удовольствие приработка.
Но и потерять ее он не боялся. В этом он себя убедил. Есть баба или нет — дело случая. А случай в судьбе, судьба — индейка, да и та в супе, как говаривал Скорыч.
По большому счету Вадя вообще ничего не боялся. Своим бесстрашием он обязан был не безалаберности, но только опыту: знал наверняка, что опасаться стоит увечья, но не смерти. Единственное, чего он боялся всерьез, было вещью невсамделишной. Вадя боялся снов о несуществующем отце.
В этих снах почти ничего не происходило, да и отца в них не было. Фигурировал он там не как образ и не как действие. Существенность отца была больше его физического присутствия: он был источником.
Все эти сны состояли из дороги и начинались с обочины. Вадя не видел отца, но незримо получал от него, как краюшку, сгусток тоски, призыв выйти из этого места и идти по дороге.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента