На веранде зажегся свет – проснулся Серега. Я объяснил, что кто-то был, наверно, вор. Он кивнул: «Деревенские шалят».
   Валерьянки не оказалось, и я опорожнил пузырек настойки пустырника.
   Остаток ночи мы провели вместе на веранде. Пили чай и поглощали вчерашние пенки от клубничного варенья: безработная мать Сереги, оттрубив дачную вахту, по уговору, отправлялась на выходные в Москву.
   На рассвете пошли купаться. Я долго нежился по течению на спине. Сквозь прорехи в еще плотном тумане казалось, что я сплавляюсь полого в разливающееся зарею небо.
   Возвращаясь, я сплавал на тот берег, так что купанье меня взбодрило вполне.
   Мы переминались с ноги на ногу на каменистом берегу, обсыхая. Выше по течению подавала гудки баржа. Наконец она смутно показалась из-за поворота. Баржа шла медленно, сомневаясь в фарватере. Я вдруг заметил, как от мощного гудка разлетелись верхние слои тумана.
   Я сжал кулаки, подумав: если бы только криком я мог бы хоть немного разогнать свой личный туман, застлавший жизнь.
   Серега торопился: через час ему нужно было встречать на станции подругу, и мы, стремясь разогнать озноб, рванули наперегонки в гору.

Глава 2. Куколка

   Раньше я почему-то не замечал, что горбун пахнет чем-то химическим. Да – он пах. Он был опрятен, но все-таки распространял запах: так пахнут больные люди и доктора – лекарствами, больницей. После объяснения я весь день приходил в себя. Точнее, то приходил, то снова отдалялся, мучительно пытаясь сосредоточиться, внушив себе, что касательство происходящего ко мне имеет лишь случайный смысл. Но ничего не выходило: размышления рано или поздно стопорились, и их осторожная логика разлеталась в пух и прах, будто нарвавшись на мину. Миной этой было допущение, что сон, привидевшийся мне тогда, в электричке, несет в себе крупицу истины. Не важно какой – истину символа или факта: жить с этим было невозможно. Умозрительные саперные работы ни к какому результату не приводили: густая путаница раздумий напоминала шахматную игру вслепую, где не только была неизвестна моя – заведомо проигрышная – позиция, но еще и на самой игровой доске не хватало нескольких полей. Попытка нащупать их содержимое приводила к тому, что начинало мерещиться черт знает что, и я бежал из этого места; но из темных клеток что-то рвалось, цепляясь, вслед – и еще долго пульсировало в мозжечке, будто в нем плясала фурия мигрени.
   Наконец, придя к выводу, что разрешить кошмар можно только действием, я успокоился и стал обдумывать, как следует вести себя в поездке. Решил: долго разбираться с ней не буду, заберу письмо и задам стрекача. Вот только наличие странного шута в этой истории меня раздражало. Но я решил на первых порах ему – как проводнику – подчиниться и быть паинькой: хотя бы потому, что без него до места не добраться. А после сразу постараюсь от него избавиться. Это первое.
   Вторым пунктом я решил ни в коем случае не цацкаться с Катей и вести себя жестко: утопающий часто в панике топит спасателя; поэтому легче всего спасать уже обездвиженного: для этого нужно либо оглушить, либо сразу хватать за волосы, чтоб утихомирить, – так пламя пожара сбивают взрывом. Вот только нужно еще понять, кто из нас утопающий...
   Покружив по квартире, я обнаружил его сидящим за шторой на подоконнике. Он сосредоточенно смотрел за окно. Облачко запотевшего стекла мешало ему видеть. Обернулся.
   Я молчал, не зная, с чего начать. Облачко стало исчезать и совсем исчезло. Вопросительное выражение наконец сменилось рассеянным.
   Я спросил: когда? Выяснилось: завтра утром – электричка в 9:20, с Казанского вокзала.
   Решившись, я испытал облегчение. Но вместе с ним возникла тревожная, словно бы звонкая от нервозности пустота. Стало ясно: в квартире не усидеть. Я оделся и вышел.
   Еще у дома купил водки, а до Солянки добрался, едва нащупывая себя в слабом чувстве. В «Пропаганде» сдуру выпил вина, и только через неделю припомнилось, как обратно меня везли на такси цыгане, по пути дважды пересаживая в «неотложку» – к ручным медведям, которых душили санитары, повязывая им роскошные банты. Наконец сгрузили на площадь трех вокзалов, положили на трамвайные рельсы, скользко, а очнулся я дома, испугавшись, что надо скорее обратно...
   В метро горбун вел себя прилично. Не бормотал и был сосредоточен. На следующей остановке ему уступили место. С достоинством запрыгнул на сиденье, кивнул в благодарность.
   На вокзале обнаружилось, что у него есть деньги: купил с лотка булочку и кофе. Я нервничал, мне было не до завтрака.
   Когда стояли в очереди в кассу, важно сообщил, что билет покупать ему не нужно. И правда: в поезде он предъявил контролерам инвалидную книжечку.
   С утра народу в электричке было мало, и я смог вытянуть ноги: колени дрожали.
   Горбун сидел напротив, с краю, и с отсутствующим лицом что-то нащупывал в карманах.
   И еще. Тогда, в электричке, я заметил, что горб его стал больше, топорщится еще сильней.
 
   И вот, поняв, что сам я был – хотя и косвенным – виновником начала, я стал дорогой припоминать то, что так долго было под запретом...
   Одержимый идеей поправить рушившуюся жизнь (защитившись на психфаке, Катя нашла себе какую-то странную работу, стала пропадать на ней и возвращалась после как чужая, но не только в этом было дело), я стал подумывать о крайних мерах. Последние заключались в попытке перевоплощения, своего рода повторения метаморфозы: из бабочки, которая вот-вот погибнет, – в другую бабочку, которая бы возродилась за счет своей же смерти. Увы, я тогда совсем не представлял, какое там – на новом свете – может возникнуть действо...
   Практическая сложность задуманного состояла в том, что необходим был отвлекающий маневр. Для этого я выбрал умиротворяющие обстоятельства туристического отдыха. Мной предполагалось отправиться куда-нибудь на юг, к морю – туда, где все бы было интересно и потому притупляло внимание к сути: трюк, надо сказать, вполне тривиальный, чтобы она по мере действия меня не раскусила. Но, находясь в цейтноте, я не смог придумать чего-нибудь изящней. К тому же мне уже давно Москва обрыдла – хотя бы тем, что мы в ней жили: мы растворялись в наших ссорах, как в вязкой кислоте, и потому хотелось попросту слинять из настоящего (так отражение подмывает сбежать за рамки зеркала, покинув амальгаму).
   В начале апреля крах стал очевиден, и я решился. Волокиты в турагентстве не случилось, на все про все – визы, билеты, недорогая гостиница в Тель-Авиве – ушла неделя. Прилетели сначала на Кипр и в ожидании астрономического увеселения – накануне затмения отплыли из Лимасоли на пароме в Хайфу.
   ...До ливанского берега три часа ходу. Судя по солнцу, курс теплохода слегка воротится носом от него и постепенно забирает к югу.
   Кругом пустынный штиль; линия горизонта – как лезвие. Ни облачка. Пассажиры вывалили на палубу и сейчас коптят на спичках донышки пластмассовых стаканов, бутылочные осколки и другую прозрачную мелочь. Посматривают на часы, спорят, у кого точней. Тучный грек, сложно сопя, устраивает на носу баррикаду – три пары солнечных очков. Стеклянный дзот разваливается: грек, чуть разогнув переносья и дужки, снова цепляет на пробу.
   Затмение будет концентрическим и на этой широте почти полным: граница лунной тени промчится где-то совсем неподалеку.
   Я ни разу не видел затмения. Я замираю от будоражащей смеси восторга и ужаса. Затмение представляется мне фантастично, как некий конус, наполненный сумерками: он восходит вершиной к черному солнцу, которое излучает ночь...
   Кате неинтересно. Она познакомилась на палубе с очаровательной старушкой. Старушка оставила приятельнице своего престарелого таксика. Песик едва жив, старушка волнуется.
   Мне нравится таксик, но не нравится старушка. Я иду в бар и возвращаюсь с кружкой пива.
   Наконец 11:54, вокруг заплескались возгласы: началось.
   Я сооружаю дифракционную щелочку между указательным и большим. Я придумал этот способ наблюдения еще в детстве – что-то вроде обскуры, сложенной из пальцев. Презирая очки, с ее помощью я боролся в школе с надвигающейся миопией – сквозь нее при необходимости можно было надежно разглядеть детали удаленных предметов и условия задач на доске.
   Чтобы пригасить яркость, я плотнее зажимаю в пальцах стылую горошинку светила.
   Далее все происходит как по писаному: «И солнце вошло в ущерб. Скоро стал виден серп в слоистом облачке остатка дифракции спектра... Обморок яркости – сумрак – воздуха мякоть пронизал, яблоко стратосферы, как глазное, вдруг стало сизым. Публика, что на пароме, кверху внимание вперив, ахала, видя, как в саже солнце кусала луна, как в перьях и хлопьях сажи барахтался дня зрачок, наколот на тьмы колок. Великое затемненье, обморок дня застыл в огромном, как О, поднебесье, – длань лунная наложила его на сознанье земли. Стало прохладно. Ветер, штиль теребя, понесся прочь из тени в места, еще утомленные светом. Луна, как бритва Длилы, космы Шимшона брила, и падали в море снопа солнечной шевелюры. О, лысое солнце ночи! О, черный зевок затменья! Зрачок оскопленный блещет и каплей идет на дно...»
   Вскоре пассажиры взволновались и подались в укрытие, остерегаясь вредных выбросов жесткого излучения.
   Мне дико захотелось остаться одному. Я метнулся на нос, сел над бушпритом, свесил ноги. Катя окликнула меня из-под козырька верхней палубы. Я не реагировал. Все затмение я просидел над швом разбегающегося моря, пялясь в исчезающее солнце. Лунная тень шлейфом сумерек причудливо шла в огромной атмосфере вдоль своих стереометрических границ...
   Словно что-то мучительно припоминая, я силился вобрать видение смерти светила в свои глаза и мозг – до конца, до самого кончика зрительного нерва. Я был уверен, что если удастся это сделать, то – вспомню. В этом мне маячило спасенье.
   При входе в порт Хайфы всех пассажиров согнали на палубу и выстроили вдоль перил по обоим бортам. Оказалось, все обязаны представить свои лица пограничникам – специальному отряду физиономистов, которые неутомимо кружили на катере вокруг теплохода, пока мы, крадучись, шли к причалу. Один из них чересчур пристально вперился в мою милость. Он даже что-то сказал напарнику, кивнув на меня. Тот тоже обратил внимание, и у меня ослабели колени. Я постарался овладеть мимикой, согнать озабоченное выражение, улыбнулся. К счастью, террористов среди пассажиров не оказалось, и когда погранцы перед самой швартовкой свалили восвояси, закурив дрожащими руками, я выдохнул и опустился на корточки...
   Вечером следующего дня мы гуляли по набережной, лущили фисташки и тянули из высоких пластмассовых стаканов водянистое пиво «Маккаби». Бетонная набережная, лениво протянувшись вдоль череды прибрежных отелей, кончилась очередным пивным бунгалом, окруженным тростниковым плетнем, начался теплый и мягкий пляж, и скоро, окончательно увязнув в песке, мы остановились.
   Было ветрено, и волнорезам приходилось туго. Укрупненное перелетом к югу светило, натужно просаживая горизонт, едва уже держалось на поверхности – и когда все-таки кануло, в этот момент набежала особенно крупная волна и достала нас брызгами. Я отказался от идеи выкупаться.
   Заорал, как срезал, киловаттный муэдзин на невидимом минарете.
   Темнело стремительно, звезды проступали со скоростью проявки фотоснимка. Тонкий месяц давно висел накренившись, будто оседлан тяжеленьким ангелом сумерек. Мы сидели на большом, еще теплом камне и обсуждали, куда и как поедем прогуляться. Сначала наперебой называли места – Цфат, Бейт-Лехем, Несс-Цион, Акка, Кумран, Эйн-Геди, Эйлат, но когда речь зашла, когда именно и в какой последовательности, – я сказал, что все поездки нужно отложить на неделю. Что в течение этого времени мы никуда и носа не покажем из гостиницы, так как у меня есть к ней дело, а какое – сейчас скажу.
   Все-таки я нервничал, получилось сбивчиво, но она поняла сразу. Что-то прикинув в уме, неожиданно легко и даже весело согласилась.
   Мы вернулись в гостиницу, и я показал ей расписание серий.
   Минут двадцать ушло, чтобы растолковать подробности процедуры и то, как она должна себя вести. Хотя я и старался с самого начала говорить об этом как об игре, постепенно она стала поглядывать на меня с опаской.
   Я отмахнулся: пусть, пусть думает что угодно, главное – не спугнуть, подвести к первой серии, а дальше уже никуда не денется.
   В первую ночь я не спал в промежутках, боялся сбиться с распорядка. Сначала все шло хорошо. После первого же приступа она отключилась, и тень пролилась в точности, как предполагал: из ямки ключицы скользнула по левой груди на живот, и когда струйка добралась, иссякнув, вся живая лужица света тихонько заколыхалась, изменяясь и медленно исчезая. Контур постепенно уменьшался, принимая замысловатые формы, рвался, открывая новую кожу. Как только линия приостанавливалась жить и искривляться, я фотографировал эти письмена, древние смыслы оживали видениями, перегной забвения взрастил исток...
   Я не мог оторваться от этого карнавального шествия драгоценных букв. Я судорожно отбирал сокровища алфавита желания...
   Наконец оторвался, расшторил открытое окно – и тут же вернулся – лужица почти исчезла и теперь блестела яркой ровной точкой, всклянь наполнявшей пупок. Застыв, устремилась на донышко. Обомлев, я спохватился и от живота, не целясь, нажал на спуск. Затвор щелкнул, вспышка вырвала ее из темноты и бросила обратно, разметав ей руки и бедра по простыням...
   И тут я понял, что я натворил.
   Отстрелявшись, фотоаппарат зажужжал, напористо перематывая пленку. Я сел на подоконник и там просидел до начала второго приступа.
   Было свежо от близкого бриза. Патрульные катера конусами прожекторов кроили долгую бухту Яффы.
   Месяц очертил четвертинку неба. Я так ничего и не придумал. Одно было ясно – отступать поздно.
   К полудню я оказался близок к помешательству. В конце четвертой серии стали появляться странные симптомы. Температура, вместо того чтобы снизиться до тридцати трех и двух десятых и остановиться, упала до тридцати – и тут же стремительно взлетела до птичьих тридцати восьми. Она металась в бреду, индикатор подмигивал на сорока, и я хотел было уже прервать серию, как вдруг рукой ощутил, что холодеет...
   На этот раз обошлось. Температура пришла в норму как раз в то мгновение, когда уже пора было подводить к консервации. Еще пять минут – и я бы стал убийцей.
   Уложив ее, я помчался проявлять фотопленку. Вылетев из «Кодака», нарвался на оцепление – пока я торчал у проявочной машины, на углу обнаружили неопознанный пакет, тут же в воздух взвилась опасность теракта, и теперь ждали саперов. Прохожие обрадовались, что наконец могут оправдать праздность, и превратились в бдительных зевак. Обойти всю эту кутерьму значило дать крюк в два квартала и потерять минут десять. Я рванулся через ограждение. Меня скрутили, но после проверки отпустили.
   Все шло вкривь. Былая уверенность неофита превратилась в отчаянное сомнение – в обморок свободы действий. В чем состоял просчет, думать было некогда. Элементы последовательности требовали абсолютного ума и сосредоточенности, как при раскрое большого, пронизанного трещиной алмаза. Выявляемая с каждой новой серией еще одна графема алфавита, с помощью которого я надеялся прочитать ее тайну, была на вес двойной жизни – моей и чьей-то еще, неизвестной, – той, что рождалась сейчас у меня под руками.
   Иногда я брал ее голема за руку и подводил к зеркалу, как на пробу. Поначалу было страшно: только глянув, тут же садилась на корточки и, прячась, подглядывала за отражением поверх коленей. Потом обвыкла и стояла в зеркале смелее, но все равно – ежилась, поводя плечами, и переминалась, словно входила в холодную воду. Наконец не выдерживала, забиралась обратно в постель, взбивала ворох простынь и, скользнув под ними, сворачивалась неприметным комочком, стараясь перехватить, удержать участившееся дыханье.
   Так продолжалось еще два дня.
   Пятый день не дал особенных результатов. Вдобавок я обнаружил, что время от времени не могу удержать ее зрение. Иногда она гасла, и, ничего не видя в кромешной тине страсти, не в силах прерваться, я находил и удерживал ее запрещенным приемом в поле сверхчувства на ощупь. Если бы я ее упустил, всю трехчасовую операцию пришлось бы начать заново.
   Но это не все. Иногда я слышал, как она тихо смеется. Из этого еще ничего не следовало: грудные младенцы тоже чему-то про себя улыбаются, хотя у них нет ни опыта, ни памяти. Тут дело, скорее всего, во мне самом. Ее смешки находили во мне некий чудесный отзыв. Словно смеялся я сам – создатель и ребенок своего исчезнувшего детства. Впервые поймав ее смешинку, я чуть было не сорвал всю серию, которая через двадцать две минуты должна была завершиться, и напряжение уже зашкаливало так, что малейшее отклонение от последовательности грозило вышибить все клапана: мы бы погибли оба.
   Это было так, будто на всем ходу вдруг кончилась сумеречная нора горного тоннеля, под напором движения из-за высокой скалы хлынула в лицо облитая розовым маслом низкого заката равнина, и следующий тут же за тоннелем крутой поворот на долгое мгновение остался незамеченным: на пределе – с заносом, сжав зубы и намертво вцепившись в руль, мучительно жмурясь от ослепления и жути...
   Но ничего, скоро я научился на это быстро реагировать. Позже, если мне приходилось улавливать ее неожиданный, будоражащий смех, я как бы скашивал зрачки и, поднырнув, без задоринки проходил под волной своего отзыва, так и не взят врасплох оплеухой от веера брызг, крученья и света...
   Иногда у меня мелькали проблески веры в благополучный исход. Но казалось, они только для того и появлялись, чтобы, исчезнув, еще больше дать волю отчаянию и безысходности, которые тут же, до краев наполняли углубившуюся полость надежды.
   Временами мне действительно мерещилось, что дела мои не так уж плохи. Например, ее постепенное привыкание к зеркалу вселяло в меня не то чтобы уверенность в окончательном успехе, но хотя бы необходимую бодрость, с какой я приступал к очередной серии.
   И все-таки страх зашкаливал. Главное было – не сорваться в панический штопор. Так, оказавшись за бортом, глядя вслед удаляющемуся кораблю, самое важное – следить за дыханием, не дать панике его сорвать: несколько брызг, попавших в легкие, пустят вас на дно раньше, чем на воду спустят шлюпку. Я отлично это понимал и держал себя в руках. Тогда у меня уже исчезло чувство, что мною творимое – подвластно единственно мне. Но до последнего я старался взять на себя все, быть единственным ответчиком в этой истории.
   Долго в таком напряжении оставаться было невозможно, инстинкт самосохранения тянул меня за рукав прочь из этой истории. О, если бы я тогда не дал слабину и не пустил бы все на самотек!
   На шестой день на рассвете, за час до начала, я вышел из гостиницы вниз к набережной в поисках уже открывшейся кофейни. Пройдя три квартала, я вдруг решил сбежать. Да, сбежать. Дойти до станции, сесть в автобус до Хайфы, и концы в воду. Документы, деньги при мне, на вещи в такую теплынь наплевать, а с ней там сами в конце концов разберутся. Даром, что еще не все сделано. Ведь только я это знаю, постороннему глазу все недочеты – частичная амнезия, недомолвки жестов, провалы взгляда: когда зрачки на заметное время застывают на чем-то невидимом, – все это покажется простыми странностями: мало ли людей на свете, которые не этим светом зрячи? А сама она... С ней все будет в порядке, ничего она не заметит.
   Я оглянулся. Тут и там на узкой улочке, взявшей в прицел едва показавшее темя солнце, уже сонно высовывалось оживление: зеленщик выкатывал тачку с роскошными, как клумба, блиставшими брызгами охапками салата, петрушки, сельдерея, крепкого, как бочонки, редиса. Толстый мальчик у фруктовой лавки, обморочно зевая, собирал на корточках обратно в корзину распрыгавшиеся апельсины. Сосед зеленщика, лысый старик с вязаной кипой, неизвестно как держащейся на запрокинутой макушке, в грязной майке и почти сползших с зада штанах, возился с заевшими жалюзи в мастерской. В доме напротив очнулся водопровод, и в окне второго этажа густо мелькнул ливень медного, мягкого блеска: туго стянула к затылку волосы, обмакнула лицо – нет ли облачка? – в еще жидкое небо. Где-то наверху прочихался и затарахтел невидимый мотоцикл и – вместо того чтобы лихо и кратко промчаться вихрем, блажным ревом кромсая утреннюю плавность, мучительно, как будто упираясь, – скатился под гору мопедом: долговязый резервист, азартно оседлав колесного ослика, с автоматом на шее, зажав футбольный мяч между торчащими выше руля коленями, поспешал не спеша на утреннюю поверку в часть, возвращаясь из увольнения...
   Я свернул направо и, забирая лесенкой переулков в гору, вышел на улицу Герцля. Стоя на обочине, помахал водителю автобуса.
   В диораме лобового стекла плавно потекла равнина, сады, поля, вдруг равнина разломилась взгорьями, вздыбились раскрошенные скалы, там и тут забелели монастыри, блеснули купола, и скоро Иерусалим раскинулся и разбежался улочками по холмам.
   Неподалеку от автобусной станции отыскалась контора, торговавшая морскими круизами. Громоздкая маклерша с печально выпуклым взглядом выписала ленивыми каракулями билет на паром, отплывающий завтра из Хайфы в Ларнаку, и крупно воззрилась на меня, поджидая, когда я достану деньги.
   Я подобрал с конторки билет:
   – А если я раздумаю плыть, я смогу его сдать обратно?
   – Сожжешь. Только я верну тебе всего тридцать процентов.
   Зажужжал крошечный вентилятор, и тетка заерзала, пытаясь уловить слабую струйку воздуха.
   Окончательно потеряв ко мне интерес, включила под стулом шумный чайник и принялась вычитывать что-то на обертке «Таблерона».
   Пролепетал звоночек, означая еще одного вошедшего посетителя. Я увидел себя со стороны: остолбенев в нерешительности, тупо уставившись на рекламные бело-синего морского глянца плакаты, я стоймя стоял с билетом в руке перед исполненной невнимательного презрения маклершей.
   Я кинулся вон и столкнулся у порога с окладистым хасидом, строго ожидавшим, когда я приду в чувства.
   Я побрел в Старый город и вышел к Яффским воротам. На площади, у башни Давида, чуть успокоился среди толкотни и неразберихи. Присел на корточки, как делают арабы – для перекура, локти на коленях. Скоро рядом встала девушка, опустившая подле меня корзину, полную белых сырных дисков, от которых сквозь марлю шел острый овечий запах. Белая пахучая гора, серый шелк с черной каймой по шву тянулся вверх, девичья щека, персиковый пух, смиренные руки, платок, сходящийся плотно вокруг шеи. Отдохнув, она двинулась дальше, глядя под ноги, чуть покачиваясь от тяжести корзины, несомой у бедра. Я подумал: у нее в корзине не сыр – там отрубленная моя голова...
   В тесной забегаловке усатый толстяк щедро набил мне салатом питу, уложил два шипящих фалафеля. Кусок застревал в горле, но я все же добрался до половины. Захотелось пить, и я вернулся к стойке – за колой. Расплачиваясь, бумажника в заднем кармане брюк не обнаружил. Обхлопав себя по всем карманам и посмотрев на полу, я зачем-то схватил с прилавка банку и кинулся в погоню. Хозяин, что-то крича, – за мною.
   Дальше я едва помню. Вот я прерывисто мчусь по узкой улочке, отбрыкиваясь от встречных, и стараюсь не упустить из виду смуглую лысину пацана, который, пока я расплачивался, терся в фалафельной, клянча у туристов мелочь. Хозяин, то и дело хлопая меня по локтю, что-то орет благим матом и очень мешает. Парнишка спешит, но не слишком, словно убегает так – на всякий случай.
   Я разворачиваюсь, сую в руки полоумному хозяину фалафельной жестянку: тот не сразу затыкается, но отстает, продолжая что-то орать, а я возвращаюсь к погоне и скоро вижу: мой воришка, качнувшись вбок, шныряет в дверь какой-то лавки.
   Влетаю следом, путаюсь в занавесях, пробираюсь коридором, спотыкаюсь, протискиваюсь – и стоп: вокруг темно из-за наглухо закрытых ставень, но свет – какой-то тусклый, тоскливой желтизны отсвет протискивается, обваливаясь лохмотьями теней, за громоздящимися вдоль стен стеллажами. Резкий запах тертой полыни, жженого сахара и гашиша. У меня кружится голова, и я нетвердо пытаюсь на ощупь приблизиться к заднику лавки. Там, у стены, блестят два глаза: присев на корточки, мальчик прячется за медными чанами. Его выдает любопытство, смотрит он не затравленно, а озорно, сейчас хихикнет. Вдруг все вокруг начинает плыть, и стены вогнуто колышут темноту, содержимое лавки стремительно оживает, слипается в сплошную череду из чашек, чаш, пиал, кувшинов, ваз, подносов, бус, монист, кривых кинжалов, вынутых из ножен, четок, каких-то книжек и лубков с персидскими красавицами, их грозно сросшиеся брови и вся эта дребедень подхватывается головокружением, развинченно несется каруселью под ногами, где внезапно в центре взрывается белый свет, и по мере того как он наполняет меня внутри, темнеет в глазах и меркнет вверху, у темечка. Но прежде чем упасть, я все же успеваю и, падая, бью скрутившего меня амбала в пах...
   Потом я долго вижу ее, сидящую по-турецки на незастеленной постели. Белые стены сочатся ровным матовым светом. Она смотрит прямо перед собой в окно. В его квадрат вписано полное, терпимое для глаз закатное солнце.
   Крохотная изумрудная ящерка-калека застыла на ее бедре. Их взгляды неподвижны и сходятся в одну точку, ослепленную солнцем.
 
   Очнувшись, в конце концов я обнаружил себя на крыше.