Страница:
Александр Иличевский
Ослиная челюсть
Случай Иличевского
87 рассказов могут составить многотомное издание, а могут уместиться в одну нетолстую книжку. Но каким образом такой разброс сюжетов и наблюдений можно уложить в столь небольшой объем? Для такой плотной упаковки нужны серьезные идеи. Не бывает рассказа на абзац.
Мы открываем книгу. Это вроде бы проза, только что-то с этой прозой не так. И слова стоят криво-косо, и кончается она неожиданно быстро.
Тексты Иличевского часто представляют собой пунктир рассказа (или романа). Очень многое недоговорено, пропущено, но в эти щели хлещет действительность, как вода в трюмы обреченного корабля. Гибель неизбежна, но можно успеть почувствовать явление океана.
Кажется, Иличевский столько всего хочет сказать, что он бросает сюжет, не успев его расплавить до состояния прозы. Но это и не наброски. Это – «броски сочинений». Что же получается в результате? Может быть, стихи?
Стихотворения в прозе – жанр, который до сих пор не реализовал свои возможности. Шарль Бодлер, Иван Тургенев, Артюр Рембо («Одно лето в аду»). Несмотря на эти имена (впечатляющие), жанр, кажется, так и не вышел из стадии эксперимента. Мы не можем отделить стихотворение в прозе от номинальной прозы. Но почему-то хочется. Вероятно, дело здесь не в формальных признаках стиха, а в заложенной в текстах интенции – направлении движения: от прозы – глубже, плотнее, еще плотнее, до предела – до того ощущения, которое Тынянов назвал единством и теснотой стихового ряда.
Откуда рождается это предчувствие стиха? Может быть, из того, что сюжетное движение оказывается первым членом метафоры, а вторым – голос автора – участника события. Он своим присутствием придает происходящему ту достоверность, которая достигается только в поэзии. И читатель – совпадая (совмещаясь) с автором, погружается внутрь повествования, и его подхватывает разворачивающийся сюжет. Как, например, в рассказе «Девятка», который начинается вопросом: «Тебе приходилось здороваться за руку с карманником? Будто держишь воду, то есть – „вынуть“ равняется „вытечь“ – бескостность». Когда не сказавший ни слова до самого конца рассказа вор вдруг очнулся и «украл» зрение женщины, читатель уже не может отделаться от этого ощущения «текучей бескостности», и чувствует страшное касание, чувствует слизистой оболочкой своих глаз.
У короткого, предельно сжатого текста есть очевидное преимущество: последнее слово может перевернуть (вывернуть, как карман) все содержимое, переменить его знак на обратный. То тексту идет обратный ток, и сюжет замыкается не последним словом, а первым.
Критики часто упрекали прозу Иличевского в перенасыщенности: хорошо прочитать один абзац, а потом наступает утомление и внимание рассеивается. В этой книге писатель предоставил возможность прочитать один абзац как законченный текст.
Меня всегда интересовало, как проза Иличевского связана с Пастернаком, и не с прозой, а со стихами. Мне всегда казалось, что некоторые (может быть, лучшие) страницы «Доктора Живаго» представляют собой стихотворения – стихотворения в прозе, – предел плотности здесь пройден.
Может быть, книга Иличевского «Ослиная челюсть» – и есть рождение (утверждение) жанра. Может быть, структурно четкая работа, которая в ней проведена, станет тем рубежом, за которым откроются осознанные и ясные перспективы стихотворений в прозе. Для того, чтобы жанр утвердился, иногда достаточно одной настоящей удачи. Кажется, это именно тот случай.
Ослиная челюсть – самый негодный вид оружия, какой только можно придумать. Но библейский Самсон в битве с филистимлянами умело с ним обошелся. Поэзия – неудобный вид высказывания, но если сквозь (через) нее действует язык, если автор доверяется языковому диктату, результат может оказаться непредсказуемо сильным.
Центральный текст книги называется «Потеря крови». Как говорил Виктор Шкловский, в литературе одни сдают кровь и сперму, другие мочатся – приемка по весу. С тех пор как Шкловский сформулировал свою максиму, положение дел переменилось мало. Но кто-то еще теряет кровь.
Мы открываем книгу. Это вроде бы проза, только что-то с этой прозой не так. И слова стоят криво-косо, и кончается она неожиданно быстро.
Тексты Иличевского часто представляют собой пунктир рассказа (или романа). Очень многое недоговорено, пропущено, но в эти щели хлещет действительность, как вода в трюмы обреченного корабля. Гибель неизбежна, но можно успеть почувствовать явление океана.
Кажется, Иличевский столько всего хочет сказать, что он бросает сюжет, не успев его расплавить до состояния прозы. Но это и не наброски. Это – «броски сочинений». Что же получается в результате? Может быть, стихи?
Стихотворения в прозе – жанр, который до сих пор не реализовал свои возможности. Шарль Бодлер, Иван Тургенев, Артюр Рембо («Одно лето в аду»). Несмотря на эти имена (впечатляющие), жанр, кажется, так и не вышел из стадии эксперимента. Мы не можем отделить стихотворение в прозе от номинальной прозы. Но почему-то хочется. Вероятно, дело здесь не в формальных признаках стиха, а в заложенной в текстах интенции – направлении движения: от прозы – глубже, плотнее, еще плотнее, до предела – до того ощущения, которое Тынянов назвал единством и теснотой стихового ряда.
Откуда рождается это предчувствие стиха? Может быть, из того, что сюжетное движение оказывается первым членом метафоры, а вторым – голос автора – участника события. Он своим присутствием придает происходящему ту достоверность, которая достигается только в поэзии. И читатель – совпадая (совмещаясь) с автором, погружается внутрь повествования, и его подхватывает разворачивающийся сюжет. Как, например, в рассказе «Девятка», который начинается вопросом: «Тебе приходилось здороваться за руку с карманником? Будто держишь воду, то есть – „вынуть“ равняется „вытечь“ – бескостность». Когда не сказавший ни слова до самого конца рассказа вор вдруг очнулся и «украл» зрение женщины, читатель уже не может отделаться от этого ощущения «текучей бескостности», и чувствует страшное касание, чувствует слизистой оболочкой своих глаз.
У короткого, предельно сжатого текста есть очевидное преимущество: последнее слово может перевернуть (вывернуть, как карман) все содержимое, переменить его знак на обратный. То тексту идет обратный ток, и сюжет замыкается не последним словом, а первым.
Критики часто упрекали прозу Иличевского в перенасыщенности: хорошо прочитать один абзац, а потом наступает утомление и внимание рассеивается. В этой книге писатель предоставил возможность прочитать один абзац как законченный текст.
Меня всегда интересовало, как проза Иличевского связана с Пастернаком, и не с прозой, а со стихами. Мне всегда казалось, что некоторые (может быть, лучшие) страницы «Доктора Живаго» представляют собой стихотворения – стихотворения в прозе, – предел плотности здесь пройден.
Может быть, книга Иличевского «Ослиная челюсть» – и есть рождение (утверждение) жанра. Может быть, структурно четкая работа, которая в ней проведена, станет тем рубежом, за которым откроются осознанные и ясные перспективы стихотворений в прозе. Для того, чтобы жанр утвердился, иногда достаточно одной настоящей удачи. Кажется, это именно тот случай.
Ослиная челюсть – самый негодный вид оружия, какой только можно придумать. Но библейский Самсон в битве с филистимлянами умело с ним обошелся. Поэзия – неудобный вид высказывания, но если сквозь (через) нее действует язык, если автор доверяется языковому диктату, результат может оказаться непредсказуемо сильным.
Центральный текст книги называется «Потеря крови». Как говорил Виктор Шкловский, в литературе одни сдают кровь и сперму, другие мочатся – приемка по весу. С тех пор как Шкловский сформулировал свою максиму, положение дел переменилось мало. Но кто-то еще теряет кровь.
Владимир Губайловский
На даче
Июль. Шереметьевская. Гамак. Небо, березы, их шепот.
Раз в четверть часа туши «боингов», «ИЛов», «ТУ» поднимаются в солнце, и дом дрожит.
Сойка в кормушке купается в крошках хлеба. Высохший вяз – театр ветвей.
На соседнем участке дети (важные разговоры) хоронят щенка – на индусский манер. Сложили хворост, и на эту подстилку положили друга.
Вонь застелила дыханье. Приступ рвоты выплескивает меня из гамака.
Самолеты летят отовсюду – входят в голову. Двадцать соток, поток забора – клетка моего безумия.
Как маленький, весь в слезах, весь в рвоте, кулаком уминая грязные щеки, я вижу мальчика с плюшевым щенком в руках, который только что с долгого поезда и сейчас стоит в очереди в баню: Треблинка.
Раз в четверть часа туши «боингов», «ИЛов», «ТУ» поднимаются в солнце, и дом дрожит.
Сойка в кормушке купается в крошках хлеба. Высохший вяз – театр ветвей.
На соседнем участке дети (важные разговоры) хоронят щенка – на индусский манер. Сложили хворост, и на эту подстилку положили друга.
Вонь застелила дыханье. Приступ рвоты выплескивает меня из гамака.
Самолеты летят отовсюду – входят в голову. Двадцать соток, поток забора – клетка моего безумия.
Как маленький, весь в слезах, весь в рвоте, кулаком уминая грязные щеки, я вижу мальчика с плюшевым щенком в руках, который только что с долгого поезда и сейчас стоит в очереди в баню: Треблинка.
Кража
Золотая фигура сидящего серафима, низко паря над землей, разрывает непроходимый колтун тропических зарослей. Почти весь появился. Следом слышно дополнительное движенье. Что это? Спутник? Ветер? Нет, носильщик серафима – вор. А за ним еще один… вор. И вот и третий показался их подельщик… А вон – четвертый тать – теперь вся шайка! – последний с треском, тяжело дыша, возник из цепких бредней, сплетенных туго, сбитых в космы, душных как головокруженье, – кустов олеандра, прошитых бечевками лиан и паутиной невидимой непроходимости.
Безумно жарко, влажно, страшно. Все задыхаются. Их лица обезображены гримасой, какую марафонец выдает на финише. Все четверо на грани издыханья. В затылки им сопит погоня, грозя вот-вот лоскутья скальпов срезать своими справедливыми зубами.
– Ол? – ар? га – ?хва – ?хва – речи?хва – ?ка – ?ка – т?!
Священную статую Шивы сегодня на рассвете они выкрали из храма. Служка их заметил и поднял бучу. Вот уже часа четыре, как несут ее сквозь джунгли. Погоня не остынет никогда, месть настигнет каждого в цепи перерождений. Нужно все-таки им передохнуть. Тяжеленного идола ставят на землю. В кружок садятся подле, так что предмет покражи входит, как звено поруки, в их сосредоточенное сидение. Предельно отрешенный чистый взгляд. Молчат, сложив ладони в трепетной молитве, чтоб силы им прибавились, чтоб дальше они могли нести сквозь чащу вот эти двести фунтов золота. Откуда ж взяться силам? Вдруг происходит. Один из них внезапно застывает, спокойствие облагораживает его лицо, но прежде, чем окаменеть совсем, у него вырастают четыре руки и плоть его промерзает золотом. И в то же время оживает Шива и превращается, как будто перелив тому свою божественную неподвижность, в человека…
Теперь прибавилось им сил довольно, и этого должно хватить до нового привала.
Безумно жарко, влажно, страшно. Все задыхаются. Их лица обезображены гримасой, какую марафонец выдает на финише. Все четверо на грани издыханья. В затылки им сопит погоня, грозя вот-вот лоскутья скальпов срезать своими справедливыми зубами.
– Ол? – ар? га – ?хва – ?хва – речи?хва – ?ка – ?ка – т?!
Священную статую Шивы сегодня на рассвете они выкрали из храма. Служка их заметил и поднял бучу. Вот уже часа четыре, как несут ее сквозь джунгли. Погоня не остынет никогда, месть настигнет каждого в цепи перерождений. Нужно все-таки им передохнуть. Тяжеленного идола ставят на землю. В кружок садятся подле, так что предмет покражи входит, как звено поруки, в их сосредоточенное сидение. Предельно отрешенный чистый взгляд. Молчат, сложив ладони в трепетной молитве, чтоб силы им прибавились, чтоб дальше они могли нести сквозь чащу вот эти двести фунтов золота. Откуда ж взяться силам? Вдруг происходит. Один из них внезапно застывает, спокойствие облагораживает его лицо, но прежде, чем окаменеть совсем, у него вырастают четыре руки и плоть его промерзает золотом. И в то же время оживает Шива и превращается, как будто перелив тому свою божественную неподвижность, в человека…
Теперь прибавилось им сил довольно, и этого должно хватить до нового привала.
Умерла
В результате она скоропостижно приближается. Растительные сети мокрых, пахнущих не то тиной желанья, не то шанелью, душные дебри тропического сна, безвыходного настолько, что вернуться в него – значит проснуться… А между тем, канув всеми пятью, сейчас тонкой серебряной струйкой в глине потемок – ясным и новым – проворно, и к поцелуя устью уверенно расширяясь, происходит происходящее – я, некий звук, исподволь и незаметно, внятным побочным продуктом, – эхом бьющегося прикосновенья под кожей, выемкой ласки.
Отказ
Я думаю, едва ли вещь может быть вне своего места. Я говорю это вполне серьезно, помимо лирики то есть. Вот, например, я сегодня взобрался на гору Сокол (Новый Свет, крымское побережье), и там, на вершине, я подумал: что такое гора вне воздуха, моря, зренья? В лучшем случае глыба, препятствие в несчастливых потемках слепого пешехода. В худшем – громада пустоты, вывернутой наизнанку.
Внизу – свет, ломясь лавиной с зенита, выглаживал штилевую поверхность моря, два или три паруса белели в бухте, которая отсюда казалась подковой – той самой, что и есть залог счастья этого края. Зной обволакивал скалы, сосны, взгляд на них не мог быть слишком долгим, рискуя сам превратиться в марево, истаять. Тропа, ведущая долго по Чертову ущелью, оборвалась отвесным колодцем, проторенным потоком в гладком, ажурном камне, до головокружения отвесным.
Я заглянул и отпрянул: в меня всматривалось мое паденье. И я не выдержал пристального взгляда.
Я действительно думаю, что вещь не может происходить вне своего владельца. Поэтому, отпрянув, обрек себя на небытие. В нем мне довольно уютно: потягиваю мускат в кофейне на набережной, Млечный путь виден ясно, шелестящая близость моря. Но все же это небытие, хотите верьте, хотите нет – не-бы-ти-е.
Внизу – свет, ломясь лавиной с зенита, выглаживал штилевую поверхность моря, два или три паруса белели в бухте, которая отсюда казалась подковой – той самой, что и есть залог счастья этого края. Зной обволакивал скалы, сосны, взгляд на них не мог быть слишком долгим, рискуя сам превратиться в марево, истаять. Тропа, ведущая долго по Чертову ущелью, оборвалась отвесным колодцем, проторенным потоком в гладком, ажурном камне, до головокружения отвесным.
Я заглянул и отпрянул: в меня всматривалось мое паденье. И я не выдержал пристального взгляда.
Я действительно думаю, что вещь не может происходить вне своего владельца. Поэтому, отпрянув, обрек себя на небытие. В нем мне довольно уютно: потягиваю мускат в кофейне на набережной, Млечный путь виден ясно, шелестящая близость моря. Но все же это небытие, хотите верьте, хотите нет – не-бы-ти-е.
Никогда
Два галчонка на взлете с ограды в осень запускают по перышку: цифрой восемь облетают перья в чертополох, в крапиву, – обновляя дату, украшая – хоть так – могилу.
Двое пьяниц, присев у ограды с пивом, мастерят себе «ерш»: цедят кропотливо, из-за пазухи вынув пол-литра, струйку – словно дар, что у сердца храним, – по бульку.
Если что-то и держит тело в пустоте, где от сна все бело, – это мысленный кол осиновый, вбитый там, где любил так сильно, и более ничего: ни земля, ни место.
Десять лет назад умерла невеста одного: вот, пришел и сейчас помянет.
Скоро выпадет снег, а когда – не знает.
Двое пьяниц, присев у ограды с пивом, мастерят себе «ерш»: цедят кропотливо, из-за пазухи вынув пол-литра, струйку – словно дар, что у сердца храним, – по бульку.
Если что-то и держит тело в пустоте, где от сна все бело, – это мысленный кол осиновый, вбитый там, где любил так сильно, и более ничего: ни земля, ни место.
Десять лет назад умерла невеста одного: вот, пришел и сейчас помянет.
Скоро выпадет снег, а когда – не знает.
Чашка
Наступила медленная ночь. Я сижу в кухне, курю, рассеянно глядя перед собою. Маленькие черные человечки в синем фаянсе под лампой стоящей чашки упрямо карабкаются на сетчатку, легонько топочут по ней, бегут куда-то дальше и там, в глубине, по одному пропадают. Исчез последний, и вдруг – спустя – я постепенно начинаю слышать их терпеливую засаду.
Теперь поверхность чашки пуста, за исключением блика и кофейного потека, где краешек касался губ. Я слышу, что там, в глубине не-зренья, медленно живут эти человечки, затаившись в покое, занявшись делом. И я представляю в одном из них себя самого, и в их общине мне спокойно и влажно, и тепло.
Я решаю больше не возвращаться.
Теперь поверхность чашки пуста, за исключением блика и кофейного потека, где краешек касался губ. Я слышу, что там, в глубине не-зренья, медленно живут эти человечки, затаившись в покое, занявшись делом. И я представляю в одном из них себя самого, и в их общине мне спокойно и влажно, и тепло.
Я решаю больше не возвращаться.
Элегия случая
Все, что я знаю о мире, его не стоит.
Все, что солнце узнало во мне, не стало морем.
Случай думает во мне – вместо меня – об этом, покуда я сижу на скамье на бульваре в лете, и липы, смыкаясь вверху в водоворот кружевом крон, кружевом света, зренья, – сплошной чередой изумруда вращают ось пыльного солнца в конце аллеи.
Движенья прохожих прозрачны: праздность, великая праздность лета царит в округе; пух тополиный, как газ – легкости, неги, смеха, замедляя течение прогулок, взглядов – и даже света, – плавает в тишине тишиной, дыханьем ангельского крыла, его пухом, пером, пареньем.
И где-то на самом краю наития, на невысокой горе (которой, однако, очи наяву не воздеть) царь Давид все пляшет и пляшет, в бубен бьет, веселясь, и плачет и снова пляшет.
«То, что еще невозможно, уже не будет», – продолжает Случай, и я ему смирно внемлю: голос его настойчив и тих, и – как двойник – смертелен.
Мера моя протянута пониманием – от виска до виска, как кукана выстрел сквозь жабры, натянута струной, на которой играет Случай. Щипок за щипком, жесты его – как круговерть немого; он подбирает – мой отзыв, свой пароль, и путает то и это. Мысль моя – моя кровь – замирает, как в детстве море замирало по счету три, и ждет – что будет дальше?
Вдруг тяга меры моей рушится вслед за мною – в небо не-зрения, просторное, как окно.
То, что я вижу сперва, похоже на целый остров слепоты: бесполые лица, бабочки-двери, залы с разверзнутым полом, и сразу – как платформы обрыв: воздух, поля, вороной, ночное; звезд не счесть, как мой ужас, как числа; и ползет вверху, толкаясь с жуками, спутник.
Тридевять ночи. Кузнечик «ни-где» бормочет.
Чем возносится призрак в воздух июля? – Дрожью, трепетом лепествы, аплодисментом эльфа; шепотом вероятий, страстью ожить, вернуться.
Что по себе оставляет призрак? По крайней мере, воздух, его прозрачность, влекущую перспективу бульвара; прохожих, влекомых ею; сгустки того, что уже никогда, никогда… и память, настырную, как собака, которая, словно кость, нашла себе нового домочадца.
О, разведи рукава! разведи перед ней пустые, как моря на Луне, теченья рук – невидимка, отродье незримых – призрак. Покажи, с чем пришел: вот с тем же уходишь, на-кась!
И еще оставляет призрак сонмы немыслимых «хочешь»:
– Хочешь… сдерну смычком полета с проводов трамвайных небо?
– Хочешь – стану тобою?
– Хочешь – февраль разорву в апрельские клочья?
– Мною вместе мы станем – хочешь?
Что по себе оставляет Случай? Место? Время? Вряд ли место – скорей, не-место, но – то, что куда дремучей, чем самые белые пятна.
«То, что еще невозможно, уже не будет», – вновь затевает из бездны Случай, и я ему тихо внемлю: голос его безмолвен, как лавина горы на старте. Чтобы спастись, я вновь обращаюсь в воздух.
Прохожие, пух, Москва входят в меня, как солнце входит в стекло, – и во рту оживают взрывом.
Все, что солнце узнало во мне, не стало морем.
Случай думает во мне – вместо меня – об этом, покуда я сижу на скамье на бульваре в лете, и липы, смыкаясь вверху в водоворот кружевом крон, кружевом света, зренья, – сплошной чередой изумруда вращают ось пыльного солнца в конце аллеи.
Движенья прохожих прозрачны: праздность, великая праздность лета царит в округе; пух тополиный, как газ – легкости, неги, смеха, замедляя течение прогулок, взглядов – и даже света, – плавает в тишине тишиной, дыханьем ангельского крыла, его пухом, пером, пареньем.
И где-то на самом краю наития, на невысокой горе (которой, однако, очи наяву не воздеть) царь Давид все пляшет и пляшет, в бубен бьет, веселясь, и плачет и снова пляшет.
«То, что еще невозможно, уже не будет», – продолжает Случай, и я ему смирно внемлю: голос его настойчив и тих, и – как двойник – смертелен.
Мера моя протянута пониманием – от виска до виска, как кукана выстрел сквозь жабры, натянута струной, на которой играет Случай. Щипок за щипком, жесты его – как круговерть немого; он подбирает – мой отзыв, свой пароль, и путает то и это. Мысль моя – моя кровь – замирает, как в детстве море замирало по счету три, и ждет – что будет дальше?
Вдруг тяга меры моей рушится вслед за мною – в небо не-зрения, просторное, как окно.
То, что я вижу сперва, похоже на целый остров слепоты: бесполые лица, бабочки-двери, залы с разверзнутым полом, и сразу – как платформы обрыв: воздух, поля, вороной, ночное; звезд не счесть, как мой ужас, как числа; и ползет вверху, толкаясь с жуками, спутник.
Тридевять ночи. Кузнечик «ни-где» бормочет.
Чем возносится призрак в воздух июля? – Дрожью, трепетом лепествы, аплодисментом эльфа; шепотом вероятий, страстью ожить, вернуться.
Что по себе оставляет призрак? По крайней мере, воздух, его прозрачность, влекущую перспективу бульвара; прохожих, влекомых ею; сгустки того, что уже никогда, никогда… и память, настырную, как собака, которая, словно кость, нашла себе нового домочадца.
О, разведи рукава! разведи перед ней пустые, как моря на Луне, теченья рук – невидимка, отродье незримых – призрак. Покажи, с чем пришел: вот с тем же уходишь, на-кась!
И еще оставляет призрак сонмы немыслимых «хочешь»:
– Хочешь… сдерну смычком полета с проводов трамвайных небо?
– Хочешь – стану тобою?
– Хочешь – февраль разорву в апрельские клочья?
– Мною вместе мы станем – хочешь?
Что по себе оставляет Случай? Место? Время? Вряд ли место – скорей, не-место, но – то, что куда дремучей, чем самые белые пятна.
«То, что еще невозможно, уже не будет», – вновь затевает из бездны Случай, и я ему тихо внемлю: голос его безмолвен, как лавина горы на старте. Чтобы спастись, я вновь обращаюсь в воздух.
Прохожие, пух, Москва входят в меня, как солнце входит в стекло, – и во рту оживают взрывом.
Мужество
Гигантские шершни кормят аминокислотным белковым коктейлем личинок. Ферменты растворяют в их челюстях отгрызенную голову богомола или пчелу.
Этот коктейль доктор Ухамаро добыл в лаборатории и опробовал на мышах. Мыши стали тонуть в тазу вдвое дольше тех, которых Ухамаро не поил так, как шершни поят личинок.
Олимпийская чемпионка по плаванию Тацуко Хорикаву перед триумфом пила коктейль шершней.
Что делать.
Бездомная японка год жила не замеченной в чулане Хироки Итакура (58 лет, потолок полметра).
Итакура жил один и комнатой, где находился чулан, никогда не пользовался.
Женщина спала на матрасе, принимала душ. Итакура полиции описал ее опрятной и чистой.
В течение года он жил с невидимкой. Что, если б он не заметил однажды исчезновенье продуктов?
Стоит ли знать, что доктор Ухамаро был искусан до смерти, когда разбил колбу с ульем.
Этот коктейль доктор Ухамаро добыл в лаборатории и опробовал на мышах. Мыши стали тонуть в тазу вдвое дольше тех, которых Ухамаро не поил так, как шершни поят личинок.
Олимпийская чемпионка по плаванию Тацуко Хорикаву перед триумфом пила коктейль шершней.
Что делать.
Бездомная японка год жила не замеченной в чулане Хироки Итакура (58 лет, потолок полметра).
Итакура жил один и комнатой, где находился чулан, никогда не пользовался.
Женщина спала на матрасе, принимала душ. Итакура полиции описал ее опрятной и чистой.
В течение года он жил с невидимкой. Что, если б он не заметил однажды исчезновенье продуктов?
Стоит ли знать, что доктор Ухамаро был искусан до смерти, когда разбил колбу с ульем.
Живой снег
Зима. Размером с сознанье. Чашка кофе, лимон, белоснежная скатерть. Застывший профиль. Подвешенная беседа. Если встать, отодвинуть штору, распахнуть окно, то полчище духов метели ворвется, расплескав существованья вокруг, по щекам, – исколов, истает. Призраки, они исчезают в тепле моего лица… Я возвращаюсь, допиваю кофе. В комнате еще пахнет свежестью морозного воздуха – их присутствие тает. Сигарета дымится. Желтеет лимон. Профиль оборачивается к вам, чтобы всмотреться. Слезы мешаются с каплями тающего снега.
Через Днестр
[
Илине Григорьевой]
«…И за околицей исчез вдруг табор. До срока наступил сентябрь, и сумерки затушевались гуще, и грифель веток истончал, и как надлом – так слышно „кар-р“… Но, может, слом трещит, а крик – беззвучен? Сад отодвинулся за яр, и чаще ночь молчит тягуче в сознании прохладном. Лес вверху стал кружевом небес, доверенным их наготы. Внизу кусты, разорены, содержат точное познанье того, как почки пустоты способны пышно расцвести…»
Вот образец светописанья, что ты просил. Такая скука. Но я предупреждал заранее, что плюсы здесь давно в изгнании. Могу добавить, что «…порука дождей, наверно, минет нас; что сразу снег пойдет – сужу по муравьям: они легко укрылись; что теперь в одно и то же место солнце-глаз – и ночь, и день в одну межу – между бессонницей и зреньем лениво смаргивает, как слезу смолы – земное притяженье». Что вдруг менты волну гнать стали, что, мол, цыгане «ни при чем» в пейзаже здешнем босиком… Те спорили внахлест: кнутами минут пятнадцать всласть махали – и в результате семь кокард, домкрат, канистру, два «макара», запаску с газика – все даром с ментовской бучи подмели. А ночью слили из поселка. И – плюс – с собою увели Игнатьича «Урал» и телку мою (вот черти!) прихватили. То есть украли в ебеня – читай, что насовсем забрали. Вот и все потери.
Терем мой в щелях шерсткой мха забит, так что, надеюсь, доживу, а если – нет, то – проживу (читай: «всю зиму» – «до весны»), и мы, конечно, свидимся. Пиши. Про – обо всем. Что берег, как он – сильно ли подмыт? Ты мне писал, он может обвалиться, и ласточкины гнезда вместе с ним… А что до моего – осока пожухла вся, вода заметно спала и несет, лениво подгоняя из старого дивана клочья ваты… Взглянув повыше, я поправляюсь – облака.
Ты это, верно, сам заметил. Что ж, я прощаюсь – поздно, а я все болтаю… Ну, пока.
– Берег?.. Да, все же был обвал… Как будто ничего и не было – все гладко. И даже глины глыбы в полдня течением слизало… Конечно, гадко, возвратившись, найти свой дом разбитым вдрызг. Со мной однажды приключилось… примерно это… Вот ведь черт, и до сих пор… как вспомню – спазма… Зашел по случаю в ту коммуналку, где комнату одну когда-то я приспособил к помещению себя. Дурное было время, и мне нужно было деться… Так надоевшую уже и воздуху пластинку стараются засунуть в дальний кут, чтоб только бы не выбросить – все ж жалко. Нет, я не вернулся, всего зашел. Когда – вход часто доступен был от бедности жильцов, и было тихо – я по коридору проходил, то вдруг увидел, что нет двери у комнаты моей и в ней глухая пустота.
И взгляд никак не мог сперва в нее проникнуть…
Повыбитый косяк, и петли как будто сорваны. Внутри: квадрат окна, пролитый на пол… Ни пылинки. Мне стало холодно, и рвота к глотке едко подкатила. Я как-то выбрался оттуда.
И дело в общем-то не в том, что я там жил, и что-то там случалось со мной… нет-нет – все позабылось… Да и зайти решил я только, чтобы вернуть от комнаты той ключ запасный. Наткнулся на него, перебирая хлам, в ящиках стола осевший… Я долго помнил и не мог произнести. А этот вот обвал…
Мне кажется… уверен, что тогда мне довелось увидеть ливер того, что в обиходе жизнью пытаются назвать и называют… А рвота, беготня… конечно же, смешно: такая вот субтильность стойких. Но ведь бывает же, когда в кино настолько гадкие творятся вещи, что люди вместо «нет» и междометий вдруг начинают выделять истошный смех до слез и визга…
За ласточек спокоен я, они – не люди, размытый берег им не страшен: они проклюнут новые ходы.
P.S. Купил бинокль и теперь могу твой «терем» разглядеть: подвесь к карнизу тряпку, как письмо получишь, чтоб я узнал – дошло.
«…И за околицей исчез вдруг табор. До срока наступил сентябрь, и сумерки затушевались гуще, и грифель веток истончал, и как надлом – так слышно „кар-р“… Но, может, слом трещит, а крик – беззвучен? Сад отодвинулся за яр, и чаще ночь молчит тягуче в сознании прохладном. Лес вверху стал кружевом небес, доверенным их наготы. Внизу кусты, разорены, содержат точное познанье того, как почки пустоты способны пышно расцвести…»
Вот образец светописанья, что ты просил. Такая скука. Но я предупреждал заранее, что плюсы здесь давно в изгнании. Могу добавить, что «…порука дождей, наверно, минет нас; что сразу снег пойдет – сужу по муравьям: они легко укрылись; что теперь в одно и то же место солнце-глаз – и ночь, и день в одну межу – между бессонницей и зреньем лениво смаргивает, как слезу смолы – земное притяженье». Что вдруг менты волну гнать стали, что, мол, цыгане «ни при чем» в пейзаже здешнем босиком… Те спорили внахлест: кнутами минут пятнадцать всласть махали – и в результате семь кокард, домкрат, канистру, два «макара», запаску с газика – все даром с ментовской бучи подмели. А ночью слили из поселка. И – плюс – с собою увели Игнатьича «Урал» и телку мою (вот черти!) прихватили. То есть украли в ебеня – читай, что насовсем забрали. Вот и все потери.
Терем мой в щелях шерсткой мха забит, так что, надеюсь, доживу, а если – нет, то – проживу (читай: «всю зиму» – «до весны»), и мы, конечно, свидимся. Пиши. Про – обо всем. Что берег, как он – сильно ли подмыт? Ты мне писал, он может обвалиться, и ласточкины гнезда вместе с ним… А что до моего – осока пожухла вся, вода заметно спала и несет, лениво подгоняя из старого дивана клочья ваты… Взглянув повыше, я поправляюсь – облака.
Ты это, верно, сам заметил. Что ж, я прощаюсь – поздно, а я все болтаю… Ну, пока.
– Берег?.. Да, все же был обвал… Как будто ничего и не было – все гладко. И даже глины глыбы в полдня течением слизало… Конечно, гадко, возвратившись, найти свой дом разбитым вдрызг. Со мной однажды приключилось… примерно это… Вот ведь черт, и до сих пор… как вспомню – спазма… Зашел по случаю в ту коммуналку, где комнату одну когда-то я приспособил к помещению себя. Дурное было время, и мне нужно было деться… Так надоевшую уже и воздуху пластинку стараются засунуть в дальний кут, чтоб только бы не выбросить – все ж жалко. Нет, я не вернулся, всего зашел. Когда – вход часто доступен был от бедности жильцов, и было тихо – я по коридору проходил, то вдруг увидел, что нет двери у комнаты моей и в ней глухая пустота.
И взгляд никак не мог сперва в нее проникнуть…
Повыбитый косяк, и петли как будто сорваны. Внутри: квадрат окна, пролитый на пол… Ни пылинки. Мне стало холодно, и рвота к глотке едко подкатила. Я как-то выбрался оттуда.
И дело в общем-то не в том, что я там жил, и что-то там случалось со мной… нет-нет – все позабылось… Да и зайти решил я только, чтобы вернуть от комнаты той ключ запасный. Наткнулся на него, перебирая хлам, в ящиках стола осевший… Я долго помнил и не мог произнести. А этот вот обвал…
Мне кажется… уверен, что тогда мне довелось увидеть ливер того, что в обиходе жизнью пытаются назвать и называют… А рвота, беготня… конечно же, смешно: такая вот субтильность стойких. Но ведь бывает же, когда в кино настолько гадкие творятся вещи, что люди вместо «нет» и междометий вдруг начинают выделять истошный смех до слез и визга…
За ласточек спокоен я, они – не люди, размытый берег им не страшен: они проклюнут новые ходы.
P.S. Купил бинокль и теперь могу твой «терем» разглядеть: подвесь к карнизу тряпку, как письмо получишь, чтоб я узнал – дошло.
Шпион
Ночной вокзал. Бессонницы песок из ламповых часов в зрачок натертый потоком воздуха, наискосок входящим в темень мозжечка – на версты. Глаз опухает – как осы сосок, спикировавшей сквозь свой желтый обруч, – и вертится, краснея, на восток. Мент на себя похож. И глаз – на глобус.
Я прибыл в Ялту поверху, как гусь, подстреленный из собственного зоба, пальнувшего картечью вопля – «Русь! тебя люблю, но проклинаю снова».
И вот в Крыму… Вокзал, где я боюсь, что мент меня, бессонного, отметит, и створки – хлоп. Мой слепенький моллюск пищит в песке, которым время светит.
Сержант, таки приметив, под уздцы меня, шпиона зыбкой атмосферы, ведет к своим. Инструкций изразцы по отделенья стенкам: ксивы веры. Менты в Крыму, конечно, молодцы. Но мне совсем не по сердцу их меры – я жду связного: шифра образцы он передаст… Моллюск дрожит, как нервы.
Империя протухла, словно кит, спятивший от писка навигаций, – что посуху не смог. И вот смердит: молекулы, как пули, распадаться спешат замедленно, – и в воздух вдох забит как в дифтерию – выдох ингаляций. Китовый ус под кадыком завит, пульсируя на пробу. Разлагаться кит медлит глянцевитым жиром сна, где в топком свете букс идет на месте, где ворванью зернистой сапога – в гангрене по колено – спит наместник. Где сну наместник снится нагишом, как он идет по полю на гора – стрелять стрижей, махая палашом, а в поле все снега, метель, зима…
Маячит вдруг у выхода связной. Сержант никак не кончит протокола. Ну что же ты, связной, такой дурной, грозишь всей операции проколом! Сержант связного манит: – Подойди. Ты знаешь (тычет в морду) вот такого? – Ни в коем случае. Могу идти? – Сержант горнистом хлещет кока-колу и, в Гоби сушняка залив ведро, гремит ключами, клетку отпирая. А я, мента махнув через бедро, жму площадью вокзальной, догоняя связного, от которого ядро Мюнхгаузена вряд ли бы ушло…
Мелькает город – улички, бистро на набережной… Море как стекло.
И по дорожке солнечной восхода мы к Турции стремим свой беглый кроль. Взвывает катер перехвата, хода нам не давая даже под пароль. Из вод наместник сонный вдруг выходит, с скуластой рожей пахана Востока, кривым лучом по штилю колобродит. И две башки – бултых – с винта потока.
В Томилино, на даче, где сирень махровая вскипает над забором и яблони, как облак, светоносны, где карамельные несносны осы, где улички пылят под детским ором, скрывается разведчик – третий день: теплынь, гамак, томление и лень.
Он ждет связного. «Густав» странно медлит… И хорошо, что медлит. Для него быть одному – привычка и отрада. Как хорошо быть одному! Не надо ни слушать, ни ответствовать, чего он тут такое нашпионил… Если б! Шпионить нечего здесь бо…
Разведчик размещается ко сну. Он тушит лампу, разворачивает плед. Звезда глядит в окошко сквозь листву. Разведчик вспоминает о связном, о том, что бедолаги нет и нет. Звезда глядит в окошко на звезду: разведчика захлестывает сон.
И сну разведчик снится голышом, как он идет по Моховой к Кремлю, – вокруг телеги, лошади; биплан завис над Спасской, видя этот срам. Разведчик мерзнет. Дела нет сержанту, – он смотрит в небо:
– Мало ли что сон объявит правдой, даже нагишом!
Разведчик хочет сдаться, он идет к посту у Боровицких. Он кричит:
– Возьмите, гады, вот я!
Но висит, не шелохнется в небе самолет. И сержант все так же – в небо, и молчит: «Подумаешь, какой-то идиот… А что – разведчик, это подождет».
Проходит лето. Ночи, сны – густеют и застят небо: солнце стало жиже, и облака, как тучи, стали ниже, – их ветер гонит, гонит под откос сквозь шорох стекловоздуха стрекоз. Гамак провис и прохудился небом: воздушных рыб не держит больше невод.
Разведчик синегубый, жив едва, под пледом просыпается. Звезда, сместившись, скрылась под листвой. И все еще отсутствует связной. Разведчик согревается луной и по нужде спускается с крыльца. Кругом Вселенная так хорошо видна…
Полынь белеет солью на меже. В заглохший сад впускает скрытно осень луну. И путает ее в ветвях. Лучи светила бьются в мокрый прах и каплями спадают в сливы корень, за воротник, когда – еще во сне – луну спасаешь, выйдя по нужде…
Нужда скромна, и вскоре, закурив, считаешь звезды. Россыпь их похожа на некое большое многоточье, стоящее в конце у жизни, точно жизнь вечная. Та, к сожаленью, тоже кончается, когда звучит обрыв от выстрела в сирени… Свет – нарыв.
Я прибыл в Ялту поверху, как гусь, подстреленный из собственного зоба, пальнувшего картечью вопля – «Русь! тебя люблю, но проклинаю снова».
И вот в Крыму… Вокзал, где я боюсь, что мент меня, бессонного, отметит, и створки – хлоп. Мой слепенький моллюск пищит в песке, которым время светит.
Сержант, таки приметив, под уздцы меня, шпиона зыбкой атмосферы, ведет к своим. Инструкций изразцы по отделенья стенкам: ксивы веры. Менты в Крыму, конечно, молодцы. Но мне совсем не по сердцу их меры – я жду связного: шифра образцы он передаст… Моллюск дрожит, как нервы.
Империя протухла, словно кит, спятивший от писка навигаций, – что посуху не смог. И вот смердит: молекулы, как пули, распадаться спешат замедленно, – и в воздух вдох забит как в дифтерию – выдох ингаляций. Китовый ус под кадыком завит, пульсируя на пробу. Разлагаться кит медлит глянцевитым жиром сна, где в топком свете букс идет на месте, где ворванью зернистой сапога – в гангрене по колено – спит наместник. Где сну наместник снится нагишом, как он идет по полю на гора – стрелять стрижей, махая палашом, а в поле все снега, метель, зима…
Маячит вдруг у выхода связной. Сержант никак не кончит протокола. Ну что же ты, связной, такой дурной, грозишь всей операции проколом! Сержант связного манит: – Подойди. Ты знаешь (тычет в морду) вот такого? – Ни в коем случае. Могу идти? – Сержант горнистом хлещет кока-колу и, в Гоби сушняка залив ведро, гремит ключами, клетку отпирая. А я, мента махнув через бедро, жму площадью вокзальной, догоняя связного, от которого ядро Мюнхгаузена вряд ли бы ушло…
Мелькает город – улички, бистро на набережной… Море как стекло.
И по дорожке солнечной восхода мы к Турции стремим свой беглый кроль. Взвывает катер перехвата, хода нам не давая даже под пароль. Из вод наместник сонный вдруг выходит, с скуластой рожей пахана Востока, кривым лучом по штилю колобродит. И две башки – бултых – с винта потока.
В Томилино, на даче, где сирень махровая вскипает над забором и яблони, как облак, светоносны, где карамельные несносны осы, где улички пылят под детским ором, скрывается разведчик – третий день: теплынь, гамак, томление и лень.
Он ждет связного. «Густав» странно медлит… И хорошо, что медлит. Для него быть одному – привычка и отрада. Как хорошо быть одному! Не надо ни слушать, ни ответствовать, чего он тут такое нашпионил… Если б! Шпионить нечего здесь бо…
Разведчик размещается ко сну. Он тушит лампу, разворачивает плед. Звезда глядит в окошко сквозь листву. Разведчик вспоминает о связном, о том, что бедолаги нет и нет. Звезда глядит в окошко на звезду: разведчика захлестывает сон.
И сну разведчик снится голышом, как он идет по Моховой к Кремлю, – вокруг телеги, лошади; биплан завис над Спасской, видя этот срам. Разведчик мерзнет. Дела нет сержанту, – он смотрит в небо:
– Мало ли что сон объявит правдой, даже нагишом!
Разведчик хочет сдаться, он идет к посту у Боровицких. Он кричит:
– Возьмите, гады, вот я!
Но висит, не шелохнется в небе самолет. И сержант все так же – в небо, и молчит: «Подумаешь, какой-то идиот… А что – разведчик, это подождет».
Проходит лето. Ночи, сны – густеют и застят небо: солнце стало жиже, и облака, как тучи, стали ниже, – их ветер гонит, гонит под откос сквозь шорох стекловоздуха стрекоз. Гамак провис и прохудился небом: воздушных рыб не держит больше невод.
Разведчик синегубый, жив едва, под пледом просыпается. Звезда, сместившись, скрылась под листвой. И все еще отсутствует связной. Разведчик согревается луной и по нужде спускается с крыльца. Кругом Вселенная так хорошо видна…
Полынь белеет солью на меже. В заглохший сад впускает скрытно осень луну. И путает ее в ветвях. Лучи светила бьются в мокрый прах и каплями спадают в сливы корень, за воротник, когда – еще во сне – луну спасаешь, выйдя по нужде…
Нужда скромна, и вскоре, закурив, считаешь звезды. Россыпь их похожа на некое большое многоточье, стоящее в конце у жизни, точно жизнь вечная. Та, к сожаленью, тоже кончается, когда звучит обрыв от выстрела в сирени… Свет – нарыв.
Красивая
Если бы я мог хоть на слово предугадать, где окажусь, то я бы прихватил с собой оружие. Или, по крайней мере, позаботился о своем погребении. Или хотя бы взял себя в руки, чтобы не делать выводов из положенья, в котором я сейчас размещаюсь: Баку, узкая улочка Крепости, шквал толпы, взбешенной тем, что она – толпа и потому должна быть зверской. (Как заметил Поркья, сто человек вместе – одна сотая человека.) В общем, так себе положеньице, если учесть к тому же жару, тысячу восемьсот двадцать третий год, раннее-раннее утро и то, что я только что очнулся от себя, лежа на пороге караван-сарая, в пыли и в шкуре хозяйского пса, в ожидании завтрака в виде остатков вчерашнего х?ша, еще надеясь на событие…
Толпа, оставив меня целым, схлынула вслед за собственным гулом. Спустя – дверь осторожно, по сантиметру приоткрылась – я успел отпрянуть, пытаясь всмотреться. Паранджа. Пустые руки. Ноль вниманья. Завернув краешек ткани, приоткрыла лицо. Посмотрела в конец пустой улицы. Задержалась взглядом. Я уселся смирно в сторонке. О, как она красива! Посмотрела в небо. И я посмотрел, жмурясь. Столб нисходящего зноя в разреженном голубом. Который, слепя, из белого льется в черный. В тело сна, наполняя его забвеньем.
Толпа, оставив меня целым, схлынула вслед за собственным гулом. Спустя – дверь осторожно, по сантиметру приоткрылась – я успел отпрянуть, пытаясь всмотреться. Паранджа. Пустые руки. Ноль вниманья. Завернув краешек ткани, приоткрыла лицо. Посмотрела в конец пустой улицы. Задержалась взглядом. Я уселся смирно в сторонке. О, как она красива! Посмотрела в небо. И я посмотрел, жмурясь. Столб нисходящего зноя в разреженном голубом. Который, слепя, из белого льется в черный. В тело сна, наполняя его забвеньем.
На крыше
Я обожаю небоскребы, точнее – верхний их этаж, где потолок как будто череп или как будто свод неба, а ты живешь там по касанью, скользя по влажному «че-че», как мысль о воздухе вовне. Оттуда проще недоносков, снующих в воздухе, предвидеть, и там, на крыше, всюду плоско и пусто, так что ненавидеть соседей сверху нет причины; там можно навзничь загорать в чем мать тебя явила свету, вбирая порами голубизну и ею как бы растворяясь, – прозрачным шаром уплывая в затылочную область, где пятном слепым гвоздится солнце…
Однажды я заснул на крыше. Проснулся только в сумерках. Пробудило меня хлопанье крыльев: большие птицы, с головами дремучих ангелов-уродов, слетелись с небес – иль откуда? – и грязно-белыми крылами месили воздух напоследок.
Я ими был замечен. Страшно мне не было. Скорее, любопытно. К тому же все это спросонок мне виделось. Их было трое. Одна уселась на антенне, как на насесте, озираясь на город, где-то в глубине мерцавший, плавно остывая от жаркого движенья дня. Внимание других сошлось на мне, и вдруг одна вразвалку тронулась – вглядеться. Пахнуло падалью, я обмер…
Ну, наконец-то отстранилась. Но оказалось – только чтоб взглянуть на остальных и молвить взглядом…
И вот одна из, жутко взвизгнув, дала начало их круженью. Антенна гулко покачнулась, и зрение взорвалось, стало меркнуть… Вдруг что-то в пах вцепилось мне, дыханье заслонило и остатки света – ударами крыла и болью, мертво когтистой лапой сжав в горсти, подняло в сумерки густые, подбитые пером заката.
Однажды я заснул на крыше. Проснулся только в сумерках. Пробудило меня хлопанье крыльев: большие птицы, с головами дремучих ангелов-уродов, слетелись с небес – иль откуда? – и грязно-белыми крылами месили воздух напоследок.
Я ими был замечен. Страшно мне не было. Скорее, любопытно. К тому же все это спросонок мне виделось. Их было трое. Одна уселась на антенне, как на насесте, озираясь на город, где-то в глубине мерцавший, плавно остывая от жаркого движенья дня. Внимание других сошлось на мне, и вдруг одна вразвалку тронулась – вглядеться. Пахнуло падалью, я обмер…
Ну, наконец-то отстранилась. Но оказалось – только чтоб взглянуть на остальных и молвить взглядом…
И вот одна из, жутко взвизгнув, дала начало их круженью. Антенна гулко покачнулась, и зрение взорвалось, стало меркнуть… Вдруг что-то в пах вцепилось мне, дыханье заслонило и остатки света – ударами крыла и болью, мертво когтистой лапой сжав в горсти, подняло в сумерки густые, подбитые пером заката.