Страница:
Напоследок, отпоив меня чаем, напутствовала:
– Для начала попробуй вглядеться в его черты, общие для нас всех – его детей. Попробуй их прочитать. Думай, что они – карта.
Я застыл, не смея взглянуть про себя на отложенную страницу.
– Впрочем, – пробормотала про себя Ира, – моя мать всегда была сумасшедшей, вот и бабка твоя в полной мере ее повторяет… Mr. M. Neft, friend. Иосиф Дубнов попал в Америку не сразу. В ожидании визы прадед прожил полтора года в Японии: в Иокогаме, на улице Ямашитачи, 87 – в «Приюте еврейского общества помощи эмигрантам». (На соседней улице в белоэмигрантском издательстве «Заря Востока» все это время – по 1920 год включительно – под редакцией Д.Уральца выходил журнал «Жиды и революция».) В Сан-Франциско Иосиф Дубнов прибыл на корабле «Seyo Maru», вместе с юным Абдаллой Ибрагимовым, по всей видимости попавшим к нему в компаньоны еще в Азербайджане. В кармане у Абдаллы находилось 350 долларов против 70 у Иосифа. Паспортист отмечает в книге прибытия рост Иосифа: «5’4’’», в графе «Сколько времени собираетесь провести в США» проставляет: «Жизнь», а в столбец «Адрес и имя вашего ближайшего родственника в США» вписывает под диктовку: «город Сиэтл, штат Вашингтон, Первая авеню, 1004, Еврейский приют, Мистер Нефть, друг».
Действия. Военные действия предполагают наличие разведки и контрразведки. Поэтому отношения сторон, какими бы они ни были враждебными, предполагают время от времени возникающие периоды дружественной оттепели, когда состояние – пусть и лицемерной – взаимной любезности должно облегчить обеим сторонам разведывательные действия: без оных любая война рано или поздно превращается в бесцельные блуждания в потемках.
Что касается Фонаревых, один из таких мирных периодов длился, с самого начала тускло затухая после внезапного всплеска дружелюбия, последние четыре года и сейчас вместе с моим походом к Фонаревым должен был оборваться. (Длился – часто остававшимися без ответа формальными приглашениями на дни их рождений и экстраординарными – запросто в гости.)
Я уже начинал бодро чувствовать себя во главе арьергарда (естественно, слишком самонадеянно), который не то чтобы потерял из виду, но вовсе никогда и не видел своего авангарда, – сейчас (усилиями Пети) где-то невидимо врезавшегося в передовые части неприятеля.
Встреча с Петром, как я уже догадывался, будет иметь не только ретроспективно повествовательный характер, но также и характер сводки последних событий. И я, конечно, надеялся удлинить их перечень самостоятельной разведкой боем.
Было ли мне не по себе при этом?
Думаю, что если и было, то не слишком, так как я имел некоторое основание для дерзновенного своего там появления. Основанием этим была Леночка Фонарева, которая четыре лета назад – на вершине последнего пика приступа междусемейной дружбы – оказалась у меня в небольшом долгу, на возвращении коего я до сих пор не настаивал, но сейчас был в полной решимости себе сполна возместить. Леночка. Богомол похож на сложносоставной механизм, части которого двигаются независимо друг от друга. Обнаружить это насекомое можно, если внимательно прокрасться вдоль забора, увитого толстым ковром плюща и дикого винограда. Когда разглядываешь богомола, не сразу удается понять, какие веточки являются его частями, а какие нет…
За забором уже две недели живет девочка, родители которой, приятельствуя с моими, наняли две комнаты в соседнем коттедже. Она на целый год старше меня и уже осенью станет первокурсницей местного филфака. Иногда она приходит ко мне, и мы вместе идем на пляж или качаемся в гамаке – или (о, ужас!) мучаемся шахматами.
Шахматами мне с ней заниматься не особенно интересно, потому что я всегда выигрываю. За белых Леночка упорно разыгрывает безнадежную атаку Муцио (которой я же ее на свою голову и научил, разумеется, предупредив, что это острое, но предельно рискованное начало). Играя же черными – как ни подсказывай – она никак не может умудрить контру против одного из моих самопальных продолжений гамбита Бенко. Книжка Ботвинника, которую я дал прочесть ей для победы (или ничьей – что в ее случае та же победа), не помогает уже неделю.
Просто так валандаться в гамаке скучно. Но нескучно, когда кто-нибудь из нас читает вслух Конан Дойла, Мериме или Шварца.
Мы лежим валетом, провисая легко, как тяжелые рыбы, в ячейках.
Гамак подвешен в саду между абрикосовым деревом, невкусного сорта, и вишней-шпанкой. Иногда плоды падают на нас. Доставая из-за пазухи увесисто запавший за воротник, цвета остывшего солнца абрикос, до мурашек приятно провести по ложбинке ключицы, по шее тугой бархатистой, напитанной солнцем кожицей.
Сочная шпанка, падая то на одного, то на другого, оставляет на коже звездчатые капли сока.
Мы подсчитываем урон: три – один в ее пользу.
Рассеянно внимая Мериме, она надкусывает абрикос, неполно накрывая плод припухлыми губами, – и ее близорукие каштановые глаза, застыв в воображении, вызванном рассказом, чуть мутнеют.
Я – в шортах, мое бедро касается ее смуглой икры, и мне становится страшно. Я стараюсь вновь углубиться в чтение.
На загородном пляже мы избегаем загара, так как дальше чернеть уже некуда: в майках играем в волейбол или уплываем далеко-далеко, щедрой дугой огибая пирс.
Плавает она блестяще, в море мне интересно с ней. Наперегонки выгребая до Ленивых камней, мы часами вертимся там – вдоволь ныряя с маской, вылезая прогреться на верхотуру. До берега метров семьсот, сюда почти никто никогда не заплывает. Разве что ранним утром у камней можно застать спасательную шлюпку – с двумя-тремя пацанами, удящими бычков.
Чуть в стороне невероятного размаха крыльев чайка, изредка шевелясь, чтобы уловить уточнившееся направление бриза, плавно срезает пласт покачивающегося во взгляде неба.
У подножия камни покрыты лохмами тонких водорослей, скользкими настолько, что наверх можно забраться только вместе с набегающей горкой волны.
В детстве у этих камней отец учил меня хорошо нырять. Чтобы я не боялся глубины, когда внезапно темнеет и давление водяного столба больно вбивается в барабанные перепонки, он брал меня за руку и утягивал на самое дно. Там, придержав для привычки, отпускал. Яростно взмывая, я выбирался к поверхности, и всплытие, на которое у меня едва хватало дыхания, было мучительно долгим, как рождение…
Однажды отец оставил меня на камнях, а сам уплыл, казалось, за самый горизонт, который с камней, с зоркого возвышения, был раза в два дальше, чем с берега (и обратно: при погружении горизонт, который суть периметр окоема, стремящегося к точке, схлопывается над головой).
Мне не было страшно за отца, но было страшно без него. В тот раз он отсутствовал больше, чем вечность, и за это время, перегревшись, я получил тепловой удар. Укутанный в гулкую полуобморочную тошноту и почти теряя сознание, я обнял за шею отца и так был отбуксирован на берег. На руках он пронес меня к шоссе. На попутке через веер мерцаний каких-то широких и быстрых серебряных рыб привез домой. Тогда я проспал восемнадцать часов; очнувшись, решил, что солнце, превратившееся где-то под теменем во всепоглощающую воронку, и все эти ворочающиеся в дикой глубине рыбы – все это мне приснилось где-то в самом начале долгого-долгого сна…
Вдоволь наплававшись, съев все взятые с собой помидоры, огурцы, полчурека и осушив запас воды или айрана в картонных пирамидках, мы одевались и напоследок забегали в одежде в море – окунуться: мокрыми было легче идти полкилометра до автобусной остановки, к тому же шорты, майка, сарафан на эфемерных бретельках успевали высохнуть еще на полдороге.
Забравшись в битком набитый автобус, мы прижимались, маскируясь теснотой, друг к другу. Каждый прикасаемый участок кожи каждой выпуклости тела становился проводником наслаждения. Казалось, влитый солнцем, спахтанный движениями свет начинал вязко циркулировать в нас в виде томления сообщающихся тел.
Выпав из автобуса, мы не сразу могли идти ровно, не шатаясь.
Вечером, если никто из нас не отправлялся вместе со взрослыми в гости…
Однажды. Однажды мы забрели на заброшенное кладбище военнопленных немцев, которые строили дома и заводы на Апшеронском полуострове сразу после войны. Вокруг – ограда, обросшая ежевикой, прореху в которой было невозможно отыскать, – но обнаружилась тем, что стая бездомных собак устрашающей цепью вытекла из этой прорехи и, покружив, к счастью, не потратила на нас свое свирепое внимание.
Низкие ржавые кресты, без надписей, как фишки, были расставлены на большом прямоугольнике синих глубоких сумерек в точном шахматном порядке. Упорядоченная пустота. Но это только сейчас я способен назвать природу этой жути, – чтобы симулировать взрослое бесстрашие. Тогда же мне совсем не было никакого дела до причины своего ощущения – мы оказались лицом к лицу с переживанием и, до конца не распознав, приняли его за невиданное остросюжетное пространство.
Как завороженные, мы петлисто бродили между могилами и наконец решили присесть на одной из, предварительно выдрав кустики верблюжьей колючки и «сладкого корня».
Я пожалел, что мы на кладбище, мне хотелось пить – и «сладкий корень» я отбросил неохотно… Внезапно она схватила меня за руку и, утянув ее под подол, сильно прижала к своему плоскому, плоскому животу, одновременно притягивая мою голову к себе и горячо шепча: «Евходехлиб, ты слышишь, либе!..»
Возвращаясь, на соседней с нашей улице мы застали свадьбу. Пульсируя и плескаясь, она вилась по звездной глубине узкими воздушными змейками, запущенными звоном со струн дикого цапучего тара. На потрескавшемся асфальте под фонарными столбами ширились два брезентовых шатра – расставленные отдельно для мужчин и женщин. Мы любопытно остановились у входа в мужской среди плотной толпы. Душераздирающая зурна и бешено монотонные барабаны, вроде индийской таблы, рушились потоком в слух. Воздух огромным звуком ходил вокруг, как прозрачный зверь. Скоро он стал нас, слегка покачивая, пробрасывать между странно усыпляющими набегами модуляций взвинченного ритма. Мелко приплясывая, на середину шатра выходили из-за столов дородные мужчины и, топчась по кругу, вздев одну руку и отставив за поясницу другую, роняли на пол комочки купюр. Их тут же поднимали проворно устроители свадьбы. Один дядька, вышедший с нашей стороны, опьяненный щедростью, сыпал долго и остервенело, – и спираль траектории увлекла его за пределы шатра.
Укаченные ритмом, мы посторонились не сразу. Комок двадцатипятирублевой бумажки ловко упал мне в ладонь.
На следующий день, накупив на эти деньги фруктов, свежей осетрины и две бутылки сладкого, крепкого, как яд, «Чинара», мы отправились вместе с компанией моего брата в Набрань. Там, на пути от шоссе к морю, настоянное на хвойном дурмане солнце, стекая лучами меж сосен, как мед на просвет через долгие соты, как волос прозрачный сквозь гребень, – подняло нас и протянуло на долгий день счастья над граничными пляжами меркнущего в дымке горизонта сознания.
Там, в Набрани, после пикника, купаясь глубокой ночью в теплом, как кровь, Каспии, я приобрел то знание, что впоследствии парадоксальным образом мне долго казалось утратой…
Утрата перестает быть таковой вместе с полным осознанием ее неизбежности. Правильное же осознание любой необходимости (то, которое ни во что не ставит эту необходимость) есть ее преодоление. Тогда, едучи от метро «26 Бакинских Комиссаров» на Монтино, я пришел к выводу, что за минувшее время мне удалось проделать эту работу. И сейчас у меня был повод убедиться в этом на деле. С этой – побочной – целью, пользуясь ею как отвлекающим маневром, я решил провести над Леночкой безобидный опыт, длительности которого, по моим расчетам, должно было хватить для моих разведывательных действий…
Дверцы еще на ходу сложились веером, и, выпрыгнув на бегущий из-под ног тротуар, я даже прищелкнул пальцами – в предвкушении приключения.
Глава V. Утрата и эксперимент
– Для начала попробуй вглядеться в его черты, общие для нас всех – его детей. Попробуй их прочитать. Думай, что они – карта.
Я застыл, не смея взглянуть про себя на отложенную страницу.
– Впрочем, – пробормотала про себя Ира, – моя мать всегда была сумасшедшей, вот и бабка твоя в полной мере ее повторяет… Mr. M. Neft, friend. Иосиф Дубнов попал в Америку не сразу. В ожидании визы прадед прожил полтора года в Японии: в Иокогаме, на улице Ямашитачи, 87 – в «Приюте еврейского общества помощи эмигрантам». (На соседней улице в белоэмигрантском издательстве «Заря Востока» все это время – по 1920 год включительно – под редакцией Д.Уральца выходил журнал «Жиды и революция».) В Сан-Франциско Иосиф Дубнов прибыл на корабле «Seyo Maru», вместе с юным Абдаллой Ибрагимовым, по всей видимости попавшим к нему в компаньоны еще в Азербайджане. В кармане у Абдаллы находилось 350 долларов против 70 у Иосифа. Паспортист отмечает в книге прибытия рост Иосифа: «5’4’’», в графе «Сколько времени собираетесь провести в США» проставляет: «Жизнь», а в столбец «Адрес и имя вашего ближайшего родственника в США» вписывает под диктовку: «город Сиэтл, штат Вашингтон, Первая авеню, 1004, Еврейский приют, Мистер Нефть, друг».
Действия. Военные действия предполагают наличие разведки и контрразведки. Поэтому отношения сторон, какими бы они ни были враждебными, предполагают время от времени возникающие периоды дружественной оттепели, когда состояние – пусть и лицемерной – взаимной любезности должно облегчить обеим сторонам разведывательные действия: без оных любая война рано или поздно превращается в бесцельные блуждания в потемках.
Что касается Фонаревых, один из таких мирных периодов длился, с самого начала тускло затухая после внезапного всплеска дружелюбия, последние четыре года и сейчас вместе с моим походом к Фонаревым должен был оборваться. (Длился – часто остававшимися без ответа формальными приглашениями на дни их рождений и экстраординарными – запросто в гости.)
Я уже начинал бодро чувствовать себя во главе арьергарда (естественно, слишком самонадеянно), который не то чтобы потерял из виду, но вовсе никогда и не видел своего авангарда, – сейчас (усилиями Пети) где-то невидимо врезавшегося в передовые части неприятеля.
Встреча с Петром, как я уже догадывался, будет иметь не только ретроспективно повествовательный характер, но также и характер сводки последних событий. И я, конечно, надеялся удлинить их перечень самостоятельной разведкой боем.
Было ли мне не по себе при этом?
Думаю, что если и было, то не слишком, так как я имел некоторое основание для дерзновенного своего там появления. Основанием этим была Леночка Фонарева, которая четыре лета назад – на вершине последнего пика приступа междусемейной дружбы – оказалась у меня в небольшом долгу, на возвращении коего я до сих пор не настаивал, но сейчас был в полной решимости себе сполна возместить. Леночка. Богомол похож на сложносоставной механизм, части которого двигаются независимо друг от друга. Обнаружить это насекомое можно, если внимательно прокрасться вдоль забора, увитого толстым ковром плюща и дикого винограда. Когда разглядываешь богомола, не сразу удается понять, какие веточки являются его частями, а какие нет…
За забором уже две недели живет девочка, родители которой, приятельствуя с моими, наняли две комнаты в соседнем коттедже. Она на целый год старше меня и уже осенью станет первокурсницей местного филфака. Иногда она приходит ко мне, и мы вместе идем на пляж или качаемся в гамаке – или (о, ужас!) мучаемся шахматами.
Шахматами мне с ней заниматься не особенно интересно, потому что я всегда выигрываю. За белых Леночка упорно разыгрывает безнадежную атаку Муцио (которой я же ее на свою голову и научил, разумеется, предупредив, что это острое, но предельно рискованное начало). Играя же черными – как ни подсказывай – она никак не может умудрить контру против одного из моих самопальных продолжений гамбита Бенко. Книжка Ботвинника, которую я дал прочесть ей для победы (или ничьей – что в ее случае та же победа), не помогает уже неделю.
Просто так валандаться в гамаке скучно. Но нескучно, когда кто-нибудь из нас читает вслух Конан Дойла, Мериме или Шварца.
Мы лежим валетом, провисая легко, как тяжелые рыбы, в ячейках.
Гамак подвешен в саду между абрикосовым деревом, невкусного сорта, и вишней-шпанкой. Иногда плоды падают на нас. Доставая из-за пазухи увесисто запавший за воротник, цвета остывшего солнца абрикос, до мурашек приятно провести по ложбинке ключицы, по шее тугой бархатистой, напитанной солнцем кожицей.
Сочная шпанка, падая то на одного, то на другого, оставляет на коже звездчатые капли сока.
Мы подсчитываем урон: три – один в ее пользу.
Рассеянно внимая Мериме, она надкусывает абрикос, неполно накрывая плод припухлыми губами, – и ее близорукие каштановые глаза, застыв в воображении, вызванном рассказом, чуть мутнеют.
Я – в шортах, мое бедро касается ее смуглой икры, и мне становится страшно. Я стараюсь вновь углубиться в чтение.
На загородном пляже мы избегаем загара, так как дальше чернеть уже некуда: в майках играем в волейбол или уплываем далеко-далеко, щедрой дугой огибая пирс.
Плавает она блестяще, в море мне интересно с ней. Наперегонки выгребая до Ленивых камней, мы часами вертимся там – вдоволь ныряя с маской, вылезая прогреться на верхотуру. До берега метров семьсот, сюда почти никто никогда не заплывает. Разве что ранним утром у камней можно застать спасательную шлюпку – с двумя-тремя пацанами, удящими бычков.
Чуть в стороне невероятного размаха крыльев чайка, изредка шевелясь, чтобы уловить уточнившееся направление бриза, плавно срезает пласт покачивающегося во взгляде неба.
У подножия камни покрыты лохмами тонких водорослей, скользкими настолько, что наверх можно забраться только вместе с набегающей горкой волны.
В детстве у этих камней отец учил меня хорошо нырять. Чтобы я не боялся глубины, когда внезапно темнеет и давление водяного столба больно вбивается в барабанные перепонки, он брал меня за руку и утягивал на самое дно. Там, придержав для привычки, отпускал. Яростно взмывая, я выбирался к поверхности, и всплытие, на которое у меня едва хватало дыхания, было мучительно долгим, как рождение…
Однажды отец оставил меня на камнях, а сам уплыл, казалось, за самый горизонт, который с камней, с зоркого возвышения, был раза в два дальше, чем с берега (и обратно: при погружении горизонт, который суть периметр окоема, стремящегося к точке, схлопывается над головой).
Мне не было страшно за отца, но было страшно без него. В тот раз он отсутствовал больше, чем вечность, и за это время, перегревшись, я получил тепловой удар. Укутанный в гулкую полуобморочную тошноту и почти теряя сознание, я обнял за шею отца и так был отбуксирован на берег. На руках он пронес меня к шоссе. На попутке через веер мерцаний каких-то широких и быстрых серебряных рыб привез домой. Тогда я проспал восемнадцать часов; очнувшись, решил, что солнце, превратившееся где-то под теменем во всепоглощающую воронку, и все эти ворочающиеся в дикой глубине рыбы – все это мне приснилось где-то в самом начале долгого-долгого сна…
Вдоволь наплававшись, съев все взятые с собой помидоры, огурцы, полчурека и осушив запас воды или айрана в картонных пирамидках, мы одевались и напоследок забегали в одежде в море – окунуться: мокрыми было легче идти полкилометра до автобусной остановки, к тому же шорты, майка, сарафан на эфемерных бретельках успевали высохнуть еще на полдороге.
Забравшись в битком набитый автобус, мы прижимались, маскируясь теснотой, друг к другу. Каждый прикасаемый участок кожи каждой выпуклости тела становился проводником наслаждения. Казалось, влитый солнцем, спахтанный движениями свет начинал вязко циркулировать в нас в виде томления сообщающихся тел.
Выпав из автобуса, мы не сразу могли идти ровно, не шатаясь.
Вечером, если никто из нас не отправлялся вместе со взрослыми в гости…
Однажды. Однажды мы забрели на заброшенное кладбище военнопленных немцев, которые строили дома и заводы на Апшеронском полуострове сразу после войны. Вокруг – ограда, обросшая ежевикой, прореху в которой было невозможно отыскать, – но обнаружилась тем, что стая бездомных собак устрашающей цепью вытекла из этой прорехи и, покружив, к счастью, не потратила на нас свое свирепое внимание.
Низкие ржавые кресты, без надписей, как фишки, были расставлены на большом прямоугольнике синих глубоких сумерек в точном шахматном порядке. Упорядоченная пустота. Но это только сейчас я способен назвать природу этой жути, – чтобы симулировать взрослое бесстрашие. Тогда же мне совсем не было никакого дела до причины своего ощущения – мы оказались лицом к лицу с переживанием и, до конца не распознав, приняли его за невиданное остросюжетное пространство.
Как завороженные, мы петлисто бродили между могилами и наконец решили присесть на одной из, предварительно выдрав кустики верблюжьей колючки и «сладкого корня».
Я пожалел, что мы на кладбище, мне хотелось пить – и «сладкий корень» я отбросил неохотно… Внезапно она схватила меня за руку и, утянув ее под подол, сильно прижала к своему плоскому, плоскому животу, одновременно притягивая мою голову к себе и горячо шепча: «Евходехлиб, ты слышишь, либе!..»
Возвращаясь, на соседней с нашей улице мы застали свадьбу. Пульсируя и плескаясь, она вилась по звездной глубине узкими воздушными змейками, запущенными звоном со струн дикого цапучего тара. На потрескавшемся асфальте под фонарными столбами ширились два брезентовых шатра – расставленные отдельно для мужчин и женщин. Мы любопытно остановились у входа в мужской среди плотной толпы. Душераздирающая зурна и бешено монотонные барабаны, вроде индийской таблы, рушились потоком в слух. Воздух огромным звуком ходил вокруг, как прозрачный зверь. Скоро он стал нас, слегка покачивая, пробрасывать между странно усыпляющими набегами модуляций взвинченного ритма. Мелко приплясывая, на середину шатра выходили из-за столов дородные мужчины и, топчась по кругу, вздев одну руку и отставив за поясницу другую, роняли на пол комочки купюр. Их тут же поднимали проворно устроители свадьбы. Один дядька, вышедший с нашей стороны, опьяненный щедростью, сыпал долго и остервенело, – и спираль траектории увлекла его за пределы шатра.
Укаченные ритмом, мы посторонились не сразу. Комок двадцатипятирублевой бумажки ловко упал мне в ладонь.
На следующий день, накупив на эти деньги фруктов, свежей осетрины и две бутылки сладкого, крепкого, как яд, «Чинара», мы отправились вместе с компанией моего брата в Набрань. Там, на пути от шоссе к морю, настоянное на хвойном дурмане солнце, стекая лучами меж сосен, как мед на просвет через долгие соты, как волос прозрачный сквозь гребень, – подняло нас и протянуло на долгий день счастья над граничными пляжами меркнущего в дымке горизонта сознания.
Там, в Набрани, после пикника, купаясь глубокой ночью в теплом, как кровь, Каспии, я приобрел то знание, что впоследствии парадоксальным образом мне долго казалось утратой…
Утрата перестает быть таковой вместе с полным осознанием ее неизбежности. Правильное же осознание любой необходимости (то, которое ни во что не ставит эту необходимость) есть ее преодоление. Тогда, едучи от метро «26 Бакинских Комиссаров» на Монтино, я пришел к выводу, что за минувшее время мне удалось проделать эту работу. И сейчас у меня был повод убедиться в этом на деле. С этой – побочной – целью, пользуясь ею как отвлекающим маневром, я решил провести над Леночкой безобидный опыт, длительности которого, по моим расчетам, должно было хватить для моих разведывательных действий…
Дверцы еще на ходу сложились веером, и, выпрыгнув на бегущий из-под ног тротуар, я даже прищелкнул пальцами – в предвкушении приключения.
Глава V. Утрата и эксперимент
Утрата. Мы сидим в кухне, говорить не о чем, а нужно, – и я, от неловкости пикируя в ступор, цепляюсь за проскочившую по дороге сюда мыслишку… (Выглядит это несуразно и хамски – отвлеченный взгляд, полоненное отсутствием выражение, – но чего токмо не выкинешь, валясь сквозь землю!) «Человек, располагаясь в невинности, находится в мифе. Мир – если он уютен и замкнут – миф. Миф разрушается в результате приобретения холодного знания о мифе – который тепел и влажен. (Например, стоит только задуматься о том, где ты находишься, как сразу же это самое „где“ и исчезает – вытесняясь „зачем“.) Разрушение, разрыв – действуют против замкнутости, целостности. Целостность – это когда добавить или убавить значит: разрушить. Незамкнутую, нецелую вещь вообще невозможно разрушить, ее можно только умалить… или приумножить. Подлинное разрушение необратимо, как необратима картографическая операция перенесения сферической поверхности на плоскость, вносящая катастрофические искажения в географии: образы заблудившегося путешественника и заблудшего адамического духоборца, таким образом, становятся близки. Разрушение, разрыв суть удачное покушение на Непрерывность. В этом смысле потеря невинности сопровождается переходом от непрерывного существования к трению. Так, палец, до сих пор гладко скользивший по стеклу, вдруг в какой-то критический момент срывается на мерзкий разрывный дребезг, скрип… Наиболее удачным символом прерывистости отыскивается Феникс: сознание, живущее только посредством бликующей вспышкой мысли, любовное чувство, длящееся в пол-искры – от влюбленности до обоюдного обморока в постели…»
– Нет-нет, спасибо. – Я успеваю покрыть ладонью чашку, но струйка плещет инерцией, кисть дергается, валю вазочку с вареньем – полный бенц, стыдоба, мама миа.
– Ну что ты, в самом деле, давай налью тебе полчашки, жарко очень, должна же жажда быть утолена. – У нее не говор, у нее частушка, по-другому она не умеет, видимо, даже при зубной боли, когда и рта-то не раскрыть…
– Нет, спасибо, может быть, попозже… Коли в жару начнешь усердствовать в питье, потом не остановиться…
«Так вот, в этом свете различие между поэзией и прозой в том, что первая главным признаком своего произведения предъявляет условие целостности произведенного на свет мира (при помощи образов, которые – имена), в то время как проза – это осколки разрушенного поэтического сознания, разметавшегося в ретроспективных поисках себя – целого – по избытку пустоты, в которой потерялся. Проза не обладает свойством единственности созданного. Варианты стихотворения – это разные, как “я” близнецов, творения».
– Давай-ка мы в гостиную переберемся, там теневая сторона и попрохладнее должно быть.
Эксперимент. – Ну, что ты такое несешь, милый. Я так рада видеть тебя, а ты с порога умничаешь невпопад и некстати… Ты мне так и не рассказал, как ты живешь в Москве, поди там весело, не то что здесь у нас – в трясине провинциальной. – Леночка развернула карамельку, подлила себе еще кирпичного цвета чаю, забралась с ногами на диван, их под себя уютно подвернула, взяла со столика изящно чашку, откусила конфетку, и теперь улыбка ее усластилась еще больше, но стала менее поддельной – за счет действительно тающей карамели.
– Нет-нет, спасибо. – Я успеваю покрыть ладонью чашку, но струйка плещет инерцией, кисть дергается, валю вазочку с вареньем – полный бенц, стыдоба, мама миа.
– Ну что ты, в самом деле, давай налью тебе полчашки, жарко очень, должна же жажда быть утолена. – У нее не говор, у нее частушка, по-другому она не умеет, видимо, даже при зубной боли, когда и рта-то не раскрыть…
– Нет, спасибо, может быть, попозже… Коли в жару начнешь усердствовать в питье, потом не остановиться…
«Так вот, в этом свете различие между поэзией и прозой в том, что первая главным признаком своего произведения предъявляет условие целостности произведенного на свет мира (при помощи образов, которые – имена), в то время как проза – это осколки разрушенного поэтического сознания, разметавшегося в ретроспективных поисках себя – целого – по избытку пустоты, в которой потерялся. Проза не обладает свойством единственности созданного. Варианты стихотворения – это разные, как “я” близнецов, творения».
– Давай-ка мы в гостиную переберемся, там теневая сторона и попрохладнее должно быть.
Эксперимент. – Ну, что ты такое несешь, милый. Я так рада видеть тебя, а ты с порога умничаешь невпопад и некстати… Ты мне так и не рассказал, как ты живешь в Москве, поди там весело, не то что здесь у нас – в трясине провинциальной. – Леночка развернула карамельку, подлила себе еще кирпичного цвета чаю, забралась с ногами на диван, их под себя уютно подвернула, взяла со столика изящно чашку, откусила конфетку, и теперь улыбка ее усластилась еще больше, но стала менее поддельной – за счет действительно тающей карамели.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента