Grau, liber Freund, sind alle Theorien
Doch ewig grun das goldne Baum des Lebens.
 
   Он переводит Гёте «близко к подлиннику» и в образности, и ритмически, и даже «начертательно»:
 
Все умозрения, милый друг, серы,
Но вечно зелено златое Древо Жизни (выделено мной. – И.М.)[13].
 
   Не случайно эти строки приведены в дневнике – они составляют продолжение полемики о самом важном в новейшей художественной словесности. Возражая Г. Адамовичу, весьма критично судившему о «внешней изобразительности», H.A. Бунин пишет в статье «На поучение молодым писателям»: «…что же делать и с этим внутреним миром без изобразительности, если хочешь его как-то показать, рассказать? Одними восклицаниями? Нечленораздельными звуками?»
   «Серость», «бестелесность» теорий, умозрений и Гёте, и Буниным противопоставляются «зелени», жизненности златого Древа Жизни. Не случайно цветовое, зрительное, «описательное» сопоставление дано у Бунина (ср. с другим переводом: «Суха теория, мой друг, / А древо жизни пышно зеленеет», где это «зрительное» снято). В отстаивании «живописности» сказывается его собственная художественная и художническая в широком смысле (и живописца, и музыканта, и Поэта) натура.
   Подчеркнем, что в творческой лаборатории H.A. Бунина особое место занимает будируемая в начале XX столетия идея художественного синтеза, называемого теоретиками символизма «новым синтезом», «синтезом литургическим» (Вяч. Иванов). Заметим также, что в отличие от символистов, экспериментировавших «с синтезом» (пример тому симфонии Андрея Белого, циклы сонетов самого Вяч. Иванова, книги стихов К. Бальмонта и др.), Бунин не был и не слыл экспериментатором, хотя обновление им слога русской прозы и поэзии и сегодня заслуживают особого внимания[14].
   Его стремление к художественному синтезу, а не просто к литературному живописанию отразилось в особом подходе к портрету и иконе, в особенном включении, внедрении этих собственно живописных жанров в прозаический или поэтический текст. А.Н. Веселовский утверждал, что «история эпитета есть история стиля в сокращенном издании». Со всей определенностью можно сказать, что «портрет» у И.А. Бунина есть его «стиль в сокращенном издании». В качестве примера можно было бы привести те портретные описания, что у всякого читателя на слуху, из «Последнего свидания»: «…видеть твое платье, …батистовое, легкое, молодое… твои голые руки, почти черные от солнца и от крови наших предков, татарские сияющие глаза – не видящие меня глаза – желтую розу в угольных волосах…» (III, 333). Такой предстает героиня в воспоминаниях Стрешнева, а вот какой видит он ее в это самое «последнее свидание»: «Вера вышла на крыльцо в дорогой и легкой, но уже ветхой старомодной шубке и в летней шляпке из черной соломы с жесткими, ржаво-атласными цветами» (III, 334). Портрет героини рождается в поэтическом «столкновении» двух, кажется, контрастирующих метонимических описаний. Не менее значительны в семантике рассказа «Легкое дыханье» портреты Оли Мещерской, в которой все – динамика, и начальницы, в которой автор подчеркивает «ровный пробор в молочных, аккуратно гофрированных волосах», «матовое лицо», какую-то «мраморность» «фарфорность», духовную и душевную безжизненность. «Новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий… В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый, фарфоровый медальон, а в медальоне – фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами» (III, 96, 94). Понятно, что такое метонимическое живописание служит поэтизации бунинской прозы.
   Композиционная антитеза портретов переносит семантическую доминанту с сюжета как обязательной и непременной составляющей прозы на внесюжетные элементы, на их ассоциативные сближения и отталкивания. Будь семантика «Легкого дыхания» заключена в сюжете прежде всего, мы имели бы дело с мелодраматической банальной историей, но композиционно автор возвращает нас к портрету. «Этот венок, этот бугор, этот дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте…» (III, 98). Красота и радость бытия, вопреки человеческой воле, часто злой воле, желающей «обрамить» ЕЕ, – бессмертная красота. Это из тех же определений, что и блоковское «Нет, никогда моей и ты ничьей не будешь», и собственно бунинское:
 
Бог отметил тебя. На земле ты была не жилица.
Красота лишь в Эдеме не знает запретных границ…
 
   Икона и портрет часто не просто перекликаются в прозе Бунина, они взаимоотражаются. Одним из таких показательных примеров является икона Меркурия Смоленского в «Суходоле», икона «родовая» у Хрущевых, отражающаяся в судьбе каждого: «И жутко было глядеть на суздальское изображение безглавого человека, держащего в одной руке мертвенно-синеватую голову в шлеме, а в другой икону Путеводительницы, – на этот, как говорили, заветный образ дедушки, переживший несколько страшных пожаров, расколовшийся в огне…» (III, 121). В этом описании иконы «сжат сюжет» всей повести. Напомним, что тетя Тоня проходит через «умопомрачительную любовь», дедушка «убьется», ударившись виском об острый угол стола, Петр Петрович «прикажет остричь, обезобразить ее (Наталью), сурьмившую брови перед зеркальцем», страшная смерть настигнет и самого Петра Петровича: лошадь «все лицо раздавила».
   И.А. Бунин практически никогда не воспроизводит в точности свой излюбленный прием. Сравним роль портрета и иконы, например, в рассказе «Натали» или роль «рамы», «врат», «ворот», «оконца» в рассказе «Худая трава» или «Чистый понедельник»[15] и убедимся, как много оттенков в бунинском обхождении с сакральным и радостно-земным. Л.А. Авилова точно и глубоко определяет особенности стиля Бунина в одном из писем к нему: «…вы изгнали и фабулу, и определенную мелодию со всеми ее нежностями, теноровыми нотками и веянием теплоты. Вместо мелодии стало то, что шарманки играть не могут» (III, 654–655).
   Соположение иконы как произведения религиозного символизма с внушительной символической составляющей, в которой прозревается горнее, надмирное, и портрета, в котором запечатлено мгновение земной жизни, открывает то новое в Бунине-художнике, «что шарманки играть не могут», даже в живописном открывается симфонизм. Таков рассказ «Святые» 1914 г., о котором сам Бунин в дневнике записал: «из наиболее "любимого, ценного" – «Святые» больше всего» (III, 653). Сюжет этого рассказа «новеллистический»: в обрамлении радостного, сияющего семейного праздника дается «портрет» крепостного, пришедшего побывать к господам, во время этого праздника пребывающего в темной и холодной комнате, в которую так и манит маленьких барчат: таинственные «жития», которые рассказывает со слезами Арсенич, не могут не поражать детское воображение. В рассказе автор приводит два таких «житийных портрета»: святой Елены и святого Вонифатия. Впрочем, само название может пониматься и узко как история названных святых, и расширительно, когда «отсвет святости» отражается и в словесных портретах трогательно-наивных добросердечных детей, и в портрете «сокрушенного сердца» старика Арсенича.
   И все-таки семантическим организующим центром оказывается «большая черная картина… в углу вместо образа: на руках чуть видной богоматери деревянно желтел нагой Иисус, снятый со креста, с запекшейся раной под сердцем, с откинутым назад мертвым ликом» (III, 477). Сравните с полотнами на религиозную тему европейских художников в романе «Идиот» Ф.М. Достоевского, на что в свое время уже обращала внимание И.Ю. Бурдина. По Бунину, человеческое сердце, исполненное любви и света, открыто горнему, живая вера и дается чистосердечным, образы которых явлены в рассказе «Святые».
   Но и здесь перед читателем предстает три типа портрета:
   – тяготеющий к иконе (ср. с иконами «Взыскание погибших», «Споручница грешных», «Милующая», «Страстная», «Скоропослушница»);
   – портрет как душа смертного – греховная, пожившая, благодарная за жизнь как дар Божий;
   – этюды, а не портреты неискушенных детей.
   Кроме того, не случайно свет, радостный смех композиционно обстоит трогательное, тайное, томительно-страшное; этот свет и смех имеют, по крайней мере, два значения: одно семантическое, где антиномия грех – святость имеет не последнее значение, это праздник земного, мирского; другое, чисто колористическое – сияние, кажется, «окружает» лики святых. Впрочем, «черная картина», где мертв Спаситель, где чуть видна Богородица, противопоставлена живым, оживающим житиям в речи Арсенича, который стремится говорить «красно», соединяет и порой весьма наивно и трогательно реалии и стиль разных эпох, «модернизирует» давнопрошедшее, тем самым не только искажает (как искажает, живо при этом отражая, апокриф или даже икона) церковный догмат, но воссоздает его во всей полноте и ясности, а то, что можно было назвать отступлением от догмата, от канона как раз и является причиной притягательности всего, что он рассказывает.
   Другой тип портрета создается писателем в рассказе «Я все молчу». Само название рассказа уже речевой портрет. И здесь, как и в рассказе «Святые», не последнюю роль играет искажение имени: Александр (долженствующий быть заступником, защитником) в конце концов оказывается просто Шаша. В повторяемых им словах «Я все молчу» и угроза, и кажимость какого-то тайного знания, и почти готовые прозвучать пророчества. «Шаша» тяготеет к образу юродивого, намеренно принимающего на себя роль поносимого и гонимого. В конечном счете и этот образ «двоится»: герой теряет человеческий облик (и телесно, и духовно), становится калекой, но он проходит путь от обычной человеческой жизни, где гордыня определяет все его существо, до жизни юродивого, когда в умалении прозревается возвеличивание. Так и выходит в конце концов, что этот самый Шаша – и калека, юродивый, и обличитель, и страстотерпец. Угроза «я все молчу» разрешается в рассказе и музыкально-поэтически нищенскими стихирами, где апокалиптическое служит доминантой:
 
Михаил Архангел
Тварь земную поморить,
Он вострубить в трубы,
Возглаголить людям:
Вот вы жили-были
Своей вольной волей,
В церкви не бывали,
Заутреню просыпали,
Позднюю обедню прожирали:
Вот вам рай готовый —
Огни негасимые,
Муки нестярпимые!
 
   Между прочим, образ калеки, приведенный в рассказе «Я все молчу», иначе показан в знаменитом стихотворении «Вход в Иерусалим». Как и в вышеназванных рассказах, соположение иконного и портретного стимулирует литургические ассоциации в прозаическом произведении, где важно не только собственно религиозно-символическое, но, повторимся, и музыкально-поэтическое. Особенное значение, как мы уже успели убедиться, имеет искажение имени или вовсе отказ от именования своих персонажей. Без сомнения, снятие имени в бунинских новеллах сообщает им всеобщий смысл, родственный художественному смыслу поэтических, стихотворных произведений. И эта характерная черта бунинского слога – отсутствие имени играет совершенно иную роль, чем в произведениях его современников, например «Красном смехе» Л. Андреева, «Песках» A.C. Серафимовича.
   Впрочем, отсутствие имени в прозе и особенно в стихах усиливает нравственно-социальный статус героя, выводит бытовое в сферу бытийного: так происходит с героями названного стихотворения. Евангельская цитата, открывающая стихотворение, предваряет проступающий портрет страстей:
 
«Осанна! Осанна! Гряди
Во имя Господне!»
И с яростным хрипом в груди,
С огнем преисподней
В сверкающих гнойных глазах,
Вздувая все жилы на шее,
Вопя все грознее,
Калека кидается в прах,
На колени,
Пробившись сквозь шумный народ,
Щербатый и в пене,
И руки раскинув с мольбой —
О мщенье, о мщенье,
О пире кровавом для всех,
Обойденных судьбой (курсив мой. – И.М.).
 
   Вначале дан «перечень» характерных черт, затем сам облик, затем статус: калека, а потом описание переходит в действие – калека кидается одновременно в прах и навстречу Господу. Этому прозаическому, подробно и аффектированно-натуралистически прописанному портрету противопоставлен Образ, Портрет Спасителя, разительно напоминающий иконное изображение его на праздничной иконе «Вход Господень в Иерусалим»:
 
И ты, всеблагой,
Свете тихий вечерний,
Ты грядешь посреди
Обманувшейся черни,
Преклоняя свой горестный взор,
Ты вступаешь на кротком осляти
В роковые врата на позор,
На проклятье.
 
   Стихотворение начинается с «литургической цитаты» и завершается тоже «литургической цитатой», а не просто живописной копией фрески или праздничной иконы, ибо в словах, характеризующих Христа, нет ничего собственно описательного, но все вместе искони известно всякому верующему: и символически-религиозное, и собственно живописное, и поэтически-музыкальное соединяются в катарсисном «грядешь»: в нем залог искупительной жертвы и грядущего Воскресения. Так что отсутствие имени Спасителя в стихотворении, «неназывание» его впрямую, а опосредованно лишь усиливает всеобщий Литургический Соборный смысл произведения.
   Понятно, что мы указали лишь некоторые, весьма существенные черты индивидуального слога[16] гениального стилиста И.А. Бунина, но отнюдь не исчерпали тему полностью. Во всяком случае, подходы к художественному стилю, слогу, складу поэтической речи подсказаны нам культурной эпохой Серебряного века. Пройдя через эпоху социологизма, даже вульгарного социологизма, мы вглядываемся сегодня в «ткань художественного произведения». Прозорливец Бунин знал, что так именно и будет:
 
И трава, и цветы, и шмели, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Час настанет – Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
 
 
И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленям припав.
 

Мастерство сюжетосложения и лиризация прозы у А.И. Куприна

   Эпическое и лирическое начала. Психологическое и лирическое. Поэтическое и лирическое. Сюжет в прозе и лирический сюжет
   Жизнь представила будущему писателю богатые впечатления, каких не получили многие его сверстники: учеба в военной гимназии, кадетский корпус, военное училище, служба в полку, неудачная попытка поступления в академию Генерального штаба, выход в отставку.
   После отставки в 1894 г. Куприн активно ищет свое место в жизни, сменив множество профессий – от землемера до суфлера в провинциальном театре. Печататься А.И. Куприн начинает еще юнкером и не оставляет с той поры своих литературных опытов. Лучшим из ранних произведений считается короткий рассказа «Дознание», однако по-настоящему свой собственный голос прозаик Куприн проявит в рассказах и повестях, написанных в разное время, но неизменно исследующих тему любви – расставания: «Олеся» (1898), «Поединок» (1905), «Сулимифь» (1908) «Гранатовый браслет» (1911).
   При анализе этих произведений трудно удержаться от прямого пересказа, и уже это доказывает, что событийная сторона их чрезвычайно важна в понимании художественного содержания, а автора характеризует как мастера сюжетосложения. Истории, рассказанные им, всегда имеют под собой жизненное основание (прообразы и прототипы), но под пером мастера они становятся жемчужинами русской реалистической прозы, а не простым слепком житейской истории.
   Практически во всех рассказах А.И. Куприна можно обнаружить своеобразное зерно сюжета, которое получает разверстку. Так, в «Олесе» автор говорит, что Иван Тимофеевич опубликовал уже «фельетон с двумя убийствами и одним самоубийством», а гадание Мануйлихи и Олеси предрешает развитие событий. В «Гранатовом браслете» таким зерном сюжета становится письмо Желткова, объясняющее свойства браслета; в «Штабс-капитане Рыбникове» – пословица: «Где черт не сможет, бабу пошлет»; в «Поединке» – название произведения, которое тайно от всех сочиняет Ромашов «Последний роковой дебют».
   А.И. Куприн мастерски ведет сюжетные линии героев, «помещает» их в ситуации, где они постепенно, шаг за шагом проявляют свою сущность (теряют смысл условности пошло устроенной жизни, отпадает необходимость играть роль; между состояниями «быть» и «казаться» герой выбирает «быть»). Все эти произведения драматичны, и драматизм повествования достигается тем, что любовь героев, как показывает автор, не может быть счастливой, они как бы не совпадают во времени и в пространстве. Так, в «Олесе» Иван Тимофеевич приезжает понаблюдать жизнь, из праздного любопытства по-печорински разрушает мир «колдуний» Мануйлихи и Олеси. Он слишком привязан к городскому «быту и укладу», и никакая любовь не в силах оторвать его от «привычного». Другое дело – Олеся, она в Бога не верит, считает, что связана с дьяволом, но по просьбе любимого идет в церковь, к людям, до крайности враждебным ей, идет, покорясь желанию (достаточно ли глубокому?) своего возлюбленного.
   Хотя истории, рассказываемые Куприным, как правило, имели под собой жизненное основание (прообразы и прототипы), писатель мастерски претворяет реально-бытовую сюжетную основу в произведения словесного искусства. Так, в «Олесе» и характеры героев, и их любовь автор показывает с различных точек зрения, как бы через систему зеркал: с точки зрения села, с точки зрения рассказчика, героини, Мануйлихи и даже «леса». Любовь героев вписана в сказочный мир леса, и сама становится сказкой, не имеющей в этом мире ни продолжения, ни повторения.
   В «Гранатовом браслете» автор использует тот же прием зеркального отражения. Здесь отразятся разные представления о любви вообще и о безответной любви Желткова (рассказ генерала Аносова, альбом шаржей и т. д.). Вновь сюжет организован таким образом, что герои оказываются разлучены силой обстоятельств: она – замужняя женщина, он – безнадежно влюбленный телеграфист, не имеющий никаких шансов на взаимность. Внешняя канва сюжета почти мелодраматична, но музыкальная тема сообщает произведению действительно философскую полноту: эпиграфом к «Гранатовому браслету» взято название сонаты Бетховена, записанное языком композитора. В финале рассказа героиня слушает как раз эту вещь Бетховена, и ее внутренний монолог о любви, ее запоздалое признание звучит словно стихотворение в прозе, вторит музыкальному произведению, со всей силой показывая, как сбывается «пророчество» телеграфиста.
   В «Поединке» (1905) даны своеобразные (зеркальные?) сюжетные линии Ромашова (в дневнике героя) и Назанского; Ромашова и солдата Хлебникова. Любовь Шурочки к Назанскому и Ромашову блистательно передается через «звучание» уже хорошо усвоенных ею и ничего для нее не значащих оборотов речи (письмо Назанскому и гораздо позже – признание Ромашову на пикнике). Любовная интрига Шурочки пародируется любовными притязаниями Зинаиды, а пути Шурочки и Ромашова к «новой» жизни сходны, как сходятся полярно противоположные вещи через взаимное отражение (Георгий и Александра – именинники в один день). Их желания, жизненные цели во многом совпадают, но мягкий и интеллигентный (мямля, растяпа) Ромашов втянут в поединок, ведущий его к физической гибели, именно Шурочкой. Автор заставляет своего наивного героя в день дуэли оказаться на Дубечной, именно там, где он услышал от Шурочки лицемерное признание. Более того, имя героя Георгий получит также свою сюжетную разверстку. По существу, «Чудо Георгия о змие», где Георгий навечно Победоносец, оборачивается ироническим парафразом, когда Шурочка, обвивающая змеей Ромашова, заставляет его согласиться на поединок, который означает для него не что иное, как смерть. Так любовь и смерть будут сведены воедино, это уже романтический поворот в реалистическом произведении, а «романтизм всегда лиричен» (А.Ф. Лосев). А.И. Куприн использует все возможности прозы, создавая напряженный, наполненный глубоким философским содержанием сюжет.
   Значительную роль играют в формировании сюжета детали, которые, повторяясь, несут также символический смысл. В «Олесе» это ружье, с которым отправляется герой на охоту; в «Гранатовом браслете» – сам браслет, его судьба; в «Поединке», помимо прочих, воспоминание о нитке, которой мать привязывала Юрочку, уходя из дома, а он, без сомнения, обладал физической силой, чтобы ее порвать, но не имел к этому воли.
   Критический пафос произведений А.И. Куприна достаточно силен. В «Олесе» в конфликте «природного начала» (Олеся) и косных полешан автор явно на стороне девушки (даже в ее имени «лес»). Он сатирически выписывает мздоимство местного начальства.
   В «Гранатовом браслете», кажется, сложно искать причины драмы Желткова в социальном устройстве общества. Однако читая, невольно задаешься вопросом: отчего же так дурно устроена жизнь, что к людям невозможно достучаться не с болью и бедой, а с любовью? Откуда в них равнодушие, высокомерие и самодовольство, и почему они разучились любить?
   В «Поединке» критический пафос прежде всего выражается в антиармейской настроенности, которая воспринималась читающей публикой расширительно: сцены учений, подготовки к параду и самого парада, офицерских собраний, армейского суда даны гротесково, несут в себе обобщение (критический взгляд писателя коснулся буквально всех социальных институтов, не только армии).
   «Поединок» самим названием говорит о необходимости борьбы за ценности, дорогие автору, и смысл произведения многопланов: это и внутренний поединок Ромашова с самим собой; это поединок со средой, которая «заедает»; это любовный поединок с Шурочкой; это и дуэль в буквальном смысле слова, ставящая нелепую точку в жизни молодого офицера. Но ведь и «Гранатовый браслет» – название символичное. Казалось бы, обычный подарок к именинам: муж дарит грушевидные жемчужные серьги (к слезам?); сестра записную книжку, сделанную из молитвенника (ну, не кощунство ли?). А чужой (чужой ли?) человек дарит гранатовый браслет (фамильную ценность), а вместе с ним – дар предвидения, свою любовь и свою жизнь. Ну, а «Олеся» – лишь звук имени… да нитка бус, что в Полесье зовутся «кораллами» – все, что осталось герою. Но и это так много для жизни, скупой на любовь и радость и щедрой на раздоры и подозрительность.
   Прошло значительное время с той поры, как были написаны эти произведения и как приняты читающей публикой, но и сегодня они не утратили своей внутренней силы. Критическое отношение писателя к различным сторонам социальной, нравственной, духовной жизни не делает его желчно-актуальным, сиюминутным, а для читателей начала XXI века – устаревшим: его произведения не кажутся пародией не существующее положение дел или сатирой нравов.
   Обращение А.И. Куприна к вечным темам искусства (любовь, расставание, поединок с собой, смерть), неординарное их художественное решение придает его произведениям лирико-философский характер.

Стиль, слог и семантика целого в повести А.И. Куприна «Суламифь»

   Сюжет, композиция, художественная подробность, перечень деталей. Аллюзии и реминисценции в создании внутренней формы произведения
   Размышляя о повести «Суламифь», критика уже 100 лет сходится в том, что ее автор дерзнул почти через три тысячелетия заново рассказать историю любви бедной девушки из виноградника и величайшего из земных царей – царя Соломона, явно не соображаясь с собственным замыслом А.И. Куприна.
   Если бы критика на сей раз оказалась права, то ошибался автор повести, замышляя ее как историческую поэму или легенду. Дерзость писателя, берущего за основание своего повествования важнейшие из истории Книги Книг, на самом деле оправдана и обосновывается собственными художническими исканиями писателя. Опробовав разные жанры и композиционные структуры, он искал, как многие талантливые его современники, новых форм на переломе исторических эпох, на перепутье вер и религий, мировоззрений и заблуждений.
   Куприна интересовал человек в мгновение перехода в собственных представлениях о себе, об истинных ценностях или кажущихся истинными, о том, что имеет цену и подвластно времени, а что бесценно и бессмертно. Множество житейских вопросов вырастало в произведениях современников А.И. Куприна в вопросы философские, а искания нравственные и эстетические облекались в новые или обновленные художественные формы. Вяч. Иванов в 1905 г. в журнале «Весы» в статье с красноречивым названием «Из области современных настроений» подытожил характер стилевых исканий собратьев по перу: «Синтеза мы возжаждали прежде всего» (Иванов Вяч. Из области современных настроений //Весы. 1905. № 6. С. 37). «Новый синтез» мыслился Серебряным веком непременно как религиозно-мистический акт; «этот синтез может быть только литургическим», – предельно лаконично заключил он (Иванов Вяч. Борозды и межи. М., 1916. С. 346).