Ирина Горюнова
У нас есть мы

Часть 1
У нас есть мы…

У нас есть мы…

 
Кто мы – незнакомцы из разных миров,
Или, может, мы – случайные жертвы стихийных порывов,
Знаешь, как это сложно – нажать на курок,
Этот мир так хорош за секунду до взрыва…
 
«Русская рулетка», группа «Флер»

   Ты заглядываешь в мои глаза и спрашиваешь, что такое ЛЮБОВЬ. Я не знаю, что тебе ответить, и никогда не скажу, что ты мне дорог и я люблю: где-то там, в глубине моего сердца, теплится что-то маленькое и светлое… Может быть, это и есть Она. После встречи с тобой, Ким, все изменилось. Я уже несколько лет учусь жить заново, и у меня это получается гораздо лучше, чем раньше. Правда. Я так устал быть никому не нужным, быть сам по себе. Ты не поверишь, после того как получил клеймо «ВИЧ-инфицирован», я прошел долгий путь к жизни, к новой и полноценной жизни, и даже благодарен тому парню, который меня заразил. Представляешь, я узнал, что он сделал это со мной нарочно, только сейчас, месяца два назад, когда он вдруг, после нескольких лет молчания, позвонил, чтобы понять, чей это номер в его мобильнике – похожих имен много. Я сразу узнал его по голосу и спросил, как он.
   – Да вот, валяюсь в Конотопе в больничке, хандрю…
   – А что с тобой?
   – Простуда. Туберкулез. Гепатит… СПИД…
   – …СПИД давно?
   – …Давно…
   – …И когда мы встречались?..
   – …Да…
   – …Понятно…
* * *
   О чем можно было еще говорить? Что спросить? Сказать?..
* * *
   И все равно – есть благодарность за инфекцию, ведь если бы не она, я так до сих пор и сидел бы на игле, как ты сейчас, Ким. Я смотрю на тебя и понимаю, что ты не слезешь, тебе удобно и комфортно в этом мире, и иногда я злюсь на тебя за то, что не могу уйти обратно в мир, где всесилен и практически – бог. Создавать новые миры, быть властелином вселенной, превращая камень в цветок, мягкую игрушку в ревущего медведя, реку в айсберг; раскладывать симфонию на ноты и из каждой сотворить бабочку… как я тебя понимаю… Именно поэтому, Ким, я не скажу тебе ни слова о любви… я завидую…
* * *
   Иногда я пишу тебе стихи, которые не показываю, чтобы ты не слишком зазнавался. Это вообще моя тайна. От многих. Так проще. Дневник моей души, открытый только для меня одного.
 
Пью сок, гляжу в окно, гадаю.
Час ночи. Ты, наверно, спишь.
Я бабочкой ночною замираю —
Перед глазами ты один стоишь.
 
 
Компьютер. Чай и сигарета.
А за окном ночная чехарда
Огней, тревожащих поэта,
Унылых дней слепая череда.
 
 
Проснуться. Делать вид, что всё
Прекрасно. Это ли не мука?
Открыть посередине том Басё.
Его захлопнуть с очень громким звуком.
 
 
Упасть в нирвану. Ожидать конца:
Кому депрессии, кому унылой жизни.
Писать стихи от первого лица
И про себя скорее что-то вызнать.
 
 
Идти вперед. По Гаусса кривой,
Не замечая кривизны излома,
И посмеяться дерзко над собой,
Пока сознанье не охватит кома.
 
   Сейчас, возвращаясь с работы домой под проливным ноябрьским дождем и вдыхая терпкий запах отдающей тленом палой листвы, я думаю о тебе, знаю, что встретишь у метро, а потом дома, в нашей небольшой, но светлой квартирке, выходящей окнами на ржавые крыши соседних обшарпанных пятиэтажек, мы приготовим еду, и будет так хорошо и приятно делать что-то вместе, зная, что У НАС ЕСТЬ МЫ. Ты зажжешь тонкие белые свечи и принесешь в комнату фигурно вырезанные канапе, любовно разложенные на китайском фарфоровом блюде, и приготовленный тобой плов, в котором янтарно светится медовыми окружиями курага, глянцевито прячется ароматный чернослив, темными вкраплениями приглашающе мелькают зира и барбарис. Ты аккуратно и неторопливо заваришь в фарфоровом чайнике «Те Гуань Инь», медленно разольешь чай в изящные пиалы, а потом, обжигаясь, подашь мне. Я буду цедить маленькими глотками божественную жидкость и вдыхать ее аромат, а еще – смотреть, как ты гладишь меня по руке своими тонкими аристократичными пальцами с овальными голубоватыми лунками ногтей, как смотришь в мои глаза, подслеповато улыбаясь без очков… Ты без них так беззащитен и бесхитростен, будто снял наконец запрещающую разглядеть душу завесу, и серовато-зеленая радужка заискрилась золотыми искорками, шаловливо проявившимися из глубины. Окна нашей гостиной, открывающиеся в наглухо-черную зашторенную ночь, имеют и оборотную сторону: если смотреть с улицы, виден свет. Это главное: научиться смотреть так, чтобы всегда видеть свет, Ким. Я хочу смеяться и подкалывать тебя, вызывать раздражение, показать, что ты не хозяин надо мной, пусть мы и вместе. Я вижу в тебе себя, иногда более слабого, чем я, иногда более сильного и более состоявшегося, и в этом есть гармония НАС двоих: дополняя друг друга, мы искореняем свои недостатки, избавляемся от комплексов и каждый день обновляемся, изменяя какие-то клетки в нашем странном, почти родственном симбиозе.

Вандал

   НРАВСТВЕННОЕ ПОМЕШАТЕЛЬСТВО – психическая болезнь, при которой моральныя представления теряютъ свою силу и перестаютъ быть мотивомъ поведения.
   При нравственномъ помешательстве человекъ становится безразличнымъ къ добру и злу, не утрачивая, однако, способности теоретическаго, формальнаго между ними различения. Неизлечимо.
Энциклопедический словарь
Ф. Павленкова. С.-Пб., 1905

   …Я начал интересоваться мальчиками лет с шести-семи. Девочки меня так не притягивали – была мама, сестра – они женщины, это просто данность, константа, и больше ничего. Помню, как мы с соседом по подъезду, пока родители были на работе (а мы сидели с гриппом дома и отлынивали от школы), исследовали наши тела, и так удивительно ощущалось, что он такой же, подобный мне, но не я, и болезненно-сладострастная дрожь узнавания до сих пор отзывается во мне трепетом на кончиках пальцев. Его крошечный членик на ощупь показался живым, имеющим свою особую, непонятную мне тогда волю существом, к которому испытываешь странное почтение от его прощупывающейся внутренней структуры и внешней бархатистости нежной кожи. А когда он прикасался ко мне, там зарождалось восхитительное тепло, льющееся в низ живота и постепенно затапливающее всего тебя полностью ожиданием некоего небесного откровения, вот-вот появящегося и такого прекрасного… Но мы как-то внутренне подавляли в себе новые попытки исследований, нам казалось, что это постыдно и неправильно, и нас накажут за это. Я помню, как мать больно отшлепала меня по рукам, когда увидела, как я трогаю свой член. «Не тереби пипку, отвалится», – приговаривала она, перекатывая во рту слова «те-ре-би-пип-ку-от-ва-ли-ца», словно горсть леденцов между щекой и зубами, и грозила наказаниями. Противоречие между болью и наслаждением надолго загнало меня в тупик.
* * *
   Наверное, я ребенок из благополучной семьи. У меня были мать, отец, старшая сестра и бабушка. Но что такое благополучность? Мои родители находились вместе, но всего лишь находились, а не БЫЛИ, не жили как полноценная семья. Они постоянно ссорились, выясняли отношения даже при нас, детях, старшая сестра мучилась еще и тем, что отец любит меня больше, и поскольку он ей приемный, и еще потому, что я – мальчик. Отцы всегда больше любят мальчиков – это внутреннее убеждение многих поколений, что для продолжения рода надо иметь сына, наследника. Мы с сестрой сосуществовали в едином пространстве как кошка с собакой: я разбирал ее кукол, выдавливал им пальцами глаза, выдирал ноги, выковыривал заложенные в спину механизмы их кукольного плача отнюдь не для того, чтобы позлить ее, – просто мне было интересно посмотреть, как там все устроено. Я точно так же разбирал папины часы или будильник, пытался добраться до фена, радиоприемника, телевизора, но бабушка вовремя меня отлавливала и спасала семейное добро от «вандала». «Вандал» – ее любимое ругательство по отношению ко мне, хотя она иногда называла меня и ласковыми именами: солнышко, воробушек, Дюнечка, родненький, в отличие от остальных. Мама в основном звала Андрей (как сестра и отец), а когда была не в духе, то – сволочь, троглодит, зараза и паскуда. Друзья в школе и во дворе окликали Дрон.
   Жили мы в двухкомнатной квартирке, как тогда говорили – малогабаритке. Одну комнату занимали мама с папой, другую – мы с сестрой. Ей это очень не нравилось, потому что я постоянно мешал. Мешал делать уроки, болтать по телефону, красить ногти, читать книгу, приводить в гости подруг… даже когда я просто лежал лицом к стене, накрывшись с головой одеялом, – я все равно мешал. И это ее злило. Стоило мне взять ее фломастеры, клей или бумагу, тут же начинался скандал. Мои поделки, которые я мастерил для бабушки или мамы, тут же выбрасывались, иногда я думал, что она нарочно караулит момент, когда я закончу, чтобы отнести их в мусорную корзину. Один раз, обидевшись на то, что она выкинула любовно приготовленные мной открытки к Восьмому марта, в том числе и ей, я изрезал маникюрными ножницами ее любимое платье. С тех пор дороги назад, к миру, не стало вовсе. Сестра кричала, что уйдет от нас на улицу, если родители не отправят меня жить к бабушке, в ее большую однокомнатную квартиру на Серпуховке. Но папа с мамой на это не пошли, хотя я, в общем-то, был не против. Светка, конечно, никуда не ушла, но наша партизанская война переросла в активные боевые действия на каждом квадратном метре, вернее, даже сантиметре жилплощади.
   Бабушка меня любила, это я знал точно. Покупала мне сладкие изумрудные или ярко-малиновые леденцовые петушки на палочке, пузатые машинки, смешных оловянных солдатиков со стертыми лицами, водила в зоопарк и в кино, вывозила за город на лесные прогулки. Несколько лет подряд мы отправлялись с ней «дикарями» на море, в Евпаторию. Сестру мою она не выносила, объясняя это своей закадычной подруге Степановне так: «Не могу понять, в чью Светка породу, скорее всего, в папашу родного. Такой склочный характер, что мама не горюй. Надо же природе было смешать гены так, чтобы породилось такое чудовище. И что из нее вырастет? Я бы Андрюшу к себе забрала, но как же он без родителей-то будет? Не сирота все же. Может, одумаются? Сидят и мозг друг другу проедают, нервы треплют по ниточке, из клубочка вытягивают, вытягивают, а что потом от клубочка останется, не думают. Ладно, свою голову к их тулову не приставишь, как живут, так живут. Я, Степановна, сызмальства сама выплывала. После детдома ухитрилась в институт поступить, выучиться, а потом Ваня мой, светлая ему память, замуж взял, на работу хорошую пристроил – поваром в ресторан. И жили мы не бедно, потому что работы не чурались, пахали с утра до ночи. Потом Любочку поднимали. Все самое лучшее – ей. А она нашла себе на голову сначала одного ханурика, потом другого – не лучше первого. Сколько ни уговаривала ее: присмотрись сначала, потом маяться будешь, ни в какую – попала вожжа под хвост, и всё тут. Ну, я рукой и махнула. Ее жизнь, в конце концов. Купили мы им эту квартирку, однокомнатную. Там и Светка родилась. А муж-то взял и свалил, девочке и полгода не было. Потом Любочка себе другого нашла. На первый взгляд ничего вроде, толковый. Решила второго рожать. Я ей говорю: «Обожди, доченька, рано еще! Вдруг опять не сладится», а она мне: «Мама, замолчи, не каркай. Я лучше знаю. Вася меня любит, ему свой ребенок нужен». А он как раз работу потерял, пить начал. Мы с отцом за голову схватились, но деваться некуда, Любке уже рожать со дня на день. Думали, может, и поправится все. Обменялись квартирами. Куда в однокомнатную второго ребенка рожать? Что ж я, родную дочь гнобить буду? Мужик-то ее ни на что не способен, болтается как говно в проруби, не тонет пока еще, хоть и притоплено. На работу устроился, но пить так и не бросил. И Светка упрямая, как и мать, только злая еще, и корысть в глазах плещется. Я, когда прихожу к ним, долго там не могу находиться – тошно, ненависть кругом. Одна работа спасает. Там я знаю, что нужна, и радость есть. Деньги тут уже во вторую очередь, хотя и это нужно, сама понимаешь, в какое время живем. Да что говорить!..»
* * *
   Помню, что сестрина подчеркнуто дисциплинированная аккуратность выводила меня из себя и заставляла делать все наоборот. Демонстративно грязная и порванная одежда, помарки в тетрадях, расхлябанный портфель с вечно оторванной ручкой, которым играли в футбол, – все это лишь моя поза, противостояние неизбежному злу, которое представляла сестра. Светка отвечала мне такой же неприязнью и постоянно закладывала даже по мелочам. Когда ее заставляли забирать меня из школы, я нарочно прятался, где только мог: то в школьной раздевалке под грудой зимней одежды, то в подсобке физрука, где свален в кучу разный спортивный инвентарь от дерматиновых облезлых матрасов до размочаленных на нити некогда белых канатов, то в кабинете химии, куда пробирался тайком и залезал под массивную деревянную кафедру, иногда успевая поинтересоваться многочисленными скляночками и колбочками, хранившими в себе непонятные магические тайны и законы вселенной, заключенные в разноцветные жидкости и порошки.
   Тем не менее школу я не любил: постоянно отвлекался от монотонных и нудных уроков, разглядывая в окно, как шевелятся ветви деревьев и падают листья, как чистит перышки взъерошенный промокший воробей, скатываются одна в другую капли дождя на оконном стекле, устремляясь вниз, как бьется о плафон большая жирная муха с просвечивающими сквозь зелень брюшка белыми внутренностями… Мальчишки из класса не интересовали меня – они все были шальные, глупые, задиристые, и я чувствовал себя среди них белой вороной, затесавшейся в их стаю по странному стечению обстоятельств. Впрочем, девочки были не лучше: смешные ужимки и перешептывания, постоянные записочки и подмигивания, непонятные подхихикивания, а чуть что – визги и слезы… Я дружил с моей соседкой по парте Настенькой, единственным симпатичным мне человеком в классе. Она резко отличалась от остальных девочек не столько природной красотой, сколько удивительной мягкой гармоничностью характера. В школе считали, что мы поженимся, когда вырастем, и дразнили женихом и невестой. Но этого не случилось.
   Иногда мы вместе с ней уходили в парк, наблюдали за целующимися парочками, кормили лебедей в пруду, качались на качелях и разговаривали. Ее семья, в отличие от моей, была вполне благополучной: мама – преподаватель сольфеджио в Гнесинском училище, отец – учитель немецкого языка в каком-то пединституте, дедушка бывший военный, а бабушка – вязальщица-кружевница. После войны дедушка забрал свою невесту из какого-то села в Рязанской области и, женившись, приехал вместе с ней, по долгу службы, в Москву. Так они и прижились. Война многих заставила переменить место жительства. Настенька, такая хрупкая и чистая, совершенно не желала воспринимать окружающий мир таким, какой он есть на самом деле. Я замечал утоптанный серый снег в окурках сигарет и потеках мочи, и бомжей, спящих на картонных подстилках между стеклянными дверями метро, и стаи голодных тощих собак, вожделенно посматривающих на шагающее человеческое мясо. Она видела пушистое искрящееся снежное покрывало, укутывающее землю, красивых и добрых улыбающихся прохожих в нарядных шубках, симпатичных породистых котят и щенят, продающихся на выставке… Мы с ней не совпадали… Когда я пытался раскрыть ей на происходящее глаза, она сжимала губки, быстро и упрямо покачивала головой и твердила: «Нет-нет-нет!», а потом плакала… Я перестал мучить Настеньку, мне было ее жалко. «Пусть лучше кто-нибудь другой вырвет ее из идеального мирка, из уютной скорлупки, в которой сидит этот маленький желтый цыпленок, но это будет другой…» – решил я и постепенно перестал ходить с ней в парк… К тому же в моем сердце зрела обида на судьбу, которая подарила Настеньке ласку, любовь и счастливое детство, а мне – Светку и все остальное…

Лиса, невидимый град Китеж и дева Феврония

   …приехал к озеру, именем Светлояру.
   И увидел место то, необычайно прекрасное и многолюдное.
   И по умолению его жителей повелел благоверный князь Георгий Всеволодович строить на берегу озера того Светлояра город, именем Большой Китеж, ибо место то было необычайно прекрасно, а на другом берегу озера того была дубовая роща…
Китежский летописец.
Повесть и взыскание о граде сокровенном Китеже, XIII век

   Вообще в тот период мир был для меня соткан из противоречий, часто для меня неприемлемых. Помню, в одно из затиший между скандалами мы поехали с родителями и папиными друзьями на турбазу в охотничье хозяйство, отдохнуть. Прямо перед нашим носом, во время прогулки, проселочную дорогу перебежала настоящая лисица, перебежала, махнула рыжим хвостом и скрылась в густой траве. До этого лис я видел только в зоопарке. А тут – вот она… как из сказки, но из плоти и крови. Потом, на обратной дороге, в окне машины промелькнуло валяющееся на обочине изломанное, окровавленное тельце собачонки, очевидно сбитой автомобилем. Несоответствие, чудовищное противоречие между дикой природой и городом, так называемой цивилизацией, больно воткнулось в сердце тупой иглой, вызывая зудящие внутри вопросы, на которые мне никто не мог ответить. Эта собака… может быть, ее ждал и любил какой-нибудь мальчик или девочка, которые будут рыдать навзрыд, найдя наконец свою погибшую любимицу… Просто кто-то гнал машину по трассе, лихачил, и ему было абсолютно безразлично, что там, на дороге, стало одним живым существом меньше.
   Я тогда впервые столкнулся со смертью один на один и понял, как это страшно – противостоять миру. Ежедневно слыша от сестры: «Чтоб ты сдох, проклятый!», – я стал задумываться о смерти. Получить ответ на вопрос «А что там? За той гранью?» – не выходило. Ад, рай, чистилище, пустота, ничто, перерождение в новую жизнь и другое тело, – непонятно. И страшно. Я боялся засыпать, но не мог показать никому свой страх, объявить о нем, не мог допустить, чтобы его увидела сестра. Когда мне становилось плохо и я обливался потом от ужаса, то тихонько вставал с постели и прокрадывался в ванную, чтобы восстановить сбившееся от спазмов дыхание, прийти в себя. Обливался холодной водой. Светка ябедничала, что по ночам я занимаюсь онанизмом. Я возмущенно отнекивался. Бабушке иногда рассказывал, как мне тошно, что сестра со свету сживает. Она пыталась с матерью разговаривать, та – со Светкой. В итоге только хуже получалось. Ненавидящим взглядом Светка прожигала меня насквозь, шипела сквозь зубы «Иуда!», цеплялась взглядом за какую-нибудь мою вещь: книгу, плакат на стене, игрушку и скрюченными, словно судорогой, пальцами медленно рвала ее на мельчайшие клочки. С тех пор я перестал просить подарки – все равно они оказались бы распотрошенным, изувеченным хламом на помойке. Мне пришлось стать сильным, чтобы не позволить опустить себя ниже плинтуса и хранить все мечты, желания, обиды глубоко внутри. Так надежнее.
* * *
   Ребенок отличается от взрослого, кроме прочего, тем, что пытается понять, как и зачем создан этот самый мир, понять его законы, уловить какую-то причинно-следственную связь между событиями, структурировать его по нитям, кирпичикам, атомам; взрослый же вопросов не задает, он принимает существующее положение вещей и просто тупо живет как умеет. Внезапно решив меня «образовывать культурно», бабушка взяла билеты в Большой театр, на оперу Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и о деве Февронии». Более неразумного, чудовищного фарса я в своей жизни не видел никогда. Дева Феврония, которая по сюжету, заявленному в программке, должна быть молоденькой девушкой, оказалась необъятной пятидесятилетней теткой шестидесятого размера, ее щедро залитые лаком волосы напоминали воронье гнездо (причем ворона была явно ненормальная), а бугристое, заплывшее жиром лицо практически скрывало маленькие и наверняка злые глазки-буравчики, утопленные под самые брови, четко прорисованные слишком старательным гримером. «Дева» томно и тяжело скакала по сцене, представляя себя молоденькой козочкой, отчего пол под ней, казалось, прогибался, а телеса колыхались, как скользкое желе, норовя вывалить из объемистого корсажа ее вымя. Появившийся принц, также весьма потрепанный жизнью, интенсивно пучил глаза в сторону Февронии, пытаясь показать свою влюбленность в сию даму, но на физиономии его явно читалось плохо скрываемое отвращение. Порхающая по сцене «дева» первое время старательно делала вид, что не замечает прекрасного принца, а собирает себе цветочки и наслаждается пением птиц, а потом, вдруг, увидев его, страшно испугалась и попыталась упасть в обморок прямо на руки вожделенному самцу. Но тот, не будь дурак, отскочил с перепугу, не желая быть похороненным под вязко колышущейся глыбой, и «деве» пришлось сделать вид, что все так и было задумано. Они были отвратительны. Оба. Светлый град Китеж въяве стал чудовищным мороком.
   Самое странное во всем этом священнодействии, на мой взгляд, было то, как воспринимала оперу публика. Глаза романтизирующего плебса были устремлены на сцену в глубокой задумчивости и притворном восхищении, некоторые дамы даже прижимали руки к груди в волнительности и восторге, теребя пальчиками промокшие носовые платки, мужчины же, подпирая голову локтем, всем своим видом показывали, что наслаждаются музыкой, хотя на самом деле откровенно дремали. После окончания сего мероприятия, когда народ бешено рукоплескал смущенно раскрасневшейся приме, бабушка с волнением спросила:
   – Внучек, тебе понравилась опера?
   – Бабуля, ну какая это опера? Это же отвратительный фарс!
   – Тише, тише! Что ты говоришь! Ты просто еще не дорос!
   – Угу. Конечно. А то я не вижу.
   – Ладно, дома поговорим.
   – Дома так дома.
* * *
   Но, естественно, дома мы разговаривать не стали, все как-то само собой сошло на нет, но я сделал для себя несколько выводов:
   – высокое искусство – полная чушь и галиматья, не имеющая ничего общего ни с жизнью, ни с «прекрасным». Это просто жвачка для мозга, пытающегося мнить себя высокоинтеллектуальным;
   – искать причинно-следственную связь между событиями и найти мировую гармонию, чтобы существовать комфортно, – нет смысла, поскольку ее нет;
   – бабушка тоже относится (как это ни жаль) к романтизирующему плебсу;
   – я не люблю желе;
   – наркотики лучше.
* * *
   Знаешь, Ким, на одном из психотерапевтических сеансов я вспомнил, что сломал руку, когда мне было девять месяцев отроду. Сквозь белесовато-серый туман забвения в мою память просачивались мамины слезы, истерически открытые рты, из которых не вырывается ни звука, кулак отца, летящий в фанерную дверь кухни и пробивающий ее насквозь… И потом… пустота. Я знал, что надо что-то сделать, остановить надвигающееся безумие, и захотел привлечь внимание. Отодвинув защелку на высоком детском стульчике, в котором сидел, попытался слезть, начал сползать, но упал и сломал ключицу. Без разделения на боль, обиду, испуг я пытался вспомнить суть произошедшего, но в голове явственно виделась только эта картинка и за ней – ничего… Теперь мне кажется, что все наши проблемы мы всегда пытались решить через болезни и боль – только так можно было добиться внимания, ласки, сострадания, какой-то иллюзии понимания тебя как личности. Когда ты болеешь, мама ласковая, она рядом, что-то покупает тебе, приносит, кладет руку на лоб и гладит по волосам, читает сказки. Или бабушка, или папа… Родители никогда не поощряли меня одобрением моих поступков, я всегда слышал только фразу: «решай сам» или «делай, как считаешь нужным». Набор слов во фразе менялся, но суть оставалась та же – меня никому не было нужно. Никогда. Приносил я двойки или пятерки, сидел дома с книгами или пропадал на улице – меня словно не существовало. Помню фразу из детства – «дурилка картонная», которой меня обзывали. Это опять приводит к мысли, что ты НИКТО и НИЧТО, дурацкая картонная марионетка. Но стоит тебе сделать что-то не так, как принято в обществе, нарушить пятую-десятую заповедь/мораль/принципы поведения, как тут же многоголосый хор учи-телейзавучейбабушекдедушексестеркондукторов начинает читать тебе нотации и сокрушаться, что в их-то времена такого аморального поведения не было, потому как, дескать, войнабыларазруха и чего только не пережили, а мы тут жируем на всем готовом троглодитысволочипанки.
* * *
   Мама тогда находилась в состоянии перманентного развода с отцом, постоянно взвинченная, нервная, обиженная на весь мир. Несмотря на то что она любила его и очень переживала, постоянно скандалила – отец много пил, но она так привыкла к роли жертвы, что уже не могла с ней расстаться. «Я отдала тебе жизнь, подарила молодость, ты вытянул из меня все жилы…» – звучало рефреном в ее тирадах к отцу. «Ты не дала мне сделать карьеру, вила из меня веревки, ревновала к каждому столбу…» – слышалось в ответ. Увидеть, что с сыном что-то не то, значило перестроить себя, свое отношение, взять себя в руки и заняться воспитанием, делать какие-то шаги… Но они не могли… их занимали они сами. Я смотрел на них со стороны, и мне становилось неудобно за то, что вместо любви они будили во мне жалость, отстраненное презрение и легкие приступы сартровской тошноты.
* * *
   В тринадцать лет я попал в больницу с кишечной инфекцией и там первый раз занялся сексом с мальчиком чуть старше меня. Это потрясение, меняющее твой мир. Взрыв чувств, красок, эмоций, наслаждение тела, восторженная влюбленность – все слилось воедино. Помню, сначала я играл роль жертвы, этакого недотроги и говорил: «Нет. Пожалуйста, не надо», долго ломался и плакал. Сегодня я понимаю, что это с моей стороны была только игра, я долго шел именно к этому опыту. Я понимал, что у него уже были подобные отношения, и, поскольку мы оказались в больничном боксе вдвоем, он весьма решительно и целенаправленно стал действовать, соблазняя меня: сначала разговоры, потом поглаживания, потом… секс. После выписки мы больше не виделись. Почему-то так было правильно…