Страница:
Ирвин Шоу
Одиссея стрелка
***
– В Бразилии, – говорил Уайтджек, – худо было с девочками. С американками.
Они лежали на удобных койках под грациозно свисающим пологом из москитных сеток, в казарме, где, кроме них двоих, никого не было, тихой, пустой, затененной и особенно прохладной, если вспомнить, что снаружи слепило жгучее солнце Африки.
– Три месяца в джунглях, на рисе и обезьяньем мясе, – Уайтджек раскурил длинную толстую дешевую сигару и, покосившись на жестяную кровлю, погрузился в клубы дыма. – Когда мы оказались в Рио, мы точно знали, что заслужили американку. И вот лейтенант, Джонни Маффет и я, мы раздобыли телефонный справочник американского посольства и давай звонить прямо по алфавиту – секретаршам, машинисткам, переводчицам, регистраторшам, авось кто-нибудь из них клюнет.
Уайтджек ухмыльнулся, глядя на потолок. Улыбка очень красила его широкое, загорелое грубоватое лицо. Говор у него был южный, хоть и не тот, что вызывает у северян оскомину.
– Идея была лейтенанта, и, пока мы добрались до «К», он уже готов был бросить это дело, но тут мы напоролись просто на золотую жилу – «М». – Он медленно выпустил длинную струю сигарного дыма. – Ох-хо, – протянул он, мечтательно прикрывая глаза. – Два месяца и одиннадцать дней – как сыр в масле. Три бесконечно нежных и пылких американки со своим собственным жильем. Пиво на льду всю неделю, бифштексы – такие здоровенные, хоть мула ими седлай, и никаких тебе забот – валяйся на пляже после полудня; придет охота – поплавай. В общем, солдат спит, а служба идет.
– Ну и как были девочки? – спросил Стаис. – Что надо?
– Как вам сказать, сержант. – Уайтджек умолк и задумчиво поджал губы. – Если по правде, сержант, девочки лейтенанта и Джонни были этакие смазливые зверюшки. А моя… – он снова замолчал. – …В мирное время ей бы не подцепить себе парня, даже если ее зачислить в пехотную дивизию. Тощенькая, маленькая, выпуклостей меньше, чем у ружейного дула, да еще в очках. Но стоило ей на меня взглянуть, и я сразу понял: ни Джонни, ни лейтенант ее не волнуют. Она смотрела только на меня, и за стеклами очков взгляд у нее был мягким, полным надежды, робким и зовущим. – Уайтджек щелчком сбил пепел в консервную банку, стоявшую у него на голой груди. – Иногда, – проговорил он медленно, – чувствуешь себя последним ничтожеством, если думаешь только о себе и не отвечаешь на такой призыв. Вот что я вам скажу, сержант. Я пробыл в Рио два месяца и одиннадцать дней, и даже не взглянул на другую женщину. Все эти загорелые бабенки, что шатаются по пляжу, вылезая на три четверти из купальников и вихляя своими прелестями перед твоим носом, – я даже не взглянул на них. Эта тощенькая очкастая пигалица была такой приятной, нежной и такой порядочной, что дай бог любому парню! Да будь он даже распоследним кобелем – он и глазом не повел бы на другую женщину.
Уайтджек загасил сигару, снял с груди жестянку, перевернулся на живот.
– Ладно, – сказал он, – я немного вздремну.
Не прошло и минуты, как Уайтджек тихо похрапывал, по-детски уткнувшись в согнутую руку мужественным лицом горца.
Снаружи, с той стороны, где была тень, доносилось заунывное диковатое пение: местный мальчишка утюжил чьи-то форменные брюки. С летного поля, в двухстах ярдах, снова и снова раздавался рев машин, садящихся или взмывающих в предвечернее небо.
Стаис устало закрыл глаза. С тех пор как он попал в Аккру, он только и делал, что валялся на койке, спал и грезил, слушая рассказы Уайтджека.
– Привет! – сказал Уайтджек, когда два дня назад Стаис медленно вошел в казарму. – Куда путь держите?
– Домой, – ответил Стаис, в который раз устало при этом улыбаясь. – А вы?
– Не домой. – Уайтджек чуть усмехнулся. – Совсем не домой.
Стаису нравилось слушать Уайтджека. Уайтджек рассказывал об Америке, о лесах Голубого хребта, где он служил в лесничестве, о стряпне матери и о своих потрясающих собаках, которым не было равных в умении брать и держать след, о том, как со среднего бомбардировщика он пытался в горах охотиться на оленя (ни черта не выходило – со дна ущелий поднимались вихри), о пирушках по выходным дням в лесу со своим другом Джонни Маффетом и с девчонками с мельницы из соседнего местечка. Девятнадцать месяцев Стаис не был в Америке, и рассказы Уайтджека переносили его в родные места, такие милые и почти осязаемые.
– Жил у нас в городке человек по имени Томас Вулф, – начал в то утро Уайтджек ни с того ни с сего. – Это был здоровенный парень, и отправился он в Нью-Йорк, чтобы стать писателем. Может, слышали о таком?
– Слыхал, – отозвался Стаис. – Я читал две его книжки.
– Ну вот, прочел и я его книжку, – продолжал Уайтджек, – ту самую, и жители нашего городка сначала просто вопили, так им хотелось его линчевать, но я все-таки прочел его книжку, и в ней он разделал наш городок в пух и прах, и когда его привезли обратно мертвым, я спустился с гор и пошел на его похороны. Уйма знаменитостей явилась из Нью-Йорка в Чеппел-Хил хоронить его, жарко было, и хоть я никогда не встречал этого парня, на я прочел его книжку и чувствовал, что это правильно – прийти на его похороны. Весь городишко был там, притихший, а пять лет назад они просто вопили, так им хотелось его линчевать. Это было грустное и впечатляющее зрелище, и я рад, что пошел тогда.
В другой раз неспешный низкий голос пробивается сквозь полудрему в духоте:
– Моя мама берет перепела, снимает мясо с костей, потом выкапывает здоровенную сладкую картофелину, кладет в кастрюлю, сверху немного бекона, туда же добавляет перепелиное мясо и тушит все это на медленном огне часа три и все время поливает маслом. Попробуйте как-нибудь.
– Ладно, – сказал Стаис, – попробую.
Чин у Стаиса был невысокий, а в Америку нескончаемым потоком возвращались полковники: им отдавали все места в самолетах С-54, летящих на запад, и Стаис вынужден был ждать. Это было тоже неплохо. Валяться на койке, беззаботно вытянувшись во весь рост, – после Греции эти дни казались праздником. Тем более что ему совсем не хотелось появиться дома и предстать перед матерью эдаким усталым стариком. Казармы здесь были обычно спокойны и пусты, жратва за общим столом недурна, а в распределителе всегда можно было раздобыть кока-колу и шоколадное молоко. Рядовые из экипажа Уайтджека были молоды и самоуверенны, целыми днями купались, ходили в кино или ночь напролет дулись в покер в соседней казарме, а плавная, неторопливая речь Уайтджека все текла и текла в промежутках между сном и грезами. Уайтджек был аэрофотографом и стрелком в составе разведэскадрильи, побывал на Аляске, в Бразилии, снова в Штатах и сейчас направлялся в Индию, переполненный рассказами. Он служил в полку «митчеллов», и весь полк должен был перебазироваться туда же, кроме двух «митчеллов», которые загорелись при взлете в Натале и разбились на глазах у Уайтджека, пока его самолет кружил над полем, в зоне ожидания. Весь полк задержали в Натале, и только самолет Уайтджека отправили через океан в Аккру.
Лежа на нагретой койке, почти убаюканный диковатой песней черного мальчишки, доносящейся в окно, Стаис думал о двух «митчеллах», пылающих где-то между морем и джунглями в трех тысячах милях отсюда, о других самолетах, горящих еще где-то, о том, как приятно будет оказаться дома, сидеть в кресле и смотреть на маму, о хорошенькой австриячке, которую он встретил в Иерусалиме, и о ДС-3, медленно, как сумеречный ангел, снижавшемся на неровные потаенные пастбища в Пелопоннесских горах.
Он уснул. Тело его покоилось на койке под простыней в тихой казарме, а сам он, мягко подхваченный потоком видений, снова кружил над Афинами, внизу на холмах – тускло мерцающие руины, и пикирующие истребители в небе, и голос Латропа в наушниках, когда они стремительным маневром ввинчивались в безоблачное небо Греции: «Сегодня в воздухе инструкторы, курсантов от полетов отстранили».
Вот он на высоте пятидесяти футов стремительно и бешено проносится над Плоешти, и в крошево, что под ним, дюжинами падают горящие «либерейторы». И вот уже он уплывает от белого пляжа в Бенгази, и ребята, давным-давно погибшие, резвятся на мягкой зыби. Потом резкий рывок парашюта, отозвавшийся в каждой мышце, потом зелено-голубая чаша лесов Миннесоты, его отец, маленький толстяк, спящий на сосновой хвое в выходной день. И опять Афины… Афины…
– Не понимаю, что нашло на лейтенанта, – раздался новый голос, и Стаис очнулся. – Проходит мимо по летному полю и в упор не видит.
Стаис открыл глаза. На краю койки Уайтджека примостился Новак, парень с фермы в Оклахоме, и рассуждал.
– Все ребята обеспокоены. – У него был застенчивый, высокий, почти девичий голос. – Я-то думал, что лучше нашего лейтенанта и быть не может. А теперь… – Новак поежился, – а теперь, если и заметит, рявкнет, да так, будто он не кто иной, как генерал Улисс Грант.
– А может, – сказал Уайтджек, – может, это все оттого, что у него на глазах лейтенант Броган врезался в землю там, в Натале… Они с Броганом дружили с десяти лет. Все равно как если бы у меня на глазах такое же стряслось с Джонни Маффетом.
– Думаю, что нет. – Новак подошел к своей койке и вытащил блокнот для писем. – Все началось еще в Майами четыре недели назад. Вы разве не заметили?
– Заметил, – проговорил Уайтджек.
– Поговорили бы с ним. – Новак начал писать письмо. – Вы с ним приятели. Как-никак нам вместе в бой идти. Нехорошо – проходит мимо и в упор не видит. А может, он все это время пьет?
– Нет, он не пьет.
– Поговорили бы с ним.
– Может, и поговорю. – Уайтджек сел. – Может, и поговорю. – Он уныло посмотрел на свой живот. – С тех пор как я попал в армию, я разжирел, как свинья. Когда я принимал присягу, у меня была талия двадцать восемь с половиной дюймов. А теперь – тридцать два и три четверти, ни больше, ни меньше. Армия… Наверное, не стоило в нее вступать. С моей профессией и в резерве можно было сидеть, да к тому же я – единственный кормилец больной матери.
– Зачем тогда вступали? – Стаис подал голос.
– О-о, – улыбнулся в ответ Уайтджек, – проснулись. Ну как самочувствие, получше, сержант?
– Спасибо, получше. Зачем же вы вступали?
– Ну… – Уайтджек поскреб щеку. – Понимаете, я все ждал и ждал. Сидел в своей хижине в горах, старался не слушать радио и все ждал да ждал и в конце концов спустился вниз к матери и сказал: «Мэм, я не могу больше ждать», – и вступил.
– Когда это было? – спросил Стаис.
– Через восемь дней, – Уайтджек опять улегся, взбив подушку, – через восемь дней после Пирл-Харбора.
– Сержант, – сказал Новак, – сержант Стаис, вы не обидитесь, если я напишу моей девушке, что вы грек?
– Нет, – сказал Стаис мрачно, – не обижусь. Только, знаете, я родился в Миннесоте.
– Знаю, – сказал Новак, продолжая старательно писать, – но ваши родители из Греции. Моей девушке будет очень интересно – надо же: родители из Греции, а вы Грецию бомбили, и сбили вас там.
– Что еще за девушка? – поинтересовался Уайтджек. – Помнится, ты говорил, что она закрутила с техником-сержантом во Флашинге, Лонг-Айленд.
– Это верно, – примирительно ответил Новак, – но мне все еще хочется думать о ней как о моей девушке.
– Те, что остаются дома, – сумрачно сказал Уайтджек, – они-то и получают все нашивки и всех девчонок. Мой девиз: с глаз долой – из сердца вон, и никаких писем.
– А мне приятно писать этой девушке из Флашинга, Лонг-Айленд, – сказал Новак смущенно, но с оттенком упрямства. Потом повернулся к Стаису: – Сколько же дней вы пробыли в горах, пока греческие крестьяне не нашли вас?
– Четырнадцать, – ответил Стаис.
– И сколько среди вас было раненых?
– Трое. Из семи. Остальные умерли.
– Может, ему не хочется говорить об этом, Чарли? – вмешался Уайтджек.
– О, извините. – Новак поднял глаза, и на его молодом невыразительном лице проступило явное огорчение.
– Да ничего, – сказал Стаис, – я не против.
– А вы сказали им, что вы тоже грек? – спросил Новак.
– Сказал, когда наконец объявился тот, что говорил по-английски.
– До чего нелепо, – протянул Новак задумчиво, – быть греком, бомбить Грецию и не знать языка… А можно, я напишу своей девушке, что у них была рация и они связались с Каиром?
– Она девушка техника-сержанта из Флашинга в Лонг-Айленде, – монотонно проговорил Уайтджек. – Чего бы тебе не смотреть правде в глаза?
– Мне так больше нравится, – ответил Новак с чувством собственного достоинства.
– Да, пожалуй, можно написать, что у них была рация, – сказал Стаис. – Это было так давно. Через три дня ДС-3 нашел окно в облачности и сел. Все время лил дождь и перестал всего минут за тридцать до темноты, так что, когда самолет приземлился, брызги поднялись футов на пятнадцать вверх. Мы кричали от радости, но ни один из нас не в силах был подняться с места, ни один из нас, потому что от слабости никто не мог стоять.
– Об этом обязательно надо написать моей девушке, – сказал Новак, – от слабости никто не мог стоять.
– Потом снова пошел дождь, поле стало сплошным месивом, грязь по колено, и когда наконец в ДС-3 забрались все, взлететь не удалось.
Стаис говорил спокойно и задумчиво, словно был один и обращался к себе.
– Мы просто увязли в этой греческой трясине. Тогда пилот, капитан, вылез и огляделся: льет дождь, вокруг стоят крестьяне и дружелюбно улыбаются, и никто ничего не может сделать. И тут он начал ругаться и ругался минут десять. Он был родом из Сан-Франциско и уж что-что, а ругаться умел. Потом все начали ломать ветки с деревьев в лесу вокруг пастбища, даже те из нас, кто еще час назад совсем не мог стоять. Завалили мы эту громадину ДС-3 ветвями и сели дождь пережидать. Так вот сидели в лесу и молились, чтобы ни один немецкий патруль не вылез в этакую непогоду. В те три дня я выучил пять слов по-гречески.
– Какие? – спросил Новак.
– «Vouno», – что значит «гора», «Vrohi» – «дождь», «Theos» – «бог», «Avrion» – «завтра» и «Yassou» – это значит «прощай».
– Yassou, – произнес Новак, – прощай.
– Потом вышло солнце, и начало парить. Все молчали. Сидели и глядели, как подсыхает трава. Потом кое-где лужи исчезли, а потом затвердела грязь. Забрались мы тогда в ДС-3, а греки стали тянуть, толкать машину, и наконец мы выкарабкались оттуда. А те крестьяне стояли внизу и махали руками, как будто провожали нас на Центральном вокзале в Нью-Йорке. Не пролетели мы и десяти миль, как оказались прямо над расположением немцев. Они дали по нам несколько залпов, но промазали. Лучшая минута во всей моей жизни была та, когда я укладывался на койку в каирском госпитале. Целую минуту я просто стоял рядом с ней и смотрел на простыни. Потом лег, очень медленно.
– А что стало с греками? Вы что-нибудь о них знаете? – спросил Новак.
– Нет, – ответил Стаис. – Наверное, они все еще там. Ждут. Надеются, что мы когда-нибудь вернемся.
В наступившем молчании слышался только скрип пера Новака. Стаис думал о трех греках с худыми, темными лицами горцев. Такими он их видел последний раз: машут руками, постепенно отдаляясь и исчезая среди кустарника на короткой зеленой траве горного пастбища, у самого Эгейского моря. Они были приветливы и полны желания услужить, а в глазах затаилось такое выражение, будто они ждут смерти.
– Сколько у вас на счету вылетов? – спросил Новак.
– Двадцать один с половиной, – ответил Стаис. Он улыбнулся. – Последний я посчитал за половину.
– А сколько вам лет? – Новак, очевидно, старательно описывал все, заслуживающее внимания, девушке техника-сержанта.
– Девятнадцать.
– Вы выглядите старше, – сказал Уайтджек.
– Да, – ответил Стаис.
– Значительно старше.
– Да.
– А сами вы сбили хоть один самолет? – Новак поглядел на него застенчиво, его мясистое красное лицо было неуверенным и смущенным, как у мальчишки, задающего сомнительные вопросы о девочках. – Лично вы?
– Два, – сказал Стаис, – лично.
– И что вы чувствовали?.
– Оставь ты его в покое, – сказал Уайтджек, – у человека глаза слипаются от усталости.
– Я почувствовал облегчение, – сказал Стаис. Он постарался вспомнить, что действительно почувствовал, когда дал очередь и «фокке-вульф» задымился, как вонючая дымовая шашка, и немецкий пилот еще какой-то миг неистово боролся, пытаясь сбить огонь, а потом перестал неистово бороться. Разве такое кому-нибудь расскажешь, самому и то словами не вспомнить. – Узнаете, – сказал он, – и довольно скоро. В небе до черта немцев.
– Япошек, – вставил Уайтджек. – Мы собираемся в Индию.
– В небе до черта япошек.
Все приумолкли, и только эхо от слова «япошек» прошелестело в длинной притихшей комнате над пустыми рядами коек. Стаис почувствовал прежнее пошатывающее головокружение, то, которое начинается где-то за глазными яблоками и происхождение которого врач в Каире объяснил голоданием, шоком, пережитыми опасностями или всем этим, вместе взятым. Он лег на спину, стараясь не закрывать глаз, потому что, когда он закрывал их, головокружение становилось сильней, а пошатывание просто непереносимым.
– Еще один вопрос, – сказал Новак. – А как парни?.. Боятся?
– И вы испугаетесь, – сказал Стаис.
– Ты и это напишешь девушке из Флашинга? – ехидно спросил Уайтджек.
– Нет, – ответил Новак спокойно, – это я для себя.
– Если вы хотите спать, – сказал Уайтджек, – я этого фермера заставлю заткнуться.
– Да нет, – сказал Стаис, – я рад поговорить.
– Вы с ним поосторожней! – сказал Уайтджек. – А то он начнет рассказывать о своей девушке из Флашинга.
– Послушаю с удовольствием, – сказал Стаис.
– Что тут странного? Мне действительно хочется говорить о ней, – сказал Новак. За всю мою жизнь я не знал девушки лучше этой. Я бы женился на ней, если бы мог.
– А мой девиз, – сказал Уайтджек, – никогда не женись на девчонке, которая ложится с тобой с первого раза. Сто против одного, что она уже не чиста. Со второго раза – это, конечно, уже другое дело. – Он подмигнул Стаису.
– Я был во Флашинге, Лонг-Айленд, на пятинедельных курсах аэрофотографов и жил при ХСМЛ[1], – сказал Новак.
– В этом месте я обычно ухожу. – Уайтджек слез с койки и стал натягивать штаны.
– В ХСМЛ было прекрасно: на каждые две комнаты – ванная, отличная жратва, – серьезно говорил Новак, обращаясь к Стаису, – но должен признаться, мне было одиноко во Флашинге, Лонг-Айленд.
– Я вернусь к девятой главе этой печальной повести, – сказал Уайтджек, застегивая рубашку.
– Раз уж вы уходите, – кинул вдогонку Новак, – поговорили бы с лейтенантом. Мне становится как-то не по себе всякий раз, когда я прохожу мимо него. Не могу я, глядит, как сквозь оконное стекло, и не видит.
– Может, и поговорю, – сказал Уайтджек, – только оставил бы ты сержанта в покое. Пойми, человек устал, он с войны, ему отдохнуть надо. – Он вышел.
Новак поглядел Уайтджеку вслед.
– С ним тоже происходит что-то не то, – проговорил он. – Десять дней лежит на койке, читает и спит. Такого с ним никогда не было. Он был самым жизнерадостным человеком в военно-воздушных силах Соединенных Штатов. Увидел, как те два самолета рухнули… Забавно как-то все получается, – летаешь с ребятами повсюду, над Америкой, Бразилией, Аляской, на стрельбах охотишься с самолетов на акул и дельфинов над Гольфстримом, пьешь с ними, идешь к ним на свадьбу, говоришь с ними по радио, когда их машина в каких-нибудь ста футах от тебя в воздухе, и после всего этого в одну минуту, без всякой причины, две машины падают. Четырнадцать парней, с которыми ты прожил бок о бок больше года! – Новак покачал головой. – В одной из этих машин был самый близкий друг Уайтджека – Фрэнк Слоун. Незадолго до отлета из Майами у них произошла крупная ссора. Они здорово поругались. Фрэнк взял да и женился на девчонке, с которой Уайтджек путался всякий раз, когда мы попадали в Майами. Уайтджек сказал ему, что он псих, что, по крайней мере, пол-эскадрильи переспало с этой девчонкой, и он, кстати, не врал. А чтобы проучить Фрэнка, он сказал, что переспит с ней сразу после их свадьбы. И переспал… – Новак тяжело вздохнул. – Много забавного случается в армии, когда парни долго живут бок о бок, по-настоящему узнают друг друга, а потом вдруг в какую-то лихую минуту падает «митчелл». Представляю, что чувствовал Уайтджек, видя, как горит Фрэнк. – Новак отложил блокнот и завинтил колпачок ручки. – По правде сказать, я тоже немного не в себе. Вот почему меня и тянет поговорить. Особенно с вами. Вы сами прошли через все это. Вы хоть и молодой, но уже прошли через это. Но, если вам неприятно, я замолчу.
– Да нет, – проговорил Стаис, все еще лежа на спине, равнодушно ожидая нового приступа – хуже будет или станет легче. – Говорите.
– Эта девушка во Флашинге, Лонг-Айленд… – проговорил медленно Новак.
– …Хорошо Уайтджеку подшучивать надо мной. Девчонки так и виснут на нем, где бы он ни появлялся. Разве ему понять, что значит быть таким, как я. Ни тебе виду. Ни тебе денег. Ни тебе офицерского звания. Ни тебе юмора. Только что застенчивость.
Стаис не смог удержать улыбки.
– В Индии вам придется нелегко.
– Знаю, – сказал Новак. – Я решил, что у меня не будет девушки до конца войны. А как обстояло у вас с девушками на Ближнем Востоке? – спросил он вежливо.
– Была в Иерусалиме очень милая девочка из Вены, – протянул мечтательно Стаис, – а вообще-то говоря, «дубль-пусто». На Ближнем Востоке, если ты не офицер, то нужно быть семи пядей во лбу.
– Слыхал, – подтвердил грустно Новак. – Впрочем, мне что там, что в Оклахоме. Чем и была хороша эта девчонка из Флашинга, Лонг-Айленд. Первый раз она увидела меня, когда я вошел в ювелирный. Она там работала; я был в робе, со мной был парень, скользкий такой. Он с ходу назначил ей свидание на вечер. А она улыбнулась мне, и, не будь у меня кишка тонка, я бы тоже назначил ей свидание. Конечно же, я этого не сделал. Сижу я в тот вечер у себя в комнатушке в ХСМЛ. Звонит телефон. Она. Парень тот не пришел, – сказала она, – не хочу ли я встретиться с ней?
Тень улыбки скользнула по его лицу при воспоминании о том трепетном мгновении торжества, пережитом далеко отсюда, в крохотной комнатушке ХСМЛ.
– Не прошло и минуты, а я уже вылез из своей робы, потом побрился, принял душ и заехал за ней. Кони-Айленд – вот куда мы отправились. Я там был первый раз за всю свою жизнь. На курсах проучился я три с половиной недели, и каждый вечер мы проводили вместе. Такого тоже никогда в моей жизни не было, чтоб девушка хотела меня видеть каждый вечер. Накануне моего возвращения в эскадрилью она сообщила, что ей разрешили уйти с полудня и что она хотела бы проводить меня на вокзал, если я не против. В полдень я зашел за ней в ювелирный, и ее босс пожал мне руку. Она держала какую-то завернутую в бумагу коробку, и мы спустились в метро и отправились в Нью-Йорк-сити. Потом зашли в кафетерий и чудесно пообедали. А потом она проводила меня на вокзал и отдала ту коробку. Это были конфеты Шрафта, и она плакала там, у входа, плакала, потому что я уезжал, и сказала, что очень хочет, чтобы я писал ей, все равно что. Новак замолчал, но Стаис был уверен, что перед парнем сейчас снова тот вокзал: спешащая толпа, коробка шоколадных конфет, рыдающая девушка. И видит он все это так же ясно, как этот послеполуденный солнечный свет, заливающий африканский берег.
– Вот я и пишу, – сказал Новак. – Она пишет, что у нее сейчас техник-сержант, а я все равно пишу. Уже полтора года, а что прикажете делать? Вы… вы тоже вините ее?
– Нет, – сказал Стаис, – не виню.
– Я вам не очень надоел? – спросил Новак.
– Совсем нет. – Стаис улыбнулся ему. Внезапно он почувствовал, что головокружение прошло и можно закрыть глаза. Погружаясь в таинственное и вечно живое море сна, в котором он прожил почти все последние дни, он услышал слова Новака: «А теперь напишу матери».
За окном пел черный мальчишка, рокотали, идя на посадку, самолеты, вернувшиеся с Атлантики, тревожно завывали те, которым предстояло лететь через Сахару.
Опять сны. Арабы, закутавшись в лохмотья, гонят верблюдов по периметру летного поля на фоне «либерейтеров», ждущих, пока их загрузят бомбами. Два «митчелла», все еще горящих на бразильском берегу. В одном из них Фрэнк Слоун, а над ним кружит Уайтджек, который перед самым полетом сказал ему, что переспит с его женой. И переспал. Холмы вокруг Иерусалима, крутые, каменистые, пыльные. Тускло-зеленые ряды оливковых деревьев, разбросанных по склонам, жмущихся к земле в поисках спасения от жаркого дыхания пустыни; рокот «митчеллов» среди ущелий Голубого хребта, охота на оленей, выстрелы; они летят домой из Италии, держась ниже кислородного барьера, под ними Средиземное море такой голубизны, какую в Америке не увидишь; в наушниках – грязные песни парней… впереди отдых в Александрии в ожидании прилета остальных; девушка из Флашинга, Лонг-Айленд, идет летним вечером рука об руку с Новаком в Кони-Айленд.
Его разбудил Уайтджек. Он проснулся не сразу. За окном было темно, в глаза бил электрический свет. Над ним склонился Уайтджек, осторожно его тормоша.
– Я подумал, что вам это будет интересно, – говорил Уайтджек, – ваша фамилия в списках, на доске объявлений. Сегодня вы улетаете.
– Спасибо, – сказал Стаис, смутно ощущая признательность за то, что его вытащили из мешанины обрывочных и горьких снов.
– Я взял на себя смелость и расписался против вашей фамилии в списках,
Они лежали на удобных койках под грациозно свисающим пологом из москитных сеток, в казарме, где, кроме них двоих, никого не было, тихой, пустой, затененной и особенно прохладной, если вспомнить, что снаружи слепило жгучее солнце Африки.
– Три месяца в джунглях, на рисе и обезьяньем мясе, – Уайтджек раскурил длинную толстую дешевую сигару и, покосившись на жестяную кровлю, погрузился в клубы дыма. – Когда мы оказались в Рио, мы точно знали, что заслужили американку. И вот лейтенант, Джонни Маффет и я, мы раздобыли телефонный справочник американского посольства и давай звонить прямо по алфавиту – секретаршам, машинисткам, переводчицам, регистраторшам, авось кто-нибудь из них клюнет.
Уайтджек ухмыльнулся, глядя на потолок. Улыбка очень красила его широкое, загорелое грубоватое лицо. Говор у него был южный, хоть и не тот, что вызывает у северян оскомину.
– Идея была лейтенанта, и, пока мы добрались до «К», он уже готов был бросить это дело, но тут мы напоролись просто на золотую жилу – «М». – Он медленно выпустил длинную струю сигарного дыма. – Ох-хо, – протянул он, мечтательно прикрывая глаза. – Два месяца и одиннадцать дней – как сыр в масле. Три бесконечно нежных и пылких американки со своим собственным жильем. Пиво на льду всю неделю, бифштексы – такие здоровенные, хоть мула ими седлай, и никаких тебе забот – валяйся на пляже после полудня; придет охота – поплавай. В общем, солдат спит, а служба идет.
– Ну и как были девочки? – спросил Стаис. – Что надо?
– Как вам сказать, сержант. – Уайтджек умолк и задумчиво поджал губы. – Если по правде, сержант, девочки лейтенанта и Джонни были этакие смазливые зверюшки. А моя… – он снова замолчал. – …В мирное время ей бы не подцепить себе парня, даже если ее зачислить в пехотную дивизию. Тощенькая, маленькая, выпуклостей меньше, чем у ружейного дула, да еще в очках. Но стоило ей на меня взглянуть, и я сразу понял: ни Джонни, ни лейтенант ее не волнуют. Она смотрела только на меня, и за стеклами очков взгляд у нее был мягким, полным надежды, робким и зовущим. – Уайтджек щелчком сбил пепел в консервную банку, стоявшую у него на голой груди. – Иногда, – проговорил он медленно, – чувствуешь себя последним ничтожеством, если думаешь только о себе и не отвечаешь на такой призыв. Вот что я вам скажу, сержант. Я пробыл в Рио два месяца и одиннадцать дней, и даже не взглянул на другую женщину. Все эти загорелые бабенки, что шатаются по пляжу, вылезая на три четверти из купальников и вихляя своими прелестями перед твоим носом, – я даже не взглянул на них. Эта тощенькая очкастая пигалица была такой приятной, нежной и такой порядочной, что дай бог любому парню! Да будь он даже распоследним кобелем – он и глазом не повел бы на другую женщину.
Уайтджек загасил сигару, снял с груди жестянку, перевернулся на живот.
– Ладно, – сказал он, – я немного вздремну.
Не прошло и минуты, как Уайтджек тихо похрапывал, по-детски уткнувшись в согнутую руку мужественным лицом горца.
Снаружи, с той стороны, где была тень, доносилось заунывное диковатое пение: местный мальчишка утюжил чьи-то форменные брюки. С летного поля, в двухстах ярдах, снова и снова раздавался рев машин, садящихся или взмывающих в предвечернее небо.
Стаис устало закрыл глаза. С тех пор как он попал в Аккру, он только и делал, что валялся на койке, спал и грезил, слушая рассказы Уайтджека.
– Привет! – сказал Уайтджек, когда два дня назад Стаис медленно вошел в казарму. – Куда путь держите?
– Домой, – ответил Стаис, в который раз устало при этом улыбаясь. – А вы?
– Не домой. – Уайтджек чуть усмехнулся. – Совсем не домой.
Стаису нравилось слушать Уайтджека. Уайтджек рассказывал об Америке, о лесах Голубого хребта, где он служил в лесничестве, о стряпне матери и о своих потрясающих собаках, которым не было равных в умении брать и держать след, о том, как со среднего бомбардировщика он пытался в горах охотиться на оленя (ни черта не выходило – со дна ущелий поднимались вихри), о пирушках по выходным дням в лесу со своим другом Джонни Маффетом и с девчонками с мельницы из соседнего местечка. Девятнадцать месяцев Стаис не был в Америке, и рассказы Уайтджека переносили его в родные места, такие милые и почти осязаемые.
– Жил у нас в городке человек по имени Томас Вулф, – начал в то утро Уайтджек ни с того ни с сего. – Это был здоровенный парень, и отправился он в Нью-Йорк, чтобы стать писателем. Может, слышали о таком?
– Слыхал, – отозвался Стаис. – Я читал две его книжки.
– Ну вот, прочел и я его книжку, – продолжал Уайтджек, – ту самую, и жители нашего городка сначала просто вопили, так им хотелось его линчевать, но я все-таки прочел его книжку, и в ней он разделал наш городок в пух и прах, и когда его привезли обратно мертвым, я спустился с гор и пошел на его похороны. Уйма знаменитостей явилась из Нью-Йорка в Чеппел-Хил хоронить его, жарко было, и хоть я никогда не встречал этого парня, на я прочел его книжку и чувствовал, что это правильно – прийти на его похороны. Весь городишко был там, притихший, а пять лет назад они просто вопили, так им хотелось его линчевать. Это было грустное и впечатляющее зрелище, и я рад, что пошел тогда.
В другой раз неспешный низкий голос пробивается сквозь полудрему в духоте:
– Моя мама берет перепела, снимает мясо с костей, потом выкапывает здоровенную сладкую картофелину, кладет в кастрюлю, сверху немного бекона, туда же добавляет перепелиное мясо и тушит все это на медленном огне часа три и все время поливает маслом. Попробуйте как-нибудь.
– Ладно, – сказал Стаис, – попробую.
Чин у Стаиса был невысокий, а в Америку нескончаемым потоком возвращались полковники: им отдавали все места в самолетах С-54, летящих на запад, и Стаис вынужден был ждать. Это было тоже неплохо. Валяться на койке, беззаботно вытянувшись во весь рост, – после Греции эти дни казались праздником. Тем более что ему совсем не хотелось появиться дома и предстать перед матерью эдаким усталым стариком. Казармы здесь были обычно спокойны и пусты, жратва за общим столом недурна, а в распределителе всегда можно было раздобыть кока-колу и шоколадное молоко. Рядовые из экипажа Уайтджека были молоды и самоуверенны, целыми днями купались, ходили в кино или ночь напролет дулись в покер в соседней казарме, а плавная, неторопливая речь Уайтджека все текла и текла в промежутках между сном и грезами. Уайтджек был аэрофотографом и стрелком в составе разведэскадрильи, побывал на Аляске, в Бразилии, снова в Штатах и сейчас направлялся в Индию, переполненный рассказами. Он служил в полку «митчеллов», и весь полк должен был перебазироваться туда же, кроме двух «митчеллов», которые загорелись при взлете в Натале и разбились на глазах у Уайтджека, пока его самолет кружил над полем, в зоне ожидания. Весь полк задержали в Натале, и только самолет Уайтджека отправили через океан в Аккру.
Лежа на нагретой койке, почти убаюканный диковатой песней черного мальчишки, доносящейся в окно, Стаис думал о двух «митчеллах», пылающих где-то между морем и джунглями в трех тысячах милях отсюда, о других самолетах, горящих еще где-то, о том, как приятно будет оказаться дома, сидеть в кресле и смотреть на маму, о хорошенькой австриячке, которую он встретил в Иерусалиме, и о ДС-3, медленно, как сумеречный ангел, снижавшемся на неровные потаенные пастбища в Пелопоннесских горах.
Он уснул. Тело его покоилось на койке под простыней в тихой казарме, а сам он, мягко подхваченный потоком видений, снова кружил над Афинами, внизу на холмах – тускло мерцающие руины, и пикирующие истребители в небе, и голос Латропа в наушниках, когда они стремительным маневром ввинчивались в безоблачное небо Греции: «Сегодня в воздухе инструкторы, курсантов от полетов отстранили».
Вот он на высоте пятидесяти футов стремительно и бешено проносится над Плоешти, и в крошево, что под ним, дюжинами падают горящие «либерейторы». И вот уже он уплывает от белого пляжа в Бенгази, и ребята, давным-давно погибшие, резвятся на мягкой зыби. Потом резкий рывок парашюта, отозвавшийся в каждой мышце, потом зелено-голубая чаша лесов Миннесоты, его отец, маленький толстяк, спящий на сосновой хвое в выходной день. И опять Афины… Афины…
– Не понимаю, что нашло на лейтенанта, – раздался новый голос, и Стаис очнулся. – Проходит мимо по летному полю и в упор не видит.
Стаис открыл глаза. На краю койки Уайтджека примостился Новак, парень с фермы в Оклахоме, и рассуждал.
– Все ребята обеспокоены. – У него был застенчивый, высокий, почти девичий голос. – Я-то думал, что лучше нашего лейтенанта и быть не может. А теперь… – Новак поежился, – а теперь, если и заметит, рявкнет, да так, будто он не кто иной, как генерал Улисс Грант.
– А может, – сказал Уайтджек, – может, это все оттого, что у него на глазах лейтенант Броган врезался в землю там, в Натале… Они с Броганом дружили с десяти лет. Все равно как если бы у меня на глазах такое же стряслось с Джонни Маффетом.
– Думаю, что нет. – Новак подошел к своей койке и вытащил блокнот для писем. – Все началось еще в Майами четыре недели назад. Вы разве не заметили?
– Заметил, – проговорил Уайтджек.
– Поговорили бы с ним. – Новак начал писать письмо. – Вы с ним приятели. Как-никак нам вместе в бой идти. Нехорошо – проходит мимо и в упор не видит. А может, он все это время пьет?
– Нет, он не пьет.
– Поговорили бы с ним.
– Может, и поговорю. – Уайтджек сел. – Может, и поговорю. – Он уныло посмотрел на свой живот. – С тех пор как я попал в армию, я разжирел, как свинья. Когда я принимал присягу, у меня была талия двадцать восемь с половиной дюймов. А теперь – тридцать два и три четверти, ни больше, ни меньше. Армия… Наверное, не стоило в нее вступать. С моей профессией и в резерве можно было сидеть, да к тому же я – единственный кормилец больной матери.
– Зачем тогда вступали? – Стаис подал голос.
– О-о, – улыбнулся в ответ Уайтджек, – проснулись. Ну как самочувствие, получше, сержант?
– Спасибо, получше. Зачем же вы вступали?
– Ну… – Уайтджек поскреб щеку. – Понимаете, я все ждал и ждал. Сидел в своей хижине в горах, старался не слушать радио и все ждал да ждал и в конце концов спустился вниз к матери и сказал: «Мэм, я не могу больше ждать», – и вступил.
– Когда это было? – спросил Стаис.
– Через восемь дней, – Уайтджек опять улегся, взбив подушку, – через восемь дней после Пирл-Харбора.
– Сержант, – сказал Новак, – сержант Стаис, вы не обидитесь, если я напишу моей девушке, что вы грек?
– Нет, – сказал Стаис мрачно, – не обижусь. Только, знаете, я родился в Миннесоте.
– Знаю, – сказал Новак, продолжая старательно писать, – но ваши родители из Греции. Моей девушке будет очень интересно – надо же: родители из Греции, а вы Грецию бомбили, и сбили вас там.
– Что еще за девушка? – поинтересовался Уайтджек. – Помнится, ты говорил, что она закрутила с техником-сержантом во Флашинге, Лонг-Айленд.
– Это верно, – примирительно ответил Новак, – но мне все еще хочется думать о ней как о моей девушке.
– Те, что остаются дома, – сумрачно сказал Уайтджек, – они-то и получают все нашивки и всех девчонок. Мой девиз: с глаз долой – из сердца вон, и никаких писем.
– А мне приятно писать этой девушке из Флашинга, Лонг-Айленд, – сказал Новак смущенно, но с оттенком упрямства. Потом повернулся к Стаису: – Сколько же дней вы пробыли в горах, пока греческие крестьяне не нашли вас?
– Четырнадцать, – ответил Стаис.
– И сколько среди вас было раненых?
– Трое. Из семи. Остальные умерли.
– Может, ему не хочется говорить об этом, Чарли? – вмешался Уайтджек.
– О, извините. – Новак поднял глаза, и на его молодом невыразительном лице проступило явное огорчение.
– Да ничего, – сказал Стаис, – я не против.
– А вы сказали им, что вы тоже грек? – спросил Новак.
– Сказал, когда наконец объявился тот, что говорил по-английски.
– До чего нелепо, – протянул Новак задумчиво, – быть греком, бомбить Грецию и не знать языка… А можно, я напишу своей девушке, что у них была рация и они связались с Каиром?
– Она девушка техника-сержанта из Флашинга в Лонг-Айленде, – монотонно проговорил Уайтджек. – Чего бы тебе не смотреть правде в глаза?
– Мне так больше нравится, – ответил Новак с чувством собственного достоинства.
– Да, пожалуй, можно написать, что у них была рация, – сказал Стаис. – Это было так давно. Через три дня ДС-3 нашел окно в облачности и сел. Все время лил дождь и перестал всего минут за тридцать до темноты, так что, когда самолет приземлился, брызги поднялись футов на пятнадцать вверх. Мы кричали от радости, но ни один из нас не в силах был подняться с места, ни один из нас, потому что от слабости никто не мог стоять.
– Об этом обязательно надо написать моей девушке, – сказал Новак, – от слабости никто не мог стоять.
– Потом снова пошел дождь, поле стало сплошным месивом, грязь по колено, и когда наконец в ДС-3 забрались все, взлететь не удалось.
Стаис говорил спокойно и задумчиво, словно был один и обращался к себе.
– Мы просто увязли в этой греческой трясине. Тогда пилот, капитан, вылез и огляделся: льет дождь, вокруг стоят крестьяне и дружелюбно улыбаются, и никто ничего не может сделать. И тут он начал ругаться и ругался минут десять. Он был родом из Сан-Франциско и уж что-что, а ругаться умел. Потом все начали ломать ветки с деревьев в лесу вокруг пастбища, даже те из нас, кто еще час назад совсем не мог стоять. Завалили мы эту громадину ДС-3 ветвями и сели дождь пережидать. Так вот сидели в лесу и молились, чтобы ни один немецкий патруль не вылез в этакую непогоду. В те три дня я выучил пять слов по-гречески.
– Какие? – спросил Новак.
– «Vouno», – что значит «гора», «Vrohi» – «дождь», «Theos» – «бог», «Avrion» – «завтра» и «Yassou» – это значит «прощай».
– Yassou, – произнес Новак, – прощай.
– Потом вышло солнце, и начало парить. Все молчали. Сидели и глядели, как подсыхает трава. Потом кое-где лужи исчезли, а потом затвердела грязь. Забрались мы тогда в ДС-3, а греки стали тянуть, толкать машину, и наконец мы выкарабкались оттуда. А те крестьяне стояли внизу и махали руками, как будто провожали нас на Центральном вокзале в Нью-Йорке. Не пролетели мы и десяти миль, как оказались прямо над расположением немцев. Они дали по нам несколько залпов, но промазали. Лучшая минута во всей моей жизни была та, когда я укладывался на койку в каирском госпитале. Целую минуту я просто стоял рядом с ней и смотрел на простыни. Потом лег, очень медленно.
– А что стало с греками? Вы что-нибудь о них знаете? – спросил Новак.
– Нет, – ответил Стаис. – Наверное, они все еще там. Ждут. Надеются, что мы когда-нибудь вернемся.
В наступившем молчании слышался только скрип пера Новака. Стаис думал о трех греках с худыми, темными лицами горцев. Такими он их видел последний раз: машут руками, постепенно отдаляясь и исчезая среди кустарника на короткой зеленой траве горного пастбища, у самого Эгейского моря. Они были приветливы и полны желания услужить, а в глазах затаилось такое выражение, будто они ждут смерти.
– Сколько у вас на счету вылетов? – спросил Новак.
– Двадцать один с половиной, – ответил Стаис. Он улыбнулся. – Последний я посчитал за половину.
– А сколько вам лет? – Новак, очевидно, старательно описывал все, заслуживающее внимания, девушке техника-сержанта.
– Девятнадцать.
– Вы выглядите старше, – сказал Уайтджек.
– Да, – ответил Стаис.
– Значительно старше.
– Да.
– А сами вы сбили хоть один самолет? – Новак поглядел на него застенчиво, его мясистое красное лицо было неуверенным и смущенным, как у мальчишки, задающего сомнительные вопросы о девочках. – Лично вы?
– Два, – сказал Стаис, – лично.
– И что вы чувствовали?.
– Оставь ты его в покое, – сказал Уайтджек, – у человека глаза слипаются от усталости.
– Я почувствовал облегчение, – сказал Стаис. Он постарался вспомнить, что действительно почувствовал, когда дал очередь и «фокке-вульф» задымился, как вонючая дымовая шашка, и немецкий пилот еще какой-то миг неистово боролся, пытаясь сбить огонь, а потом перестал неистово бороться. Разве такое кому-нибудь расскажешь, самому и то словами не вспомнить. – Узнаете, – сказал он, – и довольно скоро. В небе до черта немцев.
– Япошек, – вставил Уайтджек. – Мы собираемся в Индию.
– В небе до черта япошек.
Все приумолкли, и только эхо от слова «япошек» прошелестело в длинной притихшей комнате над пустыми рядами коек. Стаис почувствовал прежнее пошатывающее головокружение, то, которое начинается где-то за глазными яблоками и происхождение которого врач в Каире объяснил голоданием, шоком, пережитыми опасностями или всем этим, вместе взятым. Он лег на спину, стараясь не закрывать глаз, потому что, когда он закрывал их, головокружение становилось сильней, а пошатывание просто непереносимым.
– Еще один вопрос, – сказал Новак. – А как парни?.. Боятся?
– И вы испугаетесь, – сказал Стаис.
– Ты и это напишешь девушке из Флашинга? – ехидно спросил Уайтджек.
– Нет, – ответил Новак спокойно, – это я для себя.
– Если вы хотите спать, – сказал Уайтджек, – я этого фермера заставлю заткнуться.
– Да нет, – сказал Стаис, – я рад поговорить.
– Вы с ним поосторожней! – сказал Уайтджек. – А то он начнет рассказывать о своей девушке из Флашинга.
– Послушаю с удовольствием, – сказал Стаис.
– Что тут странного? Мне действительно хочется говорить о ней, – сказал Новак. За всю мою жизнь я не знал девушки лучше этой. Я бы женился на ней, если бы мог.
– А мой девиз, – сказал Уайтджек, – никогда не женись на девчонке, которая ложится с тобой с первого раза. Сто против одного, что она уже не чиста. Со второго раза – это, конечно, уже другое дело. – Он подмигнул Стаису.
– Я был во Флашинге, Лонг-Айленд, на пятинедельных курсах аэрофотографов и жил при ХСМЛ[1], – сказал Новак.
– В этом месте я обычно ухожу. – Уайтджек слез с койки и стал натягивать штаны.
– В ХСМЛ было прекрасно: на каждые две комнаты – ванная, отличная жратва, – серьезно говорил Новак, обращаясь к Стаису, – но должен признаться, мне было одиноко во Флашинге, Лонг-Айленд.
– Я вернусь к девятой главе этой печальной повести, – сказал Уайтджек, застегивая рубашку.
– Раз уж вы уходите, – кинул вдогонку Новак, – поговорили бы с лейтенантом. Мне становится как-то не по себе всякий раз, когда я прохожу мимо него. Не могу я, глядит, как сквозь оконное стекло, и не видит.
– Может, и поговорю, – сказал Уайтджек, – только оставил бы ты сержанта в покое. Пойми, человек устал, он с войны, ему отдохнуть надо. – Он вышел.
Новак поглядел Уайтджеку вслед.
– С ним тоже происходит что-то не то, – проговорил он. – Десять дней лежит на койке, читает и спит. Такого с ним никогда не было. Он был самым жизнерадостным человеком в военно-воздушных силах Соединенных Штатов. Увидел, как те два самолета рухнули… Забавно как-то все получается, – летаешь с ребятами повсюду, над Америкой, Бразилией, Аляской, на стрельбах охотишься с самолетов на акул и дельфинов над Гольфстримом, пьешь с ними, идешь к ним на свадьбу, говоришь с ними по радио, когда их машина в каких-нибудь ста футах от тебя в воздухе, и после всего этого в одну минуту, без всякой причины, две машины падают. Четырнадцать парней, с которыми ты прожил бок о бок больше года! – Новак покачал головой. – В одной из этих машин был самый близкий друг Уайтджека – Фрэнк Слоун. Незадолго до отлета из Майами у них произошла крупная ссора. Они здорово поругались. Фрэнк взял да и женился на девчонке, с которой Уайтджек путался всякий раз, когда мы попадали в Майами. Уайтджек сказал ему, что он псих, что, по крайней мере, пол-эскадрильи переспало с этой девчонкой, и он, кстати, не врал. А чтобы проучить Фрэнка, он сказал, что переспит с ней сразу после их свадьбы. И переспал… – Новак тяжело вздохнул. – Много забавного случается в армии, когда парни долго живут бок о бок, по-настоящему узнают друг друга, а потом вдруг в какую-то лихую минуту падает «митчелл». Представляю, что чувствовал Уайтджек, видя, как горит Фрэнк. – Новак отложил блокнот и завинтил колпачок ручки. – По правде сказать, я тоже немного не в себе. Вот почему меня и тянет поговорить. Особенно с вами. Вы сами прошли через все это. Вы хоть и молодой, но уже прошли через это. Но, если вам неприятно, я замолчу.
– Да нет, – проговорил Стаис, все еще лежа на спине, равнодушно ожидая нового приступа – хуже будет или станет легче. – Говорите.
– Эта девушка во Флашинге, Лонг-Айленд… – проговорил медленно Новак.
– …Хорошо Уайтджеку подшучивать надо мной. Девчонки так и виснут на нем, где бы он ни появлялся. Разве ему понять, что значит быть таким, как я. Ни тебе виду. Ни тебе денег. Ни тебе офицерского звания. Ни тебе юмора. Только что застенчивость.
Стаис не смог удержать улыбки.
– В Индии вам придется нелегко.
– Знаю, – сказал Новак. – Я решил, что у меня не будет девушки до конца войны. А как обстояло у вас с девушками на Ближнем Востоке? – спросил он вежливо.
– Была в Иерусалиме очень милая девочка из Вены, – протянул мечтательно Стаис, – а вообще-то говоря, «дубль-пусто». На Ближнем Востоке, если ты не офицер, то нужно быть семи пядей во лбу.
– Слыхал, – подтвердил грустно Новак. – Впрочем, мне что там, что в Оклахоме. Чем и была хороша эта девчонка из Флашинга, Лонг-Айленд. Первый раз она увидела меня, когда я вошел в ювелирный. Она там работала; я был в робе, со мной был парень, скользкий такой. Он с ходу назначил ей свидание на вечер. А она улыбнулась мне, и, не будь у меня кишка тонка, я бы тоже назначил ей свидание. Конечно же, я этого не сделал. Сижу я в тот вечер у себя в комнатушке в ХСМЛ. Звонит телефон. Она. Парень тот не пришел, – сказала она, – не хочу ли я встретиться с ней?
Тень улыбки скользнула по его лицу при воспоминании о том трепетном мгновении торжества, пережитом далеко отсюда, в крохотной комнатушке ХСМЛ.
– Не прошло и минуты, а я уже вылез из своей робы, потом побрился, принял душ и заехал за ней. Кони-Айленд – вот куда мы отправились. Я там был первый раз за всю свою жизнь. На курсах проучился я три с половиной недели, и каждый вечер мы проводили вместе. Такого тоже никогда в моей жизни не было, чтоб девушка хотела меня видеть каждый вечер. Накануне моего возвращения в эскадрилью она сообщила, что ей разрешили уйти с полудня и что она хотела бы проводить меня на вокзал, если я не против. В полдень я зашел за ней в ювелирный, и ее босс пожал мне руку. Она держала какую-то завернутую в бумагу коробку, и мы спустились в метро и отправились в Нью-Йорк-сити. Потом зашли в кафетерий и чудесно пообедали. А потом она проводила меня на вокзал и отдала ту коробку. Это были конфеты Шрафта, и она плакала там, у входа, плакала, потому что я уезжал, и сказала, что очень хочет, чтобы я писал ей, все равно что. Новак замолчал, но Стаис был уверен, что перед парнем сейчас снова тот вокзал: спешащая толпа, коробка шоколадных конфет, рыдающая девушка. И видит он все это так же ясно, как этот послеполуденный солнечный свет, заливающий африканский берег.
– Вот я и пишу, – сказал Новак. – Она пишет, что у нее сейчас техник-сержант, а я все равно пишу. Уже полтора года, а что прикажете делать? Вы… вы тоже вините ее?
– Нет, – сказал Стаис, – не виню.
– Я вам не очень надоел? – спросил Новак.
– Совсем нет. – Стаис улыбнулся ему. Внезапно он почувствовал, что головокружение прошло и можно закрыть глаза. Погружаясь в таинственное и вечно живое море сна, в котором он прожил почти все последние дни, он услышал слова Новака: «А теперь напишу матери».
За окном пел черный мальчишка, рокотали, идя на посадку, самолеты, вернувшиеся с Атлантики, тревожно завывали те, которым предстояло лететь через Сахару.
Опять сны. Арабы, закутавшись в лохмотья, гонят верблюдов по периметру летного поля на фоне «либерейтеров», ждущих, пока их загрузят бомбами. Два «митчелла», все еще горящих на бразильском берегу. В одном из них Фрэнк Слоун, а над ним кружит Уайтджек, который перед самым полетом сказал ему, что переспит с его женой. И переспал. Холмы вокруг Иерусалима, крутые, каменистые, пыльные. Тускло-зеленые ряды оливковых деревьев, разбросанных по склонам, жмущихся к земле в поисках спасения от жаркого дыхания пустыни; рокот «митчеллов» среди ущелий Голубого хребта, охота на оленей, выстрелы; они летят домой из Италии, держась ниже кислородного барьера, под ними Средиземное море такой голубизны, какую в Америке не увидишь; в наушниках – грязные песни парней… впереди отдых в Александрии в ожидании прилета остальных; девушка из Флашинга, Лонг-Айленд, идет летним вечером рука об руку с Новаком в Кони-Айленд.
Его разбудил Уайтджек. Он проснулся не сразу. За окном было темно, в глаза бил электрический свет. Над ним склонился Уайтджек, осторожно его тормоша.
– Я подумал, что вам это будет интересно, – говорил Уайтджек, – ваша фамилия в списках, на доске объявлений. Сегодня вы улетаете.
– Спасибо, – сказал Стаис, смутно ощущая признательность за то, что его вытащили из мешанины обрывочных и горьких снов.
– Я взял на себя смелость и расписался против вашей фамилии в списках,