Страница:
На третий день он отправился спать с трепещущим сердцем. Он надел свой красный ночной колпак наизнанку: считается, что это приносит удачу. Было далеко за полночь, когда его возбужденный мозг несколько успокоился и ему удалось уснуть. И опять.повторился все тот же сон, и опять он видел свой огород, полный золотых слитков и мешочков с золотыми монетами.
Вольферт проснулся в совершенном замешательстве и смятении. Сон, привидевшийся три раза сряду, как известно, не лжет, а если так, то он, Вольферт, – богач. Взволнованный и возбужденный, он надел жилет задом наперед, и это также было хорошей приметой. Он больше не сомневался, что где-нибудь на его земле, под капустными грядками, зарыты огромные деньги, которые скромно дожидаются того часа, когда примутся за их поиски, и сожалел, что так долго ковырял поверхность земли, вместо того чтобы копать в глубину. За утренним завтраком он настолько был погружен в свои размышления и мечты, что попросил дочку положить ему в чан кусок золота и, протягивая жене миску с оладьями, предложил ей отведать дублонов.
Теперь его больше всего заботила мысль о том, как бы завладеть этим богатством тайно от всего света. Вместо того чтобы регулярно работать у себя на участке в течение дня, он начал тайком вставать по ночам и, захватив кирку и лопату, отправлялся копать и перекапывать свои унаследованные от прадедов акры. В короткое Бремя весь его огород, такой нарядный и аккуратный, с рядами капустных голов – точно это и не капустные головы вовсе, а выстроенная в боевые порядки армия овощей – был разорен и опустошен, и в нем можно было увидеть неумолимого Вольферта в ночном колпаке и с фонарем и лопатой в руках, который, точно дух разрушения своей собственной овощной державы, слонялся между разбитыми в кровавой сече рядами капустного войска.
Каждое утро приносило новые свидетельства опустошений, произведенных минувшею ночью среди капусты всех возрастов и всех состояний, начиная от нежного, едва завязавшегося вилка и кончая взрослою головою; все они, точно какие-нибудь сорные травы, были безжалостно вырваны с корнем со своих мирных гряд и увядали тут же, на солнцепеке. Напрасны были уговоры жены, напрасно его дорогая дочурка проливала слезы из-за гибели некоторых ее излюбленных златоцветов.
– О, у тебя будет достаточно злата другого рода, – вскричал он, ущипнув ее подбородок. – У тебя будет вязка дукатов в качестве свадебных бус, вот что у тебя будет, дитя мое!
Его семья стала всерьез опасаться, не помешался ли он. По ночам, во сне, он бормотал что-то о зарытых богатствах: о жемчугах, об алмазах, о слитках золота. Днем он бывал грустен, рассеян и ходил как во сне. Госпожа Веббер устраивала частые совещания со всеми старухами по соседству. Едва ли был такой час среди дня, когда бы около ее дверей не толпился кружок старых, опытных женщин, которые, покачивая головами в белых чепцах, сочувственно слушали очередную печальную повесть бедной госпожи Веббер. Что касается дочери, то она склонна была находить утешение в участившихся тайных свиданиях со своим возлюбленным Дирком Вальдроном. Чудесные голландские песенки, которыми она обыкновенно оглашала и оживляла родительский дом, звучали теперь все реже и реже; она забывала порой о своем шитье и грустно смотрела в лицо отцу, когда тот, задумавшись, сидел у огня. Однажды Вольферт перехватил ее полный тревоги взгляд и на мгновение пробудился от золотых грез.
– Развеселись, моя девочка, – сказал он уверенно, – к чему предаваться грусти? Придет день, и ты станешь ровнею Бринкерхофам и Скермерхорнам, ван Хориам и ван Дамсам; клянусь святым Николаем, даже самый богатый землевладелец – и тот будет счастлив, если ты достанешься его сыну.
В ответ на эту тщеславную похвальбу Эми покачала головкой и еще больше усомнилась в здравом рассудке отца.
Между тем Вольферт продолжал копать и копать. Но огород его был довольно обширен, и так как сны не указали точного местонахождения клада, ему приходилось рыть наобум. Наступила зима, а он между тем не обследовал еще и десятой части всей намеченной площади.
Промерзла земля, и ночной холод уже не позволял работать лопатою. Но едва возвратилось весеннее тепло, почва стала оттаивать и молодые лягушки верещать на лугах, он снова с удвоенным рвением взялся за старое.
Его рабочие часы были теперь иными, чем раньше. Вместо того чтобы бодро и весело работать весь день, сажать и пересаживать свои овощи, он проводил дневные часы в праздности и задумчивости и принимался за свои тайные труды лишь тогда, когда на землю спускалась вечерняя мгла. И так, ночь за ночью, неделю за неделей, месяц за месяцем он продолжал все так же упорно копать и копать, но не нашел ни единого стивера. Напротив, чем больше он рыл, тем бедней становился. Плодородная, жирная почва его огорода была разворочена, и наверху, на самой поверхности, оказались песок и мелкие камни; в конце концов весь его участок стал походить на песчаный пустырь.
Между тем времена года шли своей чередой. Лягушата, попискивавшие ранней весною в лугах, проквакали взрослыми лягвами в течение знойного лета и затем снова замолкли. На персиковом дереве набухли и распустились почки, потом оно зацвело, и, наконец, созрели его плоды. Прилетели стрижи и ласточки, весело щебетали над домом, построили себе гнезда, воспитали свою молодежь, держали совет на кровельном скате и затем улетели в поисках новой весны. Гусеницы ткали для себя пелену, потом завернулись в нее и качались на паутинке, свисая с огромной чинары, что росла возле дома, наконец стали легкими мотыльками, порхали в последних лучах летнего солнца и бесследно исчезли; листья самой чинары сделались желтыми, потом бурыми, потом один за другим облетели, пали на землю и, подхватываемые порывами ветра и вихрями пыли, носились крошечными смерчами, шелестели и шептали, что зима у порога. К концу года, однако, Вольферт мало-помалу пришел в себя и пробудился от своих грез. Он не вырастил урожая, а между тем необходимо было перебиться с семьею в продолжение голодной зимы. Она была в том году долгою и суровою, и Вебберы впервые почувствовали, что значит нужда. Постепенно мысли Вольферта приняли новое направление, как это обычно случается с теми, золотые грезы которых столкнулись с печальной и бьющей их на каждом шагу действительностью. Он понял, правда не сразу, что впал в нищету. Он считал себя самым несчастным человеком в провинции, ибо, не отыскав клада, потерял не поддающиеся исчислению богатства, и теперь, когда от него ускользали тысячи фунтов, нуждаться в каких-то шиллингах или пенсах было в высшей степени унизительно и нелепо.
Тяжкие заботы легли морщинами на его лбу; он ходил с видом человека, который рассчитывает найти деньги; его глаза были неизменно устремлены в землю, его руки – всегда в карманах, как это обычно бывает с людьми, которым нечего в них положить. Он не мог проходить мимо городского дома призрения без того, чтобы не окинуть его скорбным взором, точно он предназначался ему в качестве будущего убежища. Странности в его поведении и выражение взгляда вызывали множество догадок и замечаний. Уже давно стали подозревать, что он помешался, и его жалели; в конце концов стали подозревать, что он нищ, и его начали избегать.
Богатые старые бюргеры, его знакомые, если он приходил к ним домой, не пускали его дальше дверей; они гостеприимно принимали его у порога, тепло пожимали руку, и когда он удалялся, сочувственно покачивали головою с таким выражением, в котором можно было прочесть: "Бедный Вольферт"; при всем этом они же поспешно скрывались за ближайший углом, если случайно замечали его на улице во время прогулки. Впрочем, цирюльник и чеботарь, жившие по соседству, да еще оборванец-портной, проживавший дом в дом на той же улице, что и он, – три самых нищих и самых жизнерадостных плута на свете – прониклись к нему горячей симпатией, которая обычно свойственна бедности, и нет никакого сомнения, что они предоставили бы свои карманы в полное распоряжение Вольферта, не будь эти карманы, по несчастью, совершенно пусты.
Все отвернулись от дома Вольферта Веббера, как будто бедность заразительна так же, как, скажем, чума, все, кроме честного Дирка Вальдрона, который по-прежнему украдкою навещал дочку, и казалось, чем беднее становилась владычица его сердца, тем ярче разгоралась его любовь.
Протекла вереница месяцев, прежде чем Вольферт посетил снова свой излюбленный клуб – деревенский трактир. Однажды в субботу, после обеда, во время долгой одинокой прогулки, размышляя о своих нуждах и горестях, он и сам не заметил, как ноги его пошли в желательном для них направлении, и, очнувшись, он обнаружил, что стоит перед дверью трактира. Несколько мгновений он пребывал в нерешимости, войти ли ему или нет, но сердце его томилось по обществу, ибо где же впавшему в нужду человеку найти лучшее общество, чем в таверне, где не натолкнешься ни на трезвый пример, ни на трезвый совет, которые могли бы повергнуть в смущение?
Вольферт встретил тут нескольких завсегдатаев этого места, и все они находились на своем обычном посту и сидели на обычных местах; отсутствовал лишь один – знаменитый Рамм Рапли, в продолжение многих лет заполнявший собою председательское кресло с кожаным сиденьем и спинкой. Его место теперь занимал незнакомец, который, однако, чувствовал себя в трактире и в кресле совершенно как дома. Он был, пожалуй, низкоросл, но широк в груди, коренаст и жилист. Его могучие плечи, крупные кости и кривые ноги свидетельствовали об огромной физической силе. Лицо его было смугло и обветрено; глубокий шрам – очевидно, след ножевой раны – проходил рубцом по его носу и верхней губе; по этой причине она всегда оставалась полуоткрытой, и сквозь это отверстие у него, как у бульдога, виднелся оскал зубов. Швабра жестких грязно-серого цвета волос венчала собою его безобразие, отталкивающее лицо. Платье его было наполовину морского, наполовину гражданского образца. На нем были старая шляпа, обшитая по краям потускневшим от времени галуном и по-солдатски загнутая с одной стороны, вылинявшая синяя военная куртка с медными пуговицами и короткие, но широкие, словно юбка, штаны, или, вернее, панталоны, ибо они были собраны у колен. Он властно распоряжался, говорил громко и раздраженно, точно бранился, причем его голос стрелял, как хворост в очаге под вытяжною трубой, безнаказанно осыпал проклятиями и посылал к черту хозяина и прислугу, и его обслуживали с такою предупредительностью, какая не оказывалась даже всемогущему Рамму.
Вольферт полюбопытствовал выяснить, кто же в конце концов незнакомец, столь дерзко присвоивший себе абсолютную власть над этой старинной державой. Однако никто не мог сообщить ему точных сведений. Пичи Прау отвел его в дальний угол сеней и там вполголоса, со всевозможными предосторожностями, сообщил все, что знал. Как-то темною, бурною ночью – за несколько месяцев перед этим – весь трактир подняли на ноги протяжные, следовавшие один за другим, громкие крики, похожие на завывания волка. Они неслись как бы с берега, и обитатели трактира, наконец, догадались, что эти крики были не чем иным, как окликом на морской лад, обращенным к их дому: "Гей там, в доме!" Хозяин вместе со старшим официантом, буфетчиком, конюхом к мальчиком на побегушках, то есть со стариком-негром Кефом, вышли навстречу кричавшему. Приблизившись к месту, откуда слышался голос, они нашли у самой воды какую-то причудливую, напоминавшую земноводных фигуру, которая восседала в полнейшем одиночестве на объемистом дубовом морском сундуке. Каким образом попала сюда эта странная личность – была ли она высажена на сушу какой-нибудь лодкой или добралась до берега на своем сундуке – про это никто ничего не знает, ибо незнакомец, по-видимому, не очень-то расположен отвечать на вопросы и, кроме того, в его взглядах и повадках есть нечто такое, что заставляет воздерживаться от проявления чрезмерного любопытства. Достаточно сказать, что он завладел угловою комнатою трактира и что сундук его был доставлен в нее не без большого труда. С той поры он тут и живет, проводя большую часть времени или в трактире, или где-нибудь невдалеке. Иногда, правда, он отлучается на несколько дней, но никогда не сообщает ни о причинах своих отлучек, ни о том, где он был. Он, по-видимому, всегда при деньгах – и немалых деньгах, – хотя эти деньги нередко бывают какой-то необыкновенной, чужеземной чеканки, и каждый вечер, прежде чем удалиться к себе, аккуратно платит по счету. Он обставил себе помещение по своему вкусу, подвесив к потолку гамак, который служит ему постелью, и украсив стены ржавыми пистолетами и кортиками иноземной работы. Большую часть дня он остается у себя в комнате, сидя возле окна, откуда открывается далекий вид на Саунд, с короткой старомодной трубкой во рту, стаканом грога у локтя и карманной зрительною трубою в руке, и рассматривает через трубу всякое судно, что виднеется на море. Большие корабли с прямоугольными парусами не вызывают с его стороны, по-видимому, ни малейшего интереса, но едва только взору его представляется судно, у которого косой парус, или катер, ял, гребной бот, он тотчас же наводит на него свою зрительную трубу и подолгу с напряженным вниманием рассматривает и изучает его.
Все это могло бы, в сущности говоря, пройти незамеченным, ибо в те времена эта провинция настолько изобиловала авантюристами и проходимцами всякого рода, уроженцами всех климатов и широт, что странность в одежде и поведении сама по себе не привлекала внимания. Но спустя короткое время это морское чудище, столь загадочным образом выброшенное на сушу, принялось нарушать давно установившиеся обычаи заведения и привычки его посетителей, стало бесцеремонно вмешиваться в дела кегельбана и зала и присвоило себе, наконец, самодержавную власть над трактиром. Бороться с его деспотизмом было бы бесполезно. Незнакомец не то чтобы был задирою, но он не терпел возражений и отличался буйным нравом и вспыльчивостью, как подобает человеку, привыкшему тиранить со шканцев команду; кроме того, все, что он делал и говорил, производило впечатление такой наглости и решительности, что внушало присутствующим страх и побуждало их к осторожности. Даже офицер на половинном окладе, столь долгое время бывший украшением их собраний, – и тот вскоре как-то стушевался и замолчал, и мирные бюргеры немало дивились тому, что их горячий вояка так быстро и легко утишил свой пыл. Ко всему еще и рассказы, которыми пичкал их незнакомец, были такого свойства, что у человека миролюбивого волосы поднимались дыбом. Не было ни одного морского сражения, ни одной пиратской или каперской экспедиции, случившейся за последние двадцать лет, мельчайшие подробности которых не были бы ему отлично известны. Он с удовольствием рассказывал о бесчинствах буканьеров в Вест-Индии или у берегов Испанской Америки. Как сверкали его глаза, когда он описывал погоню за кораблями с грузом золота и серебра, отчаянные сражения, абордаж – нос к носу, борт о борт! – и захват огромных испанских галеонов! С какою усмешкой и хихиканьем описывал он также высадку и набег на богатое испанское поселение, разграбление церкви, разорение монастыря! Слушая его рассказ, как поджаривали на огне богатого испанского дона, чтобы выпытать, где он спрятал сокровища, вы могли бы подумать, что перед вами обжора и лакомка, повествующий о том, как в день св. Михаила жарился и благоухал откормленный гусь, – и все это сопровождалось такими подробностями, что присутствовавшие при этом старые богатые бюргеры чувствовали себя очень и очень неважно и поеживались в своих креслах. Он говорил об этом необыкновенно весело и непринужденно, как будто дело шло о какой-нибудь шутке, и вдруг устремлял на соседа такой злобный взгляд, что бедняга начинал также хохотать во все горло, хотя душа его в таких случаях уходила в самые пятки. Если же кто-нибудь набирался решимости возразить ему по поводу той или иной из его историй, он тотчас же впадал в ярость. Даже его треуголка – и та приобретала сердитое выражение и, казалось, начинала вместе с ним гневаться из-за неуместного спора. "Черт подери! – кричал он.Каким чертом вы можете быть осведомлены об этом столь же подробно, как я? А я утверждаю, что дело обстояло именно так, а не иначе!" И вслед за этим он давал бортовой залп, и его собеседника осыпал град громовых проклятий и жутких морских ругательств, никогда прежде не оглашавших эти мирные стены.
В конце концов почтенные бюргеры начали подозревать, что он знает все эти истории не понаслышке и не из чужих уст. День ото дня их догадки касательно незнакомца становились все ужаснее и ужаснее. Необычность его появления, необычность манер, таинственность, которая его окружала, – все это превращало незнакомца в нечто совершенно непостижимое. Для них он был неким морским чудовищем – он был тритон, он был Бегемот [ *], он был Левиафан [ *] – короче говоря, они не знали, кем собственно он все-таки был.
Властность этого буйного морского сорви-головы стала невыносима. Он не уважал никого; он, не задумываясь, противоречил самым богатым бюргерам; он завладел священным креслом с подлокотниками, которое с незапамятных времен было царским троном знаменитого Рамма Рапли, – больше того, пребывая как-то в находившем на него иногда грубо-благодушном расположении духа, он дошел до того, что хлопнул этого всесильного человека по заду, выпил его грог и – этому даже трудно поверить – подмигнул ему прямо в лицо, после чего Рамм Рапли не показывался больше в трактире. Его примеру последовал еще кое-кто из числа именитейших посетителей, которые были слишком богаты, чтобы по необходимости смеяться шуткам другого или позволять кому бы то ни было пренебрежительно относиться к их мнению. Трактирщик был прямо в отчаянии, но он не находил способа избавиться от этого морского чудища и его сундука, сделавшихся, казалось, постоянной принадлежностью его заведения или, скорее, чем-то вроде нароста на нем.
Обо всем этом поведал на ухо Вольферту Пичи Прау, который, отведя его в сторонку и крутя ему пуговицу, шепотом выкладывал свои новости, боязливо поглядывая время от времени на дверь в зал из опасения, как бы его не услышал грозный герой его повести.
Вольферт молча уселся в стороне от компании; незнакомец, которому в таких подробностях была известна история буканьерских подвигов, внушал ему страх. И когда он увидел воочию, что почтенный Рамм Рапли действительно изгнан с принадлежащего ему трона и какая-то рвань морская, устроившись в его кресле с подлокотниками, сделалась самодержавным властителем, издевается над патриархами и наполняет это крошечное спокойное царство шумом и похвальбой, ему показалось, что он – свидетель одной из тех революций, которые потрясают до основания могущественнейшие империи.
В этот вечер загадочный незнакомец был словоохотливей, чем обычно, и сообщил множество поразительных историй о грабежах и пожарах в открытом море. Он с особенным удовольствием смаковал эти истории, и чем большее впечатление производили они на его простодушных и мирных слушателей, тем большим количеством жутких подробностей он их уснащал.
Он хвастливо и обстоятельно рассказал о том, как был захвачен испанский "купец". Корабль, застигнутый штилем, в продолжение долгого летнего дня лежал неподвижно в дрейфе близ острова, где пираты скрывались в засаде. Они увидели его с берега и при помощи подзорных труб определили его класс и его вооружение. Ночью к нему отправили на вельботе отборный отряд смельчаков. Бесшумно гребя, приблизились они к судну: оно еле-еле покачивалось на легкой зыби; паруса его лениво полоскались на мачтах. Вахтенный заметил их лишь тогда, когда они находились уже под самой кормою. Он поднял тревогу; пираты метнули на палубу ручные гранаты и вскочили на грот-руслени, размахивая ножами. Экипаж корабля взялся за оружие, но неожиданность нападения застигла его врасплох; некоторых застрелили тут же на месте, другие искали спасения на верхушках мачт, третьи были сброшены в воду и утонули, в то время как остальные бились врукопашную от шканцев до бака, храбро отстаивая каждый дюйм палубы. Наиболее отчаянное сопротивление оказали трое испанских дворян, находившиеся на борту вместе с женами. Защищая кают-компанию, они уложили многих из нападавших; они дрались как дьяволы, ибо их ярость распалялась от криков женщин, доносившихся из каюты. Один из этих донов был стар и вскоре свалился. Двое других стойко сопротивлялись, несмотря на то, что среди нападавших был сам капитан пиратского корабля. Но вот на шканцах раздались победные крики. "Корабль в наших руках!" – кричали пираты. Один из донов тотчас же бросил шпагу и сдался; другой, гордый и пылкий юноша, – он только-только женился, и на корабле была его молодая жена, – сильным ударом рассек капитану лицо. Капитан только и успел вымолвить: "Не давать никому пощады!"
– И что же сделали с пленниками? – не утерпел Пичи Прау.
– Их всех пошвыряли за борт, – последовало в ответ.
Воцарилось гробовое молчание.
Пичи Прау молча отшатнулся назад, как человек, неожиданно наткнувшийся на логово спящего льва. Почтенные бюргеры испуганно поглядывали на шрам, пересекавший лицо неизвестного, и чуть-чуть отодвинули свои стулья. Моряк, однако, продолжал невозмутимо курить, на лице его не дрогнул ни один мускул, и казалось, будто он не заметил или, быть может, не пожелал заметить неблагоприятное впечатление, произведенное его рассказом на слушателей.
Первым нарушил молчание отставной офицер на половинном окладе, ибо он снова и снова предпринимал бесплодные, правда, попытки одержать верх над этим морским тираном и таким образом возвратить себе былое положение и былой вес в глазах своих давних приятелей. Он решил противопоставить кровавым рассказам пришельца свои не менее потрясающие рассказы. Как обычно, его героем был Кидд, о котором он, кажется, собрал решительно все предания и легенды, имевшие хождение в этой провинции. Одноглазый вояка неизменно вызывал в моряке раздражение. На этот раз он слушал офицера особенно нетерпеливо. Он сидел, упершись одною рукою в бок, облокотившись другою о стол – в этой руке у него была короткая трубка, которую он время от времени сердито подносил ко рту, окружая себя тучами табачного дыма; ноги свои он скрестил, причем одною ногою постукивал по полу, и то и дело искоса, глазами василиска, поглядывал на разглагольствующего английского капитана. Наконец, когда последний упомянул о том, что Кидд с частью своей команды поднялся вверх по Гудзону, чтобы укрыть где-нибудь в глухом месте награбленную добычу, моряк не выдержал и разразился яростными проклятиями:
– Кидд вверх по Гудзону! Кидд никогда не поднимался вверх по Гудзону!
– А я говорю, что поднимался, – упрямо возразил офицер, – и, согласно молве, зарыл там целую кучу сокровищ. На том мыске, что вдается в реку и прозывается Чертовым кутом.
– К черту и вас и ваш Чертов кут! – заорал моряк. – Я утверждаю, что Кидд никогда не поднимался вверх по Гудзону! И какого черта вы знаете о Кидде и о том, где он бывал?
– Откуда я знаю? – повторил, как эхо, отставной офицер. – Да я был в Лондоне во время его процесса и, черт побери, имел удовольствие видеть, как его вздернули.
– В таком случае, сударь, позвольте заметить, что у вас на глазах повесили лучшего парня на свете, а между тем, – добавил он, придвинув голову вплотную к лицу офицера, – там было достаточно сухопутных крыс, которых следовало бы вздернуть вместо него.
Отставной офицер замолчал, но его единственный глаз, светившийся, как раскаленный докрасна уголь, выражал всю меру негодования, стеснившего ему грудь.
Пичи Прау, у которого всегда чесался язык и которого так и подмывало ввернуть словечко, заметил, что джентльмен, разумеется, прав. Кидд никогда не зарывал клада ни на Гудзоне, ни вообще в здешних местах, сколько бы ни твердили об этом. Другое дело – Бредиш и еще кто-то из буканьеров; те действительно зарыли пропасть сокровищ: одни утверждают, будто бы в Черепашьей бухте, другие – что на Лонг-Айленде, третьи – якобы, по соседству с Вратами Дьявола.
– И правда, – добавил он, – я припоминаю одну историю, приключившуюся с Сэмом, негром-рыбаком. Это случилось очень давно, и некоторые считают, что дело не обошлось без буканьеров. И так как все мы – друзья и приятели и, надеюсь, моя повесть останется между нами, я готов ее рассказать. Однажды темною ночью – с тех пор протекло уже много лет – Сэм, возвращаясь с рыбной ловли, а он рыбачил, надо сказать, у Врат Дьявола...
Но здесь, в самом начале, история Пичи была прервана внезапным движением неизвестного. Он опустил на стол свой воистину железный кулак суставами вниз, и притом с такой силою, что прогнулась одна из досок, из которых этот стол был сколочен, и, сумрачно взглянув через плечо на присутствующих, зарычал, как разъяренный медведь.
– Погоди, сосед! – сказал он, многозначительно кивнув головой. – Оставь-ка лучше буканьеров и их клады в покое – не старикам и старухам мешаться в такие дела! Они храбро бились ради добычи и отдали за нее душу и тело, и где бы ни таились их клады, тому, кто попытается добраться до них, – уж будьте покойны! не миновать потасовки с дьяволом!
За этой неожиданной вспышкой последовало ничем не нарушаемое молчание. Пичи Прау съежился и умолк, и даже одноглазый офицер – и тот стал белей полотна. Вольферт, который, притаясь в темном уголке комнаты, с жадностью прислушивался к этим толкам о зарытых сокровищах, смотрел со страхом и одновременно с почтением на этого храбреца-буканьера, ибо он подозревал, что моряк и в самом деле был не кем иным, как буканьером. Во всех его рассказах о дальних плаваниях звякало золото, сверкали и искрились драгоценные камни, и это придавало цену каждой произнесенной им фразе; Вольферт отдал бы все на свете, лишь бы пошарить в тяжелом морском сундуке, наполненном в его воображении золотыми дарохранительницами, распятиями и пузатыми, полными дублонов, мешочками.
Мертвая тишина, воцарившаяся среди присутствующих, была прервана, наконец, самим неизвестным, который вытащил из кармана огромные часы затейливой старинной работы, несомненно испанского происхождения, как решил Вольферт. Он нажал пружину; пробило десять. Потребовав, по своему обыкновению, счет и расплатившись пригоршней заморских монет, он допил оста– ток грога и, ни с кем не прощаясь, отправился к себе в комнату. Подымаясь по лестнице, он что-то бормотал про себя.
Собравшиеся не сразу осмелились нарушить молчание, в которое их погрузили слова моряка. Даже звук его шагов – он ходил из угла в угол у себя в комнате – внушал присутствующим страх. Тем не менее начатый, но не оконченный разговор был до такой степени занимателен, что они не могли к нему не вернуться. За увлекательною беседой они не заметили, как собралась буря с громом и молнией, и хлынувший потоками ливень не допускал и мысли о том, чтобы разойтись по домам, прежде чем утихнет гроза. Они уселись поэтому теснее в кружок и принялись просить достопочтенного Пичи Прау продолжить тот самый рассказ, в начале которого его так невежливо оборвали. Пичи охотно согласился удовлетворить их желание; впрочем, он говорил почти шепотом, причем порой его голос заглушали раскаты грома, и всякий раз, как раздавались тяжелые шаги моряка, без устали ходившего над их головой по своей комнате, он останавливался и прислушивался к ним с явным страхом. Содержание его рассказа состоит в следующем.
Вольферт проснулся в совершенном замешательстве и смятении. Сон, привидевшийся три раза сряду, как известно, не лжет, а если так, то он, Вольферт, – богач. Взволнованный и возбужденный, он надел жилет задом наперед, и это также было хорошей приметой. Он больше не сомневался, что где-нибудь на его земле, под капустными грядками, зарыты огромные деньги, которые скромно дожидаются того часа, когда примутся за их поиски, и сожалел, что так долго ковырял поверхность земли, вместо того чтобы копать в глубину. За утренним завтраком он настолько был погружен в свои размышления и мечты, что попросил дочку положить ему в чан кусок золота и, протягивая жене миску с оладьями, предложил ей отведать дублонов.
Теперь его больше всего заботила мысль о том, как бы завладеть этим богатством тайно от всего света. Вместо того чтобы регулярно работать у себя на участке в течение дня, он начал тайком вставать по ночам и, захватив кирку и лопату, отправлялся копать и перекапывать свои унаследованные от прадедов акры. В короткое Бремя весь его огород, такой нарядный и аккуратный, с рядами капустных голов – точно это и не капустные головы вовсе, а выстроенная в боевые порядки армия овощей – был разорен и опустошен, и в нем можно было увидеть неумолимого Вольферта в ночном колпаке и с фонарем и лопатой в руках, который, точно дух разрушения своей собственной овощной державы, слонялся между разбитыми в кровавой сече рядами капустного войска.
Каждое утро приносило новые свидетельства опустошений, произведенных минувшею ночью среди капусты всех возрастов и всех состояний, начиная от нежного, едва завязавшегося вилка и кончая взрослою головою; все они, точно какие-нибудь сорные травы, были безжалостно вырваны с корнем со своих мирных гряд и увядали тут же, на солнцепеке. Напрасны были уговоры жены, напрасно его дорогая дочурка проливала слезы из-за гибели некоторых ее излюбленных златоцветов.
– О, у тебя будет достаточно злата другого рода, – вскричал он, ущипнув ее подбородок. – У тебя будет вязка дукатов в качестве свадебных бус, вот что у тебя будет, дитя мое!
Его семья стала всерьез опасаться, не помешался ли он. По ночам, во сне, он бормотал что-то о зарытых богатствах: о жемчугах, об алмазах, о слитках золота. Днем он бывал грустен, рассеян и ходил как во сне. Госпожа Веббер устраивала частые совещания со всеми старухами по соседству. Едва ли был такой час среди дня, когда бы около ее дверей не толпился кружок старых, опытных женщин, которые, покачивая головами в белых чепцах, сочувственно слушали очередную печальную повесть бедной госпожи Веббер. Что касается дочери, то она склонна была находить утешение в участившихся тайных свиданиях со своим возлюбленным Дирком Вальдроном. Чудесные голландские песенки, которыми она обыкновенно оглашала и оживляла родительский дом, звучали теперь все реже и реже; она забывала порой о своем шитье и грустно смотрела в лицо отцу, когда тот, задумавшись, сидел у огня. Однажды Вольферт перехватил ее полный тревоги взгляд и на мгновение пробудился от золотых грез.
– Развеселись, моя девочка, – сказал он уверенно, – к чему предаваться грусти? Придет день, и ты станешь ровнею Бринкерхофам и Скермерхорнам, ван Хориам и ван Дамсам; клянусь святым Николаем, даже самый богатый землевладелец – и тот будет счастлив, если ты достанешься его сыну.
В ответ на эту тщеславную похвальбу Эми покачала головкой и еще больше усомнилась в здравом рассудке отца.
Между тем Вольферт продолжал копать и копать. Но огород его был довольно обширен, и так как сны не указали точного местонахождения клада, ему приходилось рыть наобум. Наступила зима, а он между тем не обследовал еще и десятой части всей намеченной площади.
Промерзла земля, и ночной холод уже не позволял работать лопатою. Но едва возвратилось весеннее тепло, почва стала оттаивать и молодые лягушки верещать на лугах, он снова с удвоенным рвением взялся за старое.
Его рабочие часы были теперь иными, чем раньше. Вместо того чтобы бодро и весело работать весь день, сажать и пересаживать свои овощи, он проводил дневные часы в праздности и задумчивости и принимался за свои тайные труды лишь тогда, когда на землю спускалась вечерняя мгла. И так, ночь за ночью, неделю за неделей, месяц за месяцем он продолжал все так же упорно копать и копать, но не нашел ни единого стивера. Напротив, чем больше он рыл, тем бедней становился. Плодородная, жирная почва его огорода была разворочена, и наверху, на самой поверхности, оказались песок и мелкие камни; в конце концов весь его участок стал походить на песчаный пустырь.
Между тем времена года шли своей чередой. Лягушата, попискивавшие ранней весною в лугах, проквакали взрослыми лягвами в течение знойного лета и затем снова замолкли. На персиковом дереве набухли и распустились почки, потом оно зацвело, и, наконец, созрели его плоды. Прилетели стрижи и ласточки, весело щебетали над домом, построили себе гнезда, воспитали свою молодежь, держали совет на кровельном скате и затем улетели в поисках новой весны. Гусеницы ткали для себя пелену, потом завернулись в нее и качались на паутинке, свисая с огромной чинары, что росла возле дома, наконец стали легкими мотыльками, порхали в последних лучах летнего солнца и бесследно исчезли; листья самой чинары сделались желтыми, потом бурыми, потом один за другим облетели, пали на землю и, подхватываемые порывами ветра и вихрями пыли, носились крошечными смерчами, шелестели и шептали, что зима у порога. К концу года, однако, Вольферт мало-помалу пришел в себя и пробудился от своих грез. Он не вырастил урожая, а между тем необходимо было перебиться с семьею в продолжение голодной зимы. Она была в том году долгою и суровою, и Вебберы впервые почувствовали, что значит нужда. Постепенно мысли Вольферта приняли новое направление, как это обычно случается с теми, золотые грезы которых столкнулись с печальной и бьющей их на каждом шагу действительностью. Он понял, правда не сразу, что впал в нищету. Он считал себя самым несчастным человеком в провинции, ибо, не отыскав клада, потерял не поддающиеся исчислению богатства, и теперь, когда от него ускользали тысячи фунтов, нуждаться в каких-то шиллингах или пенсах было в высшей степени унизительно и нелепо.
Тяжкие заботы легли морщинами на его лбу; он ходил с видом человека, который рассчитывает найти деньги; его глаза были неизменно устремлены в землю, его руки – всегда в карманах, как это обычно бывает с людьми, которым нечего в них положить. Он не мог проходить мимо городского дома призрения без того, чтобы не окинуть его скорбным взором, точно он предназначался ему в качестве будущего убежища. Странности в его поведении и выражение взгляда вызывали множество догадок и замечаний. Уже давно стали подозревать, что он помешался, и его жалели; в конце концов стали подозревать, что он нищ, и его начали избегать.
Богатые старые бюргеры, его знакомые, если он приходил к ним домой, не пускали его дальше дверей; они гостеприимно принимали его у порога, тепло пожимали руку, и когда он удалялся, сочувственно покачивали головою с таким выражением, в котором можно было прочесть: "Бедный Вольферт"; при всем этом они же поспешно скрывались за ближайший углом, если случайно замечали его на улице во время прогулки. Впрочем, цирюльник и чеботарь, жившие по соседству, да еще оборванец-портной, проживавший дом в дом на той же улице, что и он, – три самых нищих и самых жизнерадостных плута на свете – прониклись к нему горячей симпатией, которая обычно свойственна бедности, и нет никакого сомнения, что они предоставили бы свои карманы в полное распоряжение Вольферта, не будь эти карманы, по несчастью, совершенно пусты.
Все отвернулись от дома Вольферта Веббера, как будто бедность заразительна так же, как, скажем, чума, все, кроме честного Дирка Вальдрона, который по-прежнему украдкою навещал дочку, и казалось, чем беднее становилась владычица его сердца, тем ярче разгоралась его любовь.
Протекла вереница месяцев, прежде чем Вольферт посетил снова свой излюбленный клуб – деревенский трактир. Однажды в субботу, после обеда, во время долгой одинокой прогулки, размышляя о своих нуждах и горестях, он и сам не заметил, как ноги его пошли в желательном для них направлении, и, очнувшись, он обнаружил, что стоит перед дверью трактира. Несколько мгновений он пребывал в нерешимости, войти ли ему или нет, но сердце его томилось по обществу, ибо где же впавшему в нужду человеку найти лучшее общество, чем в таверне, где не натолкнешься ни на трезвый пример, ни на трезвый совет, которые могли бы повергнуть в смущение?
Вольферт встретил тут нескольких завсегдатаев этого места, и все они находились на своем обычном посту и сидели на обычных местах; отсутствовал лишь один – знаменитый Рамм Рапли, в продолжение многих лет заполнявший собою председательское кресло с кожаным сиденьем и спинкой. Его место теперь занимал незнакомец, который, однако, чувствовал себя в трактире и в кресле совершенно как дома. Он был, пожалуй, низкоросл, но широк в груди, коренаст и жилист. Его могучие плечи, крупные кости и кривые ноги свидетельствовали об огромной физической силе. Лицо его было смугло и обветрено; глубокий шрам – очевидно, след ножевой раны – проходил рубцом по его носу и верхней губе; по этой причине она всегда оставалась полуоткрытой, и сквозь это отверстие у него, как у бульдога, виднелся оскал зубов. Швабра жестких грязно-серого цвета волос венчала собою его безобразие, отталкивающее лицо. Платье его было наполовину морского, наполовину гражданского образца. На нем были старая шляпа, обшитая по краям потускневшим от времени галуном и по-солдатски загнутая с одной стороны, вылинявшая синяя военная куртка с медными пуговицами и короткие, но широкие, словно юбка, штаны, или, вернее, панталоны, ибо они были собраны у колен. Он властно распоряжался, говорил громко и раздраженно, точно бранился, причем его голос стрелял, как хворост в очаге под вытяжною трубой, безнаказанно осыпал проклятиями и посылал к черту хозяина и прислугу, и его обслуживали с такою предупредительностью, какая не оказывалась даже всемогущему Рамму.
Вольферт полюбопытствовал выяснить, кто же в конце концов незнакомец, столь дерзко присвоивший себе абсолютную власть над этой старинной державой. Однако никто не мог сообщить ему точных сведений. Пичи Прау отвел его в дальний угол сеней и там вполголоса, со всевозможными предосторожностями, сообщил все, что знал. Как-то темною, бурною ночью – за несколько месяцев перед этим – весь трактир подняли на ноги протяжные, следовавшие один за другим, громкие крики, похожие на завывания волка. Они неслись как бы с берега, и обитатели трактира, наконец, догадались, что эти крики были не чем иным, как окликом на морской лад, обращенным к их дому: "Гей там, в доме!" Хозяин вместе со старшим официантом, буфетчиком, конюхом к мальчиком на побегушках, то есть со стариком-негром Кефом, вышли навстречу кричавшему. Приблизившись к месту, откуда слышался голос, они нашли у самой воды какую-то причудливую, напоминавшую земноводных фигуру, которая восседала в полнейшем одиночестве на объемистом дубовом морском сундуке. Каким образом попала сюда эта странная личность – была ли она высажена на сушу какой-нибудь лодкой или добралась до берега на своем сундуке – про это никто ничего не знает, ибо незнакомец, по-видимому, не очень-то расположен отвечать на вопросы и, кроме того, в его взглядах и повадках есть нечто такое, что заставляет воздерживаться от проявления чрезмерного любопытства. Достаточно сказать, что он завладел угловою комнатою трактира и что сундук его был доставлен в нее не без большого труда. С той поры он тут и живет, проводя большую часть времени или в трактире, или где-нибудь невдалеке. Иногда, правда, он отлучается на несколько дней, но никогда не сообщает ни о причинах своих отлучек, ни о том, где он был. Он, по-видимому, всегда при деньгах – и немалых деньгах, – хотя эти деньги нередко бывают какой-то необыкновенной, чужеземной чеканки, и каждый вечер, прежде чем удалиться к себе, аккуратно платит по счету. Он обставил себе помещение по своему вкусу, подвесив к потолку гамак, который служит ему постелью, и украсив стены ржавыми пистолетами и кортиками иноземной работы. Большую часть дня он остается у себя в комнате, сидя возле окна, откуда открывается далекий вид на Саунд, с короткой старомодной трубкой во рту, стаканом грога у локтя и карманной зрительною трубою в руке, и рассматривает через трубу всякое судно, что виднеется на море. Большие корабли с прямоугольными парусами не вызывают с его стороны, по-видимому, ни малейшего интереса, но едва только взору его представляется судно, у которого косой парус, или катер, ял, гребной бот, он тотчас же наводит на него свою зрительную трубу и подолгу с напряженным вниманием рассматривает и изучает его.
Все это могло бы, в сущности говоря, пройти незамеченным, ибо в те времена эта провинция настолько изобиловала авантюристами и проходимцами всякого рода, уроженцами всех климатов и широт, что странность в одежде и поведении сама по себе не привлекала внимания. Но спустя короткое время это морское чудище, столь загадочным образом выброшенное на сушу, принялось нарушать давно установившиеся обычаи заведения и привычки его посетителей, стало бесцеремонно вмешиваться в дела кегельбана и зала и присвоило себе, наконец, самодержавную власть над трактиром. Бороться с его деспотизмом было бы бесполезно. Незнакомец не то чтобы был задирою, но он не терпел возражений и отличался буйным нравом и вспыльчивостью, как подобает человеку, привыкшему тиранить со шканцев команду; кроме того, все, что он делал и говорил, производило впечатление такой наглости и решительности, что внушало присутствующим страх и побуждало их к осторожности. Даже офицер на половинном окладе, столь долгое время бывший украшением их собраний, – и тот вскоре как-то стушевался и замолчал, и мирные бюргеры немало дивились тому, что их горячий вояка так быстро и легко утишил свой пыл. Ко всему еще и рассказы, которыми пичкал их незнакомец, были такого свойства, что у человека миролюбивого волосы поднимались дыбом. Не было ни одного морского сражения, ни одной пиратской или каперской экспедиции, случившейся за последние двадцать лет, мельчайшие подробности которых не были бы ему отлично известны. Он с удовольствием рассказывал о бесчинствах буканьеров в Вест-Индии или у берегов Испанской Америки. Как сверкали его глаза, когда он описывал погоню за кораблями с грузом золота и серебра, отчаянные сражения, абордаж – нос к носу, борт о борт! – и захват огромных испанских галеонов! С какою усмешкой и хихиканьем описывал он также высадку и набег на богатое испанское поселение, разграбление церкви, разорение монастыря! Слушая его рассказ, как поджаривали на огне богатого испанского дона, чтобы выпытать, где он спрятал сокровища, вы могли бы подумать, что перед вами обжора и лакомка, повествующий о том, как в день св. Михаила жарился и благоухал откормленный гусь, – и все это сопровождалось такими подробностями, что присутствовавшие при этом старые богатые бюргеры чувствовали себя очень и очень неважно и поеживались в своих креслах. Он говорил об этом необыкновенно весело и непринужденно, как будто дело шло о какой-нибудь шутке, и вдруг устремлял на соседа такой злобный взгляд, что бедняга начинал также хохотать во все горло, хотя душа его в таких случаях уходила в самые пятки. Если же кто-нибудь набирался решимости возразить ему по поводу той или иной из его историй, он тотчас же впадал в ярость. Даже его треуголка – и та приобретала сердитое выражение и, казалось, начинала вместе с ним гневаться из-за неуместного спора. "Черт подери! – кричал он.Каким чертом вы можете быть осведомлены об этом столь же подробно, как я? А я утверждаю, что дело обстояло именно так, а не иначе!" И вслед за этим он давал бортовой залп, и его собеседника осыпал град громовых проклятий и жутких морских ругательств, никогда прежде не оглашавших эти мирные стены.
В конце концов почтенные бюргеры начали подозревать, что он знает все эти истории не понаслышке и не из чужих уст. День ото дня их догадки касательно незнакомца становились все ужаснее и ужаснее. Необычность его появления, необычность манер, таинственность, которая его окружала, – все это превращало незнакомца в нечто совершенно непостижимое. Для них он был неким морским чудовищем – он был тритон, он был Бегемот [ *], он был Левиафан [ *] – короче говоря, они не знали, кем собственно он все-таки был.
Властность этого буйного морского сорви-головы стала невыносима. Он не уважал никого; он, не задумываясь, противоречил самым богатым бюргерам; он завладел священным креслом с подлокотниками, которое с незапамятных времен было царским троном знаменитого Рамма Рапли, – больше того, пребывая как-то в находившем на него иногда грубо-благодушном расположении духа, он дошел до того, что хлопнул этого всесильного человека по заду, выпил его грог и – этому даже трудно поверить – подмигнул ему прямо в лицо, после чего Рамм Рапли не показывался больше в трактире. Его примеру последовал еще кое-кто из числа именитейших посетителей, которые были слишком богаты, чтобы по необходимости смеяться шуткам другого или позволять кому бы то ни было пренебрежительно относиться к их мнению. Трактирщик был прямо в отчаянии, но он не находил способа избавиться от этого морского чудища и его сундука, сделавшихся, казалось, постоянной принадлежностью его заведения или, скорее, чем-то вроде нароста на нем.
Обо всем этом поведал на ухо Вольферту Пичи Прау, который, отведя его в сторонку и крутя ему пуговицу, шепотом выкладывал свои новости, боязливо поглядывая время от времени на дверь в зал из опасения, как бы его не услышал грозный герой его повести.
Вольферт молча уселся в стороне от компании; незнакомец, которому в таких подробностях была известна история буканьерских подвигов, внушал ему страх. И когда он увидел воочию, что почтенный Рамм Рапли действительно изгнан с принадлежащего ему трона и какая-то рвань морская, устроившись в его кресле с подлокотниками, сделалась самодержавным властителем, издевается над патриархами и наполняет это крошечное спокойное царство шумом и похвальбой, ему показалось, что он – свидетель одной из тех революций, которые потрясают до основания могущественнейшие империи.
В этот вечер загадочный незнакомец был словоохотливей, чем обычно, и сообщил множество поразительных историй о грабежах и пожарах в открытом море. Он с особенным удовольствием смаковал эти истории, и чем большее впечатление производили они на его простодушных и мирных слушателей, тем большим количеством жутких подробностей он их уснащал.
Он хвастливо и обстоятельно рассказал о том, как был захвачен испанский "купец". Корабль, застигнутый штилем, в продолжение долгого летнего дня лежал неподвижно в дрейфе близ острова, где пираты скрывались в засаде. Они увидели его с берега и при помощи подзорных труб определили его класс и его вооружение. Ночью к нему отправили на вельботе отборный отряд смельчаков. Бесшумно гребя, приблизились они к судну: оно еле-еле покачивалось на легкой зыби; паруса его лениво полоскались на мачтах. Вахтенный заметил их лишь тогда, когда они находились уже под самой кормою. Он поднял тревогу; пираты метнули на палубу ручные гранаты и вскочили на грот-руслени, размахивая ножами. Экипаж корабля взялся за оружие, но неожиданность нападения застигла его врасплох; некоторых застрелили тут же на месте, другие искали спасения на верхушках мачт, третьи были сброшены в воду и утонули, в то время как остальные бились врукопашную от шканцев до бака, храбро отстаивая каждый дюйм палубы. Наиболее отчаянное сопротивление оказали трое испанских дворян, находившиеся на борту вместе с женами. Защищая кают-компанию, они уложили многих из нападавших; они дрались как дьяволы, ибо их ярость распалялась от криков женщин, доносившихся из каюты. Один из этих донов был стар и вскоре свалился. Двое других стойко сопротивлялись, несмотря на то, что среди нападавших был сам капитан пиратского корабля. Но вот на шканцах раздались победные крики. "Корабль в наших руках!" – кричали пираты. Один из донов тотчас же бросил шпагу и сдался; другой, гордый и пылкий юноша, – он только-только женился, и на корабле была его молодая жена, – сильным ударом рассек капитану лицо. Капитан только и успел вымолвить: "Не давать никому пощады!"
– И что же сделали с пленниками? – не утерпел Пичи Прау.
– Их всех пошвыряли за борт, – последовало в ответ.
Воцарилось гробовое молчание.
Пичи Прау молча отшатнулся назад, как человек, неожиданно наткнувшийся на логово спящего льва. Почтенные бюргеры испуганно поглядывали на шрам, пересекавший лицо неизвестного, и чуть-чуть отодвинули свои стулья. Моряк, однако, продолжал невозмутимо курить, на лице его не дрогнул ни один мускул, и казалось, будто он не заметил или, быть может, не пожелал заметить неблагоприятное впечатление, произведенное его рассказом на слушателей.
Первым нарушил молчание отставной офицер на половинном окладе, ибо он снова и снова предпринимал бесплодные, правда, попытки одержать верх над этим морским тираном и таким образом возвратить себе былое положение и былой вес в глазах своих давних приятелей. Он решил противопоставить кровавым рассказам пришельца свои не менее потрясающие рассказы. Как обычно, его героем был Кидд, о котором он, кажется, собрал решительно все предания и легенды, имевшие хождение в этой провинции. Одноглазый вояка неизменно вызывал в моряке раздражение. На этот раз он слушал офицера особенно нетерпеливо. Он сидел, упершись одною рукою в бок, облокотившись другою о стол – в этой руке у него была короткая трубка, которую он время от времени сердито подносил ко рту, окружая себя тучами табачного дыма; ноги свои он скрестил, причем одною ногою постукивал по полу, и то и дело искоса, глазами василиска, поглядывал на разглагольствующего английского капитана. Наконец, когда последний упомянул о том, что Кидд с частью своей команды поднялся вверх по Гудзону, чтобы укрыть где-нибудь в глухом месте награбленную добычу, моряк не выдержал и разразился яростными проклятиями:
– Кидд вверх по Гудзону! Кидд никогда не поднимался вверх по Гудзону!
– А я говорю, что поднимался, – упрямо возразил офицер, – и, согласно молве, зарыл там целую кучу сокровищ. На том мыске, что вдается в реку и прозывается Чертовым кутом.
– К черту и вас и ваш Чертов кут! – заорал моряк. – Я утверждаю, что Кидд никогда не поднимался вверх по Гудзону! И какого черта вы знаете о Кидде и о том, где он бывал?
– Откуда я знаю? – повторил, как эхо, отставной офицер. – Да я был в Лондоне во время его процесса и, черт побери, имел удовольствие видеть, как его вздернули.
– В таком случае, сударь, позвольте заметить, что у вас на глазах повесили лучшего парня на свете, а между тем, – добавил он, придвинув голову вплотную к лицу офицера, – там было достаточно сухопутных крыс, которых следовало бы вздернуть вместо него.
Отставной офицер замолчал, но его единственный глаз, светившийся, как раскаленный докрасна уголь, выражал всю меру негодования, стеснившего ему грудь.
Пичи Прау, у которого всегда чесался язык и которого так и подмывало ввернуть словечко, заметил, что джентльмен, разумеется, прав. Кидд никогда не зарывал клада ни на Гудзоне, ни вообще в здешних местах, сколько бы ни твердили об этом. Другое дело – Бредиш и еще кто-то из буканьеров; те действительно зарыли пропасть сокровищ: одни утверждают, будто бы в Черепашьей бухте, другие – что на Лонг-Айленде, третьи – якобы, по соседству с Вратами Дьявола.
– И правда, – добавил он, – я припоминаю одну историю, приключившуюся с Сэмом, негром-рыбаком. Это случилось очень давно, и некоторые считают, что дело не обошлось без буканьеров. И так как все мы – друзья и приятели и, надеюсь, моя повесть останется между нами, я готов ее рассказать. Однажды темною ночью – с тех пор протекло уже много лет – Сэм, возвращаясь с рыбной ловли, а он рыбачил, надо сказать, у Врат Дьявола...
Но здесь, в самом начале, история Пичи была прервана внезапным движением неизвестного. Он опустил на стол свой воистину железный кулак суставами вниз, и притом с такой силою, что прогнулась одна из досок, из которых этот стол был сколочен, и, сумрачно взглянув через плечо на присутствующих, зарычал, как разъяренный медведь.
– Погоди, сосед! – сказал он, многозначительно кивнув головой. – Оставь-ка лучше буканьеров и их клады в покое – не старикам и старухам мешаться в такие дела! Они храбро бились ради добычи и отдали за нее душу и тело, и где бы ни таились их клады, тому, кто попытается добраться до них, – уж будьте покойны! не миновать потасовки с дьяволом!
За этой неожиданной вспышкой последовало ничем не нарушаемое молчание. Пичи Прау съежился и умолк, и даже одноглазый офицер – и тот стал белей полотна. Вольферт, который, притаясь в темном уголке комнаты, с жадностью прислушивался к этим толкам о зарытых сокровищах, смотрел со страхом и одновременно с почтением на этого храбреца-буканьера, ибо он подозревал, что моряк и в самом деле был не кем иным, как буканьером. Во всех его рассказах о дальних плаваниях звякало золото, сверкали и искрились драгоценные камни, и это придавало цену каждой произнесенной им фразе; Вольферт отдал бы все на свете, лишь бы пошарить в тяжелом морском сундуке, наполненном в его воображении золотыми дарохранительницами, распятиями и пузатыми, полными дублонов, мешочками.
Мертвая тишина, воцарившаяся среди присутствующих, была прервана, наконец, самим неизвестным, который вытащил из кармана огромные часы затейливой старинной работы, несомненно испанского происхождения, как решил Вольферт. Он нажал пружину; пробило десять. Потребовав, по своему обыкновению, счет и расплатившись пригоршней заморских монет, он допил оста– ток грога и, ни с кем не прощаясь, отправился к себе в комнату. Подымаясь по лестнице, он что-то бормотал про себя.
Собравшиеся не сразу осмелились нарушить молчание, в которое их погрузили слова моряка. Даже звук его шагов – он ходил из угла в угол у себя в комнате – внушал присутствующим страх. Тем не менее начатый, но не оконченный разговор был до такой степени занимателен, что они не могли к нему не вернуться. За увлекательною беседой они не заметили, как собралась буря с громом и молнией, и хлынувший потоками ливень не допускал и мысли о том, чтобы разойтись по домам, прежде чем утихнет гроза. Они уселись поэтому теснее в кружок и принялись просить достопочтенного Пичи Прау продолжить тот самый рассказ, в начале которого его так невежливо оборвали. Пичи охотно согласился удовлетворить их желание; впрочем, он говорил почти шепотом, причем порой его голос заглушали раскаты грома, и всякий раз, как раздавались тяжелые шаги моряка, без устали ходившего над их головой по своей комнате, он останавливался и прислушивался к ним с явным страхом. Содержание его рассказа состоит в следующем.