— Ваш герой, конечно, белогвардейского происхождения, — точно проткнул он меня идеологическим копьем в ответ на мое ехидство. И одновременно как мой Покровитель ткнул пальцем на телефон — в том смысле, чтобы я с ним не соглашался и впредь говорил взвешенные вещи.
   Это был странный телефон. Во время нашей беседы он то и дело подзвякивал, призвякивал, и каждый раз это что-то означало.
   Мой Покровитель правильно угадал, что мой герой белогвардейского происхождения, но именно в этом рассказе ничего не говорилось об этом. Об этом у меня — в других главах. «Откуда это ему известно?» — изумился я, но промолчал.
   — Шефу рассказ понравился, — добавил он. — Но шеф, конечно, бегло просмотрел его. Два-три места надо исправить.
   — Какие? — внутренне холодея, спросил я, хотя до этого был уверен, что таких мест нет. Но ведь сумел же он догадаться, что мой герой — белогвардейского происхождения.
   — Вот вы пишете: «В тот же день пограничники пригнали лодку на причал». Учтите, что сейчас не сталинские времена. Пограничники совсем другие…
   Удивительно, как в нем сочетались проницательность и глупость. И вдруг мелькнуло в голове: дети управляют страной! Знаменитый ленинский детский смех. Сейчас они впали в маразм, но продолжают играть в детскую игру «казаки-разбойники».
   Мой Покровитель глядел мне в глаза, уверенный в том, что я что-то непристойное подразумевал, когда писал о пограничниках. Сам он эту непристойность выявить не смог и взглядом просил меня довериться ему. Но доверять было нечего.
   — А что плохого сделали пограничники в моем рассказе?
   — В том-то и дело, что ничего плохого не сделали. Хулиганы переворачивают лодку, пограничники, найдя ее, ставят на киль и пригоняют на причал.
   — Так оно и было.
   — А ты пишешь: «Пограничники пригнали лодку на причал». Ни слова благодарности. Даже какое-то тайное раздражение чувствуется: назойливые пограничники. В устах смирившегося или, скорее всего, не очень смирившегося белогвардейца — это понятно. Но ты же должен был как-то смягчить это место.
   Я опять похолодел. Мой герой был действительно не очень и даже совсем не смирившимся потомком белогвардейцев. Но как он и это угадал? И при чем тут пограничники?
   — Сейчас пограничники совсем другие, — повторил он. Телефон благостно звякнул.
   — При Сталине твой герой костей бы не собрал, — вразумительно втолковывал он мне. — Опрокинутая лодка плавает в море. Может, кого-то убили, может, шпионы перешли из нее на подводную лодку.
   — Чушь! Чушь! — крикнул я, забывшись.
   — Сам ты чушь несешь! — крикнул он в ответ, одновременно снова указывая на грозно молчащий телефон: мол, там не любят споров. Особенно о пограничниках.
   Тупо бормоча: «Сейчас пограничники совсем другие, не такие, как при Сталине!» — он все еще ждал, что я раскрою ему свой коварный замысел против пограничников. Но не было, не было у меня такого замысла!
   В конце концов он сдался и просил меня выразить пограничникам хоть какую-нибудь благодарность. Я понятия не имел, как это сделать.
   — Я придумал! — вдруг вскричал он и, вытащив ручку, посмотрел на телефон. — Вот так: «К вечеру наши ребята-пограничники из ближайшей заставы пригнали лодку на причал». Фраза точно отражает близкие отношения жителей береговой линии с пограничниками.
   Телефон подзвякнул.
   Не спрашивая моего разрешения, он стал вписывать в рукопись свои дурацкие сантименты. Тем более дурацкие, что это был монолог моего героя, отнюдь не склонного к сантиментам.
   — Нет! Нет! — закричал я и вырвал у него рукопись. Мой Покровитель даже вздрогнул.
   — Как хочешь, — он скорбно поджал губы и неохотно вставил ручку в карман пиджака. — Представляю, сколько раз твой герой мечтал удрать от пограничников в Турцию.
   Я должен был немедленно выразить свое несогласие, по крайней мере, телефону.
   — Ни разу! — воскликнул я.
   И тут кровь ударила мне в голову! Я вспомнил, что мой герой на протяжении всей повести сооружает махолет, то есть воздушный аппарат, который движется в воздухе при помощи силы ног. По его словам, он разрабатывал новый вид воздухоплавания. Там была целая философия. А что, если он и в самом деле мечтает удрать в Турцию?
   Но я взял себя в руки.
   — Пограничники не нуждаются в нашей благодарности, — сказал я, закругляя тему, — они делают свое дело. И вообще это не рассказ о пограничниках.
   Телефон издал мирный звяк. И Альберт Александрович махнул рукой. Я понял, что пограничников мне кое-как удалось отбить. Как будто примирившись со мной, он вызвал секретаршу, и девушка принесла нам два стакана чаю с лимоном и сушками.
   Альберт Александрович, не говоря ни слова, куда-то вышел.
   — Хороший рассказ, — сказала девушка, поставила передо мною, как бы в награду, стакан чаю с более полноценным кружком лимона и еле слышно прошептала: — Не соглашайтесь ни с одним словом Альберта Александровича.
   Она ушла, окрылив меня. А он долго после этого не приходил. Он настолько долго не приходил, что телефон стал беспокойными полузвоночками поварчивать. «Где дискуссия?» — так можно было его понять.
   Я настолько был вдохновлен поддержкой секретарши, что после очередного поварчивания звонка хозяйски взял трубку и изо всех сил дунул в нее.
   — Куда дуешь, мудак? — раздраженно закричала трубка. — Лучше сиди и дуй в свой чай!
   Я снова похолодел, не столько от того, что трубка сама заговорила, и именно со мной, сколько от удивления, откуда она знает про чай.
   Тем не менее я осторожно положил трубку и законопослушно дунул в свой чай, хотя он и так уже остыл.
   Странно, что многие обижаются, когда я дую.
   Один любитель оружия как-то дал мне подержать свой пистолет. Не зная, что делать с этой тяжеловатой мерзостью, я дунул в ствол, как бы шутливо изображая судью-пахана во время мафиозных разборок. Хозяин с большим раздражением вырвал у меня пистолет, который, оказывается, я унизил.
   — Вот если б он в тебя дунул, ты бы знал, как надо обращаться с оружием, — сказал он.
   Странное представление о равноправии… Наконец Альберт Александрович вернулся в кабинет и сел на свое место. Мы стали пить чай, закусывая сушками. Я старался не хрустеть сушками, чтобы не раздражать и без того нервный телефон. Однако телефон сумрачно молчал, очевидно выжидая, когда мы заговорим.
   — Пограничники — это не главное, — произнес мой Покровитель, шумно допивая свой чай. — Я тут давал почитать рассказ нескольким сотрудникам. Сейчас я их опять обошел. Все они, не сговариваясь, решили: Виктор Максимович — это Максимов, редактор антисоветского журнала «Континент». Это надо обязательно убрать.
   — Нет, — крикнул я, — мой герой — живой человек для меня. Я привык к его отчеству.
   — Здесь далеко идущая символика, — сказал он, кивая на телефон. — Мальчик-сирота — это Россия. Выходит, вся страна пьет, бездельничает, а в это время антисоветчик Максимов спасает мальчика-Россию в бурных волнах Мирового океана.
   — Какой Мировой океан, какой мальчик-Россия! — взревел я, забыв про телефон. — Разве вы не видите, что это Черное море у берегов Гульрипша?
   — Слава Богу, — сказал он громко, глядя на телефон и, скорее, обращаясь к нему, — я двадцать лет расковыриваю эти муравьиные курганы маскировки. Получается, что Максимов спасает мальчика-Россию, а Гульрипш — это для дураков. Я до сих пор говорил о Максимове. Но некоторые из прочитавших рассказ догадались, что и имя героя не случайно: Виктор. Это Виктор Некрасов. Два главных деятеля «Континента». Может ли быть такое случайно?
   Клянусь, я ни того ни другого не имел в виду. И вдруг меня осенило.
   — Постойте, постойте! — сказал я дрожащим от волнения голосом. — Как же Максимов может спасать мальчика-Россию, когда мальчик черноглазый? Если мальчик — символ России, он должен быть синеглазым, как у Васнецова.
   — А разве мальчик черноглазый? — явно клюнув, спросил он недоверчиво.
   — Да! — воскликнул я, хотя, когда писал рассказ, не придавал этому значения. И теперь стал лихорадочно листать рукопись, ища черные глаза мальчика и все более и более сомневаясь, что они там есть. Возможно, я просто представил мальчика черноглазым, но об этом не написал.
   — Не порвите рассказ, — улыбнулся он мне, — глаза в морской воде имеют обыкновение менять свой цвет на голубой.
   Он со мной говорил то на «ты», то на «вы». Последнее означало, что он снимает с себя покровительственные отношения и переходит на официальные.
   И он еще издевается!
   Но жив Бог, как сказал поэт. Я нашел нужное место. Там ясно указывалось, что у мальчика были хитрые черные глазки. Я подсунул ему это место прямо под его роговые очки. Выпятив губу и тяжело дыша, он отодвинул от себя рукопись.
   — Мусульманский фундаментализм, — пробормотал мой Покровитель. — А знаете что, — вдруг озаренно улыбнулся он и вынул ручку, — зачем мальчик вообще, если вас не интересует символ? Пусть будет девочка, и тогда символ исчезнет сам собой!
   Вынутая его ручка и вообще готовность вмешаться в текст внушали мне ненависть и отвращение. Я считал, что мальчик получился хороший, и не для того мой Виктор Максимович приложил столько усилий, спасая его, чтобы я его дал утопить в редакционной чернильнице.
   — В наших краях опытные рыбаки не рыбачат с девочками вдали от берега, — холодно, с видом знатока, поправил я его.
   — Очень плохо, что не рыбачат. Вы на Кавказе еще слишком консервативны. А ваш герой — прогрессивно мыслящий человек, он мог рыбачить с девочкой, — сказал Альберт Александрович, как-то быстро забыв о Максимове.
   — Не выйдет, — сказал я. — Когда опрокинулась лодка и они оказались в воде, он раздел мальчика, чтобы ему было легче плыть. Раздевать девочку в воде — некрасиво.
   — Ничего! Остротца в современном духе! Или еще лучше! Она в купальном костюме сидела в лодке. Вот и все! — воскликнул он и пододвинул к себе рукопись, чтобы переделать мальчика в девочку. Он даже засопел, до того ему хотелось подгадить рассказ. Я вырвал у него рукопись.
   — А потом, если вы помните, — продолжал я, уже не столько отстаивая мальчика, сколько для того, чтобы закрепить забвение Максимова, — мой герой несколько раз массажирует мальчика в воде, чтобы снять судороги. Мужчина, массажирующий девочку в воде… Это неприлично. Это отвлекает.
   — Стой! — вдруг крикнул он. — Если написать, что это была красивая полная девочка, ее и массажировать не надо. Женщины вообще почти не поддаются судорогам, из-за жирового слоя. Ваш старый морской волк, конечно, об этом знает.
   Не успел я порадоваться тому, что Максимов превратился в старого морского волка, как мой Покровитель снова схватил рукопись в поисках места, куда вставить красивую полную девочку.
   Я опять вырвал у него рукопись.
   — Нет, я здесь ничего менять не буду, — сказал я как можно мягче.
   — Значит, — вдруг подытожил он, — в символическом плане у вас что получается? Это, конечно, большевики опрокинули Россию-лодку. Героический Максимов спасает мальчика, а потом избивает рыбака, который сидел за рулем лодки? Именно того, кто сидел за рулем! Чуешь, как далеко простирается символ?
   — Ленина, что ли? — туповато спросил я. Мой Покровитель нервно затряс рукой в сторону телефона.
   — Так получается, — шепнул он. — Вообще-то я слышал, что Максимов был драчун, но не до такой же степени.
   — Максимов тут совершенно ни при чем, — начал я по новой. — Это герой моей повести. Он фронтовик. Летчик. Ни по возрасту, ни по склонностям он ничего общего не имеет с Максимовым.
   — Так измени ему отчество, — снова предложил он мне, — ведь все говорят, что это намек на Максимова.
   — Я привык к его имени-отчеству! Нет, нет тут никакого намека! — неожиданно заорал я и вскочил.
   Он тоже вскочил. Мы стояли друг против друга. Телефон молчал. Возможно, он оглох от моего крика.
   — Ну ладно, — сказал Альберт Александрович примирительно, — отправляйся к редактору. Мои замечания на рукописи. Только не кричи там, а то все испортишь.
   Он снова вошел в роль моего Покровителя. Я взял свою истерзанную рукопись и покинул кабинет. За дверью я на секунду прислушался, звякнет ли по этому поводу телефон, но он молчал.
   Все еще разгоряченный разговором с Альбертом Александровичем, я вошел в приемную главного редактора. Его секретарша улыбнулась мне и сказала:
   — Я влюблена в вашего Виктора Максимовича. Ничего не меняйте!
   Обдав меня духами и свежестью надежды (народ за меня!), она вошла в редакторский кабинет. Через минуту вышла оттуда и пригласила меня.
   Старый пират сидел за огромным столом и посасывал пустую трубку. Он крепко пожал мне руку и усадил напротив себя.
   Как я догадывался, его некоторые симпатии ко мне были вызваны тем, что он себя считал признанным стилистом, а меня — продолжателем своего дела. Мне это не очень нравилось, но я не возражал. Для стилиста он слишком много написал такого, что требовало для приведения в порядок другого, способного краснеть стилиста. Мой действительно любимый стилист плохо кончил еще до того, как его расстреляли. Кроме всего, я никак не мог примириться с мыслью, что логика хорошего стилиста должна с трагической неизбежностью стремиться к чистому листу бумаги. Меня не устраивал пафос сжатия слов до их полного исчезновения.
   Я положил рассказ на стол. Он с деликатной небрежностью просмотрел замечания Альберта Александровича и успокаивающе пригладил последнюю страницу.
   — Все это ерунда, — сказал он, — я сегодня же отправлю рассказ в набор. Но я одного не пойму, как вы, стилист, дали себя втащить в этот альманах литературных разбойников?
   Я промолчал. Спорить было бесполезно. Он произнес еще несколько трафаретных слов по этому поводу, но, видя, что я не поддерживаю тему, замолчал. В конце концов он где-то наверху мог сказать, что провел с автором идейную работу. Потом он вскочил, вытащил из сейфа бутылку французского коньяка и два стакана.
   — Выпьем за конец опалы, — сказал он, разливая коньяк по стаканам с аптекарской точностью. Я подумал, что в этом и есть суть его стиля. Не успели мы пригубить стаканы, как в кабинете появился Альберт Александрович.
   — Вдохновителя вашего рассказа как раз не хватало, — насмешливо сказал редактор и, достав третий стакан, налил в него ровно столько, сколько нам, не глядя в наши стаканы. Хорошая память тоже входила в основу его стиля. Значит, мой Покровитель успел солгать, что он вдохновил меня на этот рассказ. Он знал, что я его не буду разоблачать, и он был прав. Но уж на этот рассказ, который я сейчас пишу, действительно вдохновил меня он.
   — Выпьем, — сказал редактор, — хотя мне вас никогда не догнать. Даже если я буду пить из обеих моих туфель!
   Они оба расхохотались, и я понял, что давний ночной эпизод пересказан шефу во всех, может быть и не осуществленных, подробностях. Мы выпили, но опала никогда не кончается триумфом. Когда я уже собирался выходить, мой Покровитель наклонился к шефу и что-то ему прошептал. Редактор поднял голову и сказал:
   — Мы, конечно, дуем на молоко. Максимов тут совершенно ни при чем. Если бы вы написали, что ваш герой утопил ребенка, я бы больше поверил, что это антисоветчик Максимов. Но вы все-таки исправьте отчество вашего героя, раз все говорят одно и то же. Напишут донос в ЦК — хлопот не оберешься.
   Я был уверен, что никто этого не говорит, кроме моего Покровителя. А если и говорят, то по его наводке. Я что-то опять промямлил про то, что привык к имени своего героя.
   — А кто вам мешает восстановить в повести его имя? — сказал он. — Мы вам открываем дорогу… А сейчас можете вот здесь сесть на подоконник и все исправить.
   Он махнул рукой на широкий подоконник.
   Выпитое с ним обязывало. Писателю никогда не следует пить с редактором, прежде чем обо всем договорился.
   Я сказал, что отчество исправлю дома и позвоню по телефону.
   Теперь мне стало ясно, что неожиданный приход Альберта Александровича был разыгран. Благодаря полному согласию редактора печатать все как есть они добили во мне возможность сопротивления.
   Я вышел из кабинета. Проходя приемную редактора, я спиной чувствовал стыд перед секретаршей, хотя она ни о чем меня не спросила.
   Так, первый рассказ после опалы я вынужден был напечатать изуродованным. А прежде чем напечатать всю повесть, пришлось ждать еще несколько лет.
   За эти годы бурных социальных потрясений мой Покровитель страшно постарел и опустился. Иногда я его встречал в писательском ресторане. Теперь он напоминал мне не вялого удава, а мумию удава. Изредка ему подносили, и он быстро пьянел. Разумеется, подносил ему и я. Опьянев, он по старой привычке начинал смотреть на какую-нибудь женщину гипнотическим взглядом, но гипноз не действовал, да и голова его дрожала. Женщины смеялись, а он утирал слезу.
   Он писал свои статьи на международные темы, лежа с женщиной и время от времени попивая. Я, кажется, забыл сказать, что он в постель брал и выпивку. Как Цезарь, он занимался этими тремя делами сразу и вдруг сразу все потерял. Идеология оказалась никому не нужна, а без этого он уже не мог иметь женщину. Тут самообман с годами стал невозможен. Мы об этом с ним говорили. Именно нужность статьи подхлестывала любовный пыл, а любовный пыл взбадривал умственные силы для статьи. А без статей денег не хватало на выпивку. Его знакомая мулатка даже предлагала ему эмигрировать на Кубу, но он отказался.
   Однажды я видел, как официантка нового поколения выталкивала его из ресторана, а он, пьяненький, бормотал:
   — Мне нужна баба без всякой идеологии…
   Но разве официантка могла понять его метафизические страдания? Мне было его жалко, как и того сибирского писателя, описавшего лесной пожар, которого Альберт Александрович загубил.
   В этом неудобство и сила писательской профессии: жалость не зависит ни от идеологии, ни от каких-то других внешних причин — все униженное, все придавленное жалко. Даже если придавленное до этого само давило.
   Вскоре он умер.
   В душнейший летний день состоялась гражданская панихида в Доме литераторов. Я там был по каким-то делам и, зайдя в зал, где стоял гроб, заметил, что там не было, кроме меня, ни одного писателя. Только двое или трое его последних собутыльников сумрачно томились в ожидании поминальной выпивки.
   Зато женщин было человек шестьдесят. Всех возрастов.
   Это была жутковатая картина. Все они держали в руках свернутые газеты или журналы и обмахивались ими от жары. Я не сразу понял связь между женщинами и происхождением печатной продукции. А потом сообразил, что женщины, очевидно, отгоняют от себя миазмы нового времени. Казалось, его статьи продолжают работать.
   Интересно, подумал я, здесь ли три сотрудницы, с которых началось падение и возвышение Альберта Александровича?..
   В толпе женщин, на целую голову возвышаясь над ними, стояла наша мулатка и, высоко воздев над головой красноперый кубинский журнал, восклицала по-испански что-то угрожающее. Мелькнуло памятное с тридцатых годов: «Но пасаран!» Рядом с мулаткой стоял ее оливковый муж и тоже взмахивал красноперым журналом. Потом он положил его на грудь покойника. Несколько женщин взрыдали. Я был уверен, что это журнал с той, самой первой, кубинской статьей.
   Настроение остальных плакальщиц было гораздо минорнее, и они не пытались превратить панихиду в митинг. Изредка они раскрывали свои журналы и показывали друг другу какие-то места в статьях покойного, по-видимому связанные с особенными, теперь уже неповторимыми личными воспоминаниями.
   Пьяницы у гроба бубнили о золотом пере Альберта Александровича и о золотой поре пятидесятых, шестидесятых, семидесятых и отчасти восьмидесятых годов.
   Какая-то пигалица, явно взяв у мамы журнал, подражая взрослым, как веером махала им вокруг лица. Кое-кто, не без скромной гордости, прижимал к груди по целой пачке журналов. Они, как близкие родственницы, теснились друг к другу и стояли поближе к гробу. Вдовы моего Покровителя, слава Богу, не было. Она давно ушла от него. Нет, не после моего ночного вторжения, гораздо позже. Но я все же боялся, что она вдруг придет на похороны и узнает меня.
   Тем не менее, к моему стыду, я был узнан двумя или тремя женщинами, которые, сообразив, что в их руках есть номера журналов, где напечатаны и мои рассказы, ринулись ко мне за автографами. Образовалась очередь, небольшая, но оживленная. Не подчиняться ей было нельзя, хотя все это выглядело в высшей степени двусмысленно. Некоторые под шумок подсовывали мне журналы и газеты, где я сроду не печатался Я подписывал и их, спорить было неловко.
   Заметив очередь и, видимо, решив, что я, какой ни есть, последний сторонник мирового коммунизма, подошла ко мне и мулатка и сунула мне свой красноперый журнал, где я, конечно, никогда не печатался и печататься не мог.
   «Пламенной Айседоре» — написал я, стыдясь своих слов, и, одновременно стыдясь своего стыда, очень отчетливо подписался.
   — Теперь, когда совесть партии в гробу, здесь все возможно, — сказала она, тряхнув своей мелкокучерявой головой.
   — Но не на Кубе, — резко добавил ее оливковый муж. Она почти вырвала у меня журнал, брезгливо-болезненным выражением лица как бы давая знать, кому именно надлежало бы лежать в гробу, а кому жить и жить.
   — Это правда, что он всю жизнь покровительствовал вам? — спросила одна из женщин.
   — Да, — согласился я, и она горько зарыдала. Господи, прости наши грехи!