-- Дети наверху, -- кивнула тетя Нуца в сторону взгорья за Большим Домом, -- они там играют и пасут козлят.
   -- Я пойду к ним, -- сказал Чик и встал.
   -- Иди, Чик, иди, -- ответила тетя Нуца, пододвигая дровишки под котел с похлебкой, висевший на очажной цепи.
   Чик вышел во двор, поднялся к верхним воротам, вышел из них, закрыл их на щеколду и стал пробираться по пригорку
   Вскоре Чик услышал шорохи в кустах, иногда как бы раздраженный шелест, и он угадывал, что такой шелест вызван тем, что какая-то ветка не поддается, а козленок тянет ее. Замелькали в кустах беленькие козлята, быстро-быстро вбиравшие в рот листья лещины, сасапариля, ежевики. Время от времени они переблеивались, чтобы не отстать от стада, чтобы чувствовать своих поблизости.
   Чик давно заметил, что, когда коза отбивалась от стада, она издавала дурное, паническое блеянье, она теряла всякое желание пастись и шарахалась по кустам в поисках своих. Чик даже подумал, что коза в такие минуты чувствует одиночество вечности, хотя сама этого не понимает.
   Так и Чик сейчас, услышав радостные голоса детей там, на холме, понял, что они беспечно играют и ему с ними будет весело. И оттого, что он знал -сейчас в бешеной беготне, в азарте игр уйдут от него все неприятные мысли, ему сразу стало хорошо, и он почувствовал прилив сил. Ему прямо-таки захотелось переблеяться с ребятами, как с козлятами.
   -- Я здесь! -- крикнул Чик изо всех сил и стал быстро пробираться к вершине холма.
   Он уже слышал смех мальчиков и взволнованные крики девочек, но они были невидимы за зарослями склона.
   -- Чик, иди к нам! -- раздался веселый голос Рыжика. -- Где ты пропадал? А мы бегаем наперегонки!
   В голосе Рыжика Чик почувствовал такую дружественность, такое искреннее желание видеть его, что он сразу все простил ему. Какой обед? При чем тут обед? Все это чепуха! Сейчас досыта набегаться с ребятами -- вот сладость жизни, и она от него никуда не уйдет!
   -----------------
   Курортная идиллия
   Когда человек, гуляя, о чем-то глубоко задумывается, он интуитивно выбирает себе самую простую и знакомую дорогу.
   Когда человек, гуляя, развлекается, он интуитивно выбирает себе самый незнакомый, извилистый путь.
   Я выбрал себе извилистый путь в этом маленьком крымском городке и очутился в незнакомом месте, хотя густая толпа гуляющих казалась той же самой, что и на нашей улице.
   Недалеко от меня возводили развалины древнегреческой крепости, подымая их до уровня свежих античных руин. Они должны были изображать живописный вход в новое кафе. По редким восклицаниям рабочих я понял, что они турки. Боже, неужели, чтобы возвести даже развалины крепости, наши рабочие уже не годятся, надо было приглашать турок?
   Здесь столько забегаловок, кафе, ресторанов, закусочных, что совершенно непонятно, как это новое заведение будет конкурировать со старыми. Неужели только за счет освеженных руин или додумаются до чего-нибудь еще более оригинального? Например, будут сдирать в тарелки шашлыки с древнегреческого копья?***
   Слушая деловые переговоры турецких рабочих, азартно возводящих развалины до уровня руин, я бы даже сказал, возводящих их с патриотическим злорадством (возможно, их предки и превратили когда-то эту крепость в развалины), я вспомнил свое давнее путешествие в Грецию.
   Там, в Афинах, за столиком открытого кафе, мы, несколько членов нашей группы, сидели и громко разговаривали. Из-за соседнего столика, услышав нашу русскую речь, с нами заговорил греческий рабочий. Это был грек из России, вернувшийся на свою историческую родину. Нельзя было сказать, что историческая родина сделала его счастливым. Одет он был бедно, выглядел печально.
   -- Как дела? -- спросил я у него.
   Он немного подумал и таинственно вздохнул:
   -- У вас хоть керосин есть.
   Я не сразу догадался, что он имеет в виду нефть. Бедный, бедный!
   У кафе, где возводились развалины, стоял меняла. Таких одиноких менял я в этот вечер видел с десяток. Этот вполголоса, как бы готовый взять свои слова обратно, повторял:
   -- Доллары! Рубли! Гривны!
   Доллар завоевал Новый свет, завоевал Старый свет и, по не очень проверенным слухам, завоевал тот свет. Когда Харон, переправляя мертвых в Аид, впервые вместо драхмы затребовал доллар, началась новейшая история человечества. Но откуда эти слухи?
   Говорят, от людей, испытавших клиническую смерть и по ошибке отправленных в греческий Аид.
   -- Доллар! -- кричал Харон и выбрасывал их из лодки, после чего они оживали, чтобы, как простодушно надеялся Харон, принести ему доллар.
   А люди думают, что дело в усилиях, врачей. С особенной яростью, говорят, он выбрасывал из лодки ошибочно попавших к нему русских с недопропитым металлическим рублем в кулаке.
   Пока я предавался этим странным фантазиям, мимо меня проходили толпы отдыхающих. Из всех кафе, забегаловок, открытых ресторанов вразнобой визжала громкая музыка, сливаясь в адскую какофонию.
   Нельзя было не заметить, что толпа гуляет с какой-то лихорадочной бодростью. Можно было подумать, что русские жадно догуливают в Крыму или догуливают вообще, страшась трубы архангела, которая в любой миг может возвестить, что керосин кончился. Можно было подумать, что эта адская какофония была призвана заглушить трубу архангела, ибо чувствовалось, что она подымает дух толпы.
   Цивилизация, как говорится, сама пашет и сама топчет. Давняя великая мечта о просвещении народа сейчас кажется не более реальной, чем попытка целиком зажарить быка на огне свечи. Однако попадаются и героические попытки зажарить быка. У подножия этого вавилонского грохота кое-где бесстрашно сидят нищие скрипачи и скрипачки, иногда студенческого возраста, и, если вплотную к ним подойти, слышно, как они трогательно наигрывают классические мелодии. Толпа и им иногда подбрасывает деньги, скорее за героизм, чем за музыку. Почти метафора положения культуры в сегодняшней России.
   Все эти забегаловки, кафе, рестораны выставляют обильную закуску, всевозможные иностранные сладости и, конечно, напитки всех мастей. Повсюду выставлена свежайшая осетрина, хотя осетров здесь запрещено ловить. Она не только выставлена, но и названа, чтобы ни у кого не возникало никакого сомнения, что это именно осетрина и кто здесь истинный хозяин.
   Глядя на могучую толпу, казалось, что она поглотит горы закусок и океан выпивки. Но, вглядываясь в эти горы закусок и океан выпивки, думалось: нет, скорее они поглотят толпу.
   Несмотря на вечерний час, сельчане продавали фрукты и овощи. И тут, надо сказать, татары выглядели настоящими мастерами по сравнению с остальными продавцами. У них были лучшие фрукты и овощи.
   Помидоры выглядели взрывоопасно. Каждый из них как бы кричал:
   "Слопай, а то лопну!" "Ну и лопни!" -- хотелось ответить.
   В детстве я ел все, кроме помидоров. В них мне чудилось что-то тошнотворное. Гастрономически возмужав, я стал поглощать и помидоры. Даже слегка гордился этим. Сейчас дело к старости, и я, как бы впадая в детство, снова возненавидел помидоры. Все возвращается на круги своя. Мимо меня проехала лошадка, везущая на дрожках отдыхающих. И вдруг лошадка стала вываливать из себя темно-зеленые лепешки. Только она взялась за свое дело, как возница ее мгновенно остановил и не без изящества поднял ее пышный, хорошо расчесанный хвост, чтобы она его не запачкала. После этого он достал из-под сиденья лопаточку и ведро, спрыгнул на землю и аккуратно собрал в ведро все лепешки.
   Потом он поспешно скрылся куда-то с этим ведром.
   При этом казалось, что поспешность его, даже заботливая поспешность, вызвана тем, что он хочет донести до кого-то эти лепешки еще в теплом виде. Потом он снова появился перед глазами с явно пустым ведром и с некоторым довольством на лице, словно ему удалось выгодно сбыть этот навозец и он недаром поспешал, и теперь, мотая в руке ведром, может себе позволить расслабиться.
   Пока все это происходило, отдыхающие, сидевшие на дрожках, весело смеялись. Чувствовалось, что смех седоков отчасти вызван тем, что этот дополнительный номер явно не предвиделся и, конечно, приплата за него не последует. Это -- невольный подарок.
   Более того, продолжая смеяться, они вполне доброжелательно поменялись местами, чтобы в случае новых чудачеств лошади те, что случайно, конечно, сидели на местах, откуда плохо обозревается лошадиный зад, в дальнейшем сравнялись с первыми везунками. Детей, как в кино, пересадили на переднюю скамью. Седоки, видимо, совершенно не подозревали, что лошадь способна на такое. Возница поехал дальше.
   ...Нет, я, конечно, погорячился относительно культуры. Культура, хоть и очень медленно, но движется вперед. Я уверен, что возница в древних Афинах при таких же обстоятельствах даже не стал бы останавливать лошадь, а не то что запасаться ведром и лопаточкой.
   Великий Сократ, проповедуя афинским юношам свою философию, возможно, иногда отпихивал ногой козий или какой-нибудь еще помет, что нисколько не мешало глубине его суждений. И это заставляет задуматься о наших телевизионных мыслителях, у которых многомиллионная аудитория, и вроде не похоже, чтобы они отпихивали какой-то помет, а вот мыслей нет как нет. Видимо, вечен закон: чем больше толпа, тем глупее мысль оратора.
   Телевизоры, компьютеры, радиотелефоны и прочее, и прочее -- все это плоды цивилизации и к культуре не имеет никакого отношения. А вот ведро и лопаточка под сиденьем -- это шаг вперед. Это наше достижение. Конечно, для нескольких тысячелетий маловато. Но все-таки это шаг вперед, а там посмотрим. Главное -- хватило бы керосина.
   -----------------
   Случай в горах
   Я продолжал сидеть за столиком в "Амре" в ожидании своего безумного собеседника. Направо от меня за сдвинутыми столами сидели новые русские и не менее новые абхазцы. Они наелись и напились и сейчас предавались игровому веселью. Играли на деньги. Суть игры состояла в том, что двое швыряли в море закупоренные бутылки с шампанским. Кто дальше швырнет, тот и выиграл.
   После того как соперники забрасывали свои бутылки, ватага ребятишек, расположившихся внизу на помосте для пловцов, бросалась в воду наперегонки и, ныряя на месте бултыхнувшихся бутылок, доставала их со дна. У ныряльщиков на помосте оставались свои сторонники, которые, когда они безуспешно ныряли, подсказывали им более точное место, где затонула бутылка:
   -- Правее! Ближе! Дальше!
   Глубина моря здесь была не более пяти-шести метров. В детстве я в этих местах много плавал и нырял. Счастливец, первым нашаривший на дне бутылку, утяжеленный добычей, плыл с ней к "Амре", взбирался по железной лесенке на верхнюю палубу и сдавал бутылку официантке. Официантка, строго рассмотрев бутылку и убедившись, что она не пострадала, выдавала мальчику деньги. Тот радостно устремлялся вниз, выбегал на помост, где лежала его одежда, совал деньги в карман брюк и прыгал в море, когда новые бутылки шлепались в воду. Судя по тому, что официантка пускала мальчиков в трусиках на палубу "Амры", она тоже имела свой процент. Обычно голых купальщиков сюда не пускают.
   Пока я любовался этой совершенно новой игрой, навеянной новыми временами, ко мне подошел давний знакомый мухусчанин. Он присел за столик и некоторое время вместе со мной следил за происходящим на палубе "Амры" и в море. Потом, видимо, приревновав мое пристальное внимание к происходящему, он сказал:
   -- Это все ерунда! Богачи с жиру лопаются. Я тебе расскажу случай, который был со мной в молодости. Это будет поинтересней.
   И он рассказал. Рассказ и особенно мои догадки по поводу услышанного таковы, что я не могу ни описать его внешность, ни назвать имени или места работы. Единственное, что могу сказать, он был вполне интеллигентным человеком.
   -- В юности я любил ходить в горы. Вот что случилось однажды. После тяжелого перехода по фирновым снегам наша группа остановилась на несколько дней на чудесной альпийской поляне. Вокруг изумрудные луга, пониже темно-зеленые непроходимые леса, а наверху сверкают снежными вершинами горные хребты. Недалеко находилось озеро небесной красоты, в него с северной стороны еще сползали снега. В двадцати минутах ходьбы на этом же альпийском лугу был расположен другой туристический лагерь.
   Дни стояли солнечные, жаркие, и вся наша группа загорала возле озера. Сюда же приходили и обитатели соседнего лагеря. Вода в озере была прозрачная, как слеза, но совершенно ледяная. Вдали от берега плавали легкие, снежные островки. Никто в озере не осмеливался купаться. Никто, кроме меня и одной девушки из Ростова. Звали ее Зина. Ей было девятнадцать лет, а мне двадцать два. Я учился в Москве на физмате, она училась в Ростове в педагогическом институте. Это была стройная, очаровательная девушка, и весь радостный облик ее струил ласку на окружающий мир. Мы влюбились друг в друга. По вечерам, уединившись, целовались, как безумные, и я знал, что она готова на все, но я сдерживал себя изо всех сил.
   Я собирался на ней жениться через два года после окончания института. Сейчас жениться никак не мог; родители у меня были бедные, я жил почти на одну стипендию. При всей влюбленности у меня срабатывали и совершенно прозаические соображения. Я думал: овладеть такой хорошенькой девушкой и предоставить ее самой себе на два года -- опасно. Я считал, что ее невинность будет гарантией верности.
   У нее была очаровательная привычка. Что ни попадет под руку, все пытается прижать к груди. Наберет букетик альпийских цветов -- прижимает к груди. Поймает бабочку -- прижимает к груди. Найдет белый гриб -- прижимает к груди. Даже ежика, которого мы поймали, подымаясь в горы, она ухитрялась долго прижимать к груди. Умиляясь этой ее привычкой, я тогда думал, что Зина наконец угомонится, когда прижмет к груди нашего будущего ребенка. Но все обернулось по-другому.
   Мы с ней входили в обжигающую холодом воду и отплывали от берега метров на двадцать. Я, выросший на Черном море и с детства далеко заплывавший, и то чувствовал невероятно сковывающую тело ледяную воду, а она хоть бы что.
   Каждый раз она готова была плыть дальше, но я ее останавливал и заставлял поворачивать. Видимо, она представления не имела, что судорога может омертвить тело, или была уверена, что рядом со мной ей ничего не грозит. Такое предположение вдохновляло меня, и я тоже был уверен, что рядом со мной с ней ничего не может случиться: умру, но спасу.
   Иногда приходил к озеру и наш проводник и не сводил с нас глаз, когда мы были в озере (с нас ли?! О, святая, наивность!), как бы готовый в случае чего, не раздеваясь, броситься на помощь.
   Мы восхищались проводником. Это был парень лет тридцати, очень крепкого сложения, с мужественным лицом и абсолютно неутомимый. На привалах после длительного перехода, когда мы в прямом смысле валились на землю от усталости, он спокойно отправлялся за дровами, рубил их, разводил костер, спускался на речку за водой, разогревал еду. С женщинами никогда не заигрывал, что усиливало их любопытство к нему.
   Однажды он предложил нам внеплановый поход, чтобы нечто особенное показать в лесу. Что именно, он загадочно не сказал.
   -- Поход добровольный, -- добавил он, -- только для него надо иметь крепкие нервы и крепкие ноги. Мы должны сегодня же пойти туда и до вечера вернуться, что нелегко. Предупреждаю!
   Человек десять, мужчины и женщины, согласились с ним идти. В том числе я и Зина. После обеда, часа в два, по еле намеченной тропке мы углубились в заключенный пихтовый лес. Было сыро и сумрачно, тропку иногда преграждали нависающие ветви кустов, но проводник, шедший впереди с топориком в руке, одним небрежным взмахом отсекал их. Мы шли, не останавливаясь, часа три, безумно устали и уже жалели, что пустились в этот поход. И вдруг вышли на лесную лужайку, озаренную солнцем.
   -- Посмотрите направо! -- крикнул проводник. И мы увидели! Страшный, проржавевший фюзеляж самолета По-2, во время войны его называли "кукурузником", стоял в десяти шагах от нас. Нижнее крыло у него было вырвано, а верхнее искорежено. Из кабины над истлевшей одеждой торчал голый, пожелтевший и потрескавшийся череп летчика, как бы глядящего вперед и неистово продолжающего вести самолет на боевое задание.
   Зрелище было жуткое. Мужчины молчали, некоторые женщины заойкали, а некоторые схватились за сердце. Зина стояла бледная, как меловая осыпь, бессильно уронив руки. Минут через десять мы пошли назад. Я не помню, о чем мы говорили. Все были взволнованы и подавлены одновременно. Зине было плохо. Ее пошатывало. Через полчаса она остановилась, и вся группа остановилась.
   -- Ничего, бывает, -- сказал проводник, -- подождите одну минуту.
   Он сошел с тропы и углубился в лес.
   -- Зина, что с тобой? -- спросил я, подойдя к ней.
   -- Не знаю, мутит, -- ответила она, не глядя на меня. Мне хотелось приласкать, взбодрить ее, но я тщательно скрывал от группы наши личные отношения. Мне было оскорбительно сознавать, что люди подумают, мол, у нас какой-то легкомысленный походный роман. Кроме того, что мы вместе купались в озере, я считал, что никто ничего не знает.
   Вскоре валежник затрещал под ногами проводника, и он вышел на тропу с веткой лавровишни, густо усеянной гроздьями ягод.
   -- Покушай, -- сказал он, -- лавровишня успокаивает.
   Он с таким видом протянул ей эту ветку, как будто вручил перо жар-птицы, добытое в тяжелом бою. Такой скромный рыцарь. Умеют же наши подать себя! Ненавижу!
   -- Спасибо, -- шепнула Зина благодарно и взяла ветку.
   Мы пошли дальше. Впереди проводник, за ним Зина, вяло поклевывая ягоды, за ней я, а там все остальные. Еле перебирая ногами, к вечеру мы пришли в лагерь. Там уже был разведен костер и готовился ужин. Пришедшие рухнули вокруг костра и стали рассказывать об увиденном. Подоспел ужин. Достали водку, которую собирались пить перед спуском с гор, но по случаю необычайного зрелища все захотели выпить сейчас же. Женщины, принимавшие участие в походе, перебивая друг друга, горячо защебетали. Пережитый ужас освежал веселье.
   Зина сидела бледная, ничего не пила и почти ничего не ела. Наш проводник, который с аппетитом ел и пил, предложил сходить с ней к стоянке другого лагеря, где был врач. Зина неожиданно быстро согласилась и быстро встала. Они исчезли в темноте.
   Как только они удалились, я почувствовал ревнивую тревогу, которая все возрастала и возрастала. Как странно быстро Зина вскочила! Слава Богу, все остальные про них забыли, занятые выпивкой и лихорадочно веселясь. А проводник и Зина не приходили. Часа через два все разошлись по палаткам. Напарник проводника и я вошли в его палатку. Ни жив, ни мертв, я ожидал прихода проводника. Наконец он явился. Откинув полог палатки, вошел в нее. Хотя было темно, он, конечно, почувствовал, что в палатке люди, но не придал этому никакого значения. Вынул из кармана платок, потом электрический фонарик, зажег его и, наводя свет фонаря на свои черные спортивные брюки, стал, поплевывая на платок, счищать с них пятна спермы. Я окаменел. Сердце остановилось.
   -- Так у тебя всегда кончается демонстрация погибшего летчика? -- со смехом спросил парень, пришедший со мной.
   -- Зачем всегда, -- миролюбиво ответил проводник, не поднимая головы и продолжая платком счищать пятна с брюк, -- когда хочется... Женщина, которой стало плохо при виде мертвого летчика, никогда не откажет... Я это давно заметил...
   Я как-то невольно сопоставил череп погибшего летчика с занятием этого сукиного сына, и мне стало совсем плохо: жизнь, питающаяся смертью. Стало до того плохо, что я испугался, что меня вырвет. Я вышел из палатки. Когда проходил мимо проводника, он даже не поинтересовался, кто это. Я понял, что он не должен жить и я никогда не смогу посмотреть Зине в глаза.
   У меня был единственный достойный выход -- убить его и уйти в город. Но убить я не мог, у меня не было оружия, а физически он был гораздо сильнее меня. И тогда я сделал единственное, что мог. Ушел. Ушел в Мухус, оставив свой вещмешок в палатке. Я знал дорогу. Я всю ночь шел и с тех пор понял, почему люди, когда им очень плохо, стараются ходить. Если ты не знаешь это -- запомни. Утром я был на окраине Мухуса. И мысль, что я их никогда не увижу, меня немного успокоила.
   Но странное дело, о Зине я месяца через два почти забыл. А этот мерзавец у меня не шел из головы ни днем, ни ночью. Годы шли, а мысль, что я не смог ему отомстить, не давала мне покоя. Через семь лет я случайно оказался в застолье с одним работником гагринской турбазы. Там работал тот проводник. Я помнил его фамилию. Я спросил у этого человека, продолжает ли проводник у них работать. Он странно на меня посмотрел.
   -- А разве ты не был в горах, когда он погиб?
   -- Нет, конечно, -- ответил я, -- а разве он погиб?
   -- Да, погиб, три года назад. Он вел группу на перевал. В одном месте тропа круто сворачивала вдоль скалы и проходила над очень глубоким обрывом. Он шел с одним парнем впереди группы, и на несколько секунд они скрылись за скалой. И вдруг этот парень выбегает к группе и кричит, что проводник споткнулся и сорвался в обрыв.
   Так он погиб. Странно, я думал, ты там был. У тебя еще была борода в то время.
   -- Борода была, -- говорю, -- но меня там не было... Вот такой случай был в горах.
   Мой земляк окончил свой рассказ и закурил.
   -- А что, если этот парень столкнул его? -- спросил я как можно более равнодушным голосом.
   -- Замечательно, если столкнул! -- оживился мой земляк. -- Он отомстил за меня и, вероятно, не только за меня. Я бы ему при встрече пожал руку, если, конечно, парень его и в самом деле столкнул.
   Мы помолчали, а я подумал: не придется ли ему жать собственную руку? Если так, не рискованно ли было ему это все рассказывать? Но он кавказец.
   Как влюбленный не может, в конце концов, не признаться в любви, так кавказец не может не признаться, пусть в затуманенной форме, что месть свершилась.
   Впрочем, все это дело двадцатилетней давности, и теперь истину никто не сможет установить. Я забыл сказать, что у моего земляка с точки зрения мухусчан была странная, смехотворная привычка. Он холостяк, но у него уже пятнадцать лет одна и та же любовница. (Обстоятельство, вызывающее у мухусчан смех, однако не переходящий в хохот). К тому же он не изменяет ей. (Тут следует гомерический хохот).
   -- Хоть бы изменил, -- жалуется иногда его любовница близким друзьям, -- я бы тогда ушла от него,
   Но он не изменяет ей, и она не уходит от него. Может, она ждет конца затянувшегося траура по Зине? Мы ничего не знаем. Тем более, мы никогда не узнаем, что или кого теперь прижимает к груди Зина. Думаю, его математическая ловушка, рассчитанная на ее девичество, с самого начала была ошибочной. Не в том смысле, о котором вы думаете, а вообще. Но самое печальное во всей этой истории то, что никому в голову не пришло похоронить останки летчика.
   ...А между тем, наши богачи совсем раздухарились. По-видимому, ставки выросли: теперь они забрасывали в море бутылки армянского коньяка. Эти бутылки были гораздо легче, и они летели от "Амры" метров за двадцать. Мальчишки, теперь более заметно обгоняя друг друга, яростно колотя "кролем" воду, подплывали к месту приводнения бутылок. Но теперь им нырять приходилось гораздо чаще. Не потому, что там глубже, а потому что на большом расстоянии труднее определить на глазок и запомнить истинное место падения бутылки.
   -----------------
   Мой кумир
   В классе он сидел впереди меня. Во время уроков я подолгу любовался его возмужалым затылком и широкими плечами. Мне кажется, что я сначала полюбил его непреклонный затылок, а потом уже и самого.
   Когда он поворачивался к нашей парте, чтобы обмакнуть перо в чернильницу, я видел его горбоносый профиль, густые сросшиеся брови и холодные серые глаза. Поворачивался он всегда туго, как воин в седле, оглядывающий отстающих конников. Иногда он улыбался мне понимающей улыбкой, словно чувствуя на своем мой взгляд, давал знать, что ценит мою преданность, но все же просит некоторой меры, некоторой сдержанности в любовании его затылком, тем более что достоинства его не ограничиваются могучим затылком.
   Вообще в его движениях чувствовалась несвойственная нашему возрасту тринадцати-четырнадцатилетних пацанов солидность. Но это была не та липовая солидность, которую пытаются корчить отличники и начинающие подхалимы. Нет, это была истинная солидность, которая бывает только у взрослых людей.
   Я бы сказал, что истинная солидность -- это то состояние, когда человек сам испытывает свое выдающееся положение, как некоторую избыточность физической тяжести в каждом своем движении.
   И если такой человек входит в помещение, и, скажем, садится за ваш пиршеский стол, и, сев, небольшим движением руки усаживает всполошившихся застольцев, то при этом что характерно, дорогие товарищи?
   Характерно то, что избыточность физической тяжести придает движению его руки такую весомость, что он усаживает вашу компанию, почти не глядя или даже не глядя на нее, из чего следует, что компания, всполошившись, правильно сделала. Да она и не могла не всполошиться ввиду облегченности и даже некоторым образом взвешенности своего морального состояния перед лицом этого утяжеленного, но безусловно миротворческого жеста.
   Так что во время движения этой руки, хотя и не слишком размашистого, но, к счастью, достаточно длительного, успевают всполошиться и те застольцы, которые по тем или иным причинам не успели вовремя всполошиться и теперь с некоторой запоздалой радостью (и как все запоздалое, преувеличенной) вскакивают и подключаются к всполошившимся, с тем чтобы уже вместе со всеми успокоиться, подчиняясь тому самому движению руки, как бы говорящему: