Насколько я знаю, только один раз было наоборот, то есть сначала было плохо, а потом хорошо.
   В гражданскую войну он каким-то непонятным образом попал в Одессу, и его схватили во время облавы или еще чего-то там. У него уже тогда с документами было не все в порядке, я думаю, что скорее всего у него их вообще не было.
   Одним словом, его засадили в камеру смертников вместе с какими-то спекулянтами. Может быть, решили, что он привез в Одессу мандарины или еще что-то? Хотя в те времена у нас цитрусовых не производили, так что и с мандаринами не получается. В те годы он работал на кирпичном заводе, и единственное, что он мог привезти в Одессу, – это кирпич. Но во время революции никто не покупает кирпичей, даже если их и пускают в ход во время баррикадных боев. Одним словом, я не знаю, как он попал в Одессу.
   Просидел он двое суток в камере, но долго тогда в тюрьме не держали, потому что заключенных надо кормить, а время было голодное. И вот вывели их на тюремный двор, пересчитали на всякий случай и уже собирались посадить в грузовик, как вдруг появляется тот самый комиссар. Отец когда-то, до революции, спас его. За ним охотились жандармы. Отец спрятал его на чердаке нашего дома, потому что жандармы в те времена чердаки не обыскивали. Он там у него просидел больше месяца. В конце концов жандармам надоело его искать, и он с помощью отца ночью сел на турецкую фелюгу и удрал. Тогда отец, конечно, не знал, что этот человек станет красным комиссаром, но, видно, делать добро бывает выгодно – может пригодиться. А может и нет. На этот раз пригодилось. Узнал его комиссар. Не мог не узнать. Отец мой был видный мужчина. Высокий, в папахе, и усы.
   – Ибрагимыч! – крикнул ему комиссар. – Видно, ты в рубашке родился!
   – Васильич! – крикнул отец. – Чуть не сняли рубашку!
   – Что же, – говорит комиссар, – ты, старый подпольщик, без документов гуляешь по Одессе?
   – Да и ты, – говорит отец, – гулял у меня по чердаку без документов.
   Отец мой был острый на язык и за словом в карман не лез.
   – Ну, – говорит комиссар, – езжай домой. Пусть твоя мамаша приготовит индюшку по-абхазски, с перцем. Приеду в гости, как только закончим.
   – Кончайте скорей, – говорит ему отец, – а то не только индюшек, кур не будет к тому времени.
   Дал ему комиссар буханку хлеба, справку и посадил на пароход.
   – Хлеб, – говорит, – можешь съесть, а справку не теряй.
   – Если сейчас там меньшевики, – ответил отец, – придется и справку съесть.
   – Для меньшевиков у меня одна справка. И ты знаешь, какая?
   – Чуть не узнал, – говорит отец.
   Он тогда благополучно добрался до Абхазии, правда, я не знаю, пришлось ему справку съесть или нет.
   Об этой веселой истории он часто рассказывал, сидя за самоваром, потому что любил пить чай. Самоварный чай собственной заварки.
   Однажды к нам неожиданно приехал в гости сам комиссар Васильич. Он был высокий, грузный человек с красным лицом и с орденом Ленина, привинченным я пиджаку. Я впервые видел орден Ленина на живом человеке и почти весь вечер просидел у него на коленях, рассматривая орден и иногда трогая его рукой. Из-под ордена высовывался лоскуток красной материи. Орден лежал на нем, как на флажке. Красный лоскут такого же цвета, как и лицо комиссара, и это почему-то было приятно. Мне казалось: и орден, и комиссар сделаны из того же материала, из которого сделана сама гражданская война и книга об этой войне в красном переплете, которую мы, ребята тех лет, листали с таким интересом.
   Весь вечер комиссар и отец пили вино и вспоминали о том, о чем я уже рассказывал. Меня слегка беспокоило, что на столе нет обещанной индюшки, но комиссар не вспоминал, да и закусок было достаточно.
   Вдруг отец и комиссар заговорили о чем-то другом. О чем они говорили, я не понимал, но чувствовал, что разговор какой-то тревожный. Я запомнил только два слова, которые теперь все время мелькали, – «диктатура пролетариата».
   Что-то грозное и красивое было в этих словах, и вместе с тем, казалось, они в какой-то опасности. Но слова были такие красивые и храбрые, что я был уверен: они расправятся с любой опасностью или, в крайнем случае, вырвутся из нее, как партизаны из окружения.
   – Диктатура пролетариата, – начинал Васильич, тяжело склонившись над столом, и огненные мурашки пробегали по моей спине. Дальше я не понимал, да и не мог понять, может быть, потому, что они сразу заполняли в голове все пространство, отпущенное на слова. Для других слов просто не оставалось места.
   – Да, но диктатура пролетариата, – отвечал мой отец, и снова огненные мурашки пробегали по моей спине, Так сидели они весь вечер и говорили, а я смотрел на красный орден и слушал.
   – Хай живе Украина! – неожиданно воскликнул отец и поднял стакан.
   – Хай живе! – подхватил комиссар и ударил кулаком по столу. Может, даже не ударил, а просто опустил на стол, забыв про его тяжесть. Он так опустил его, что некоторые тарелки перевернулись. Но бутылка с вином не перевернулась, потому что отец успел ее подхватить.
   Мама выглянула в дверь и плотнее ее прикрыла. Она думала, что они говорят что-нибудь лишнее, потому что плохо понимала по-русски. (Сейчас я думаю, что она все-таки была права, хоть и плохо понимала по-русски.)
   Комиссар прожил у нас несколько дней. Утром он уходил с отцом, а вечером приходил.
   – Как зацапаю, – говорил он шутливо, увидев меня, и, огромной ладонью обхватив мои штаны, поднимал меня на воздух и покачивал на руке возле своего лица. Я старался не шевелиться, потому что шевелиться было больно – вместе со штанами он прихватывал и вминал в свою могучую ладонь мои не слишком мясистые ягодицы. Потом он осторожно ставил меня на пол и доставал из кармана мои любимые конфеты – «раковые шейки». Примерно через год комиссар переехал жить в наш город, и мы с отцом иногда встречали его на улице. Теперь он уже не был комиссаром, вернее, оставался комиссаром, но уже не работал им, хотя все еще был каким-то начальником. Так по крайней мере я это понимал тогда.
   Мама часто приставала к отцу, чтобы он попросил Васильича устроить его на хорошую работу. По этому поводу у них часто бывали ссоры, и отец говорит, что она ничего не понимает в этом деле и что Васильич не может ему помочь.
   – Он все может, у него орден, – упрямо отвечала мама.
   Дело в том, что мама завидовала семье Богатого Портного и хотела, чтобы отец учился у него жить. Но отец равнодушно отмахивался.
   – Нам его не догнать, – говорил он.
   – А ты попробуй, – советовала мама. Но отец не пробовал.
   У Богатого Портного было много клиентов. Иногда за ним посылали машину, и он уезжал к своим заказчикам.
   Целыми днями он копошился в своей комнате и только иногда в самую жару выходил во двор, садился на скамеечке и вытягивал одну-две чашки кофе по-турецки, которые приносила ему жена. Маленький, потный, нагловато-робкий, он сидел в своей сетчатой майке с небрежно закинутой за шею ленточкой сантиметра и рассказывал о своих клиентах. Глядя на него, я вспоминал слова отца о том, что нам за ним не угнаться. Было похоже, что отец и в самом деле прав, потому что ленточка сантиметра висела у него на шее, как финишная ленточка, он ею время от времени вытирал свое потное лицо, может быть, в знак того, что она оборвана именно им или просто для того, чтобы даром не висела, если уж сам он иногда вынужден отдыхать.
   – Люди живут! – говорил он с видом человека, который один знает, что делается в мире. – Запомните мое слово, люди живут…
   Увидев маму, он обращался к ней с одними и теми же словами:
   – Хозяйка, рубим кыпарыс, да?
   – Зачем? – спрашивала мама, сдерживая ненависть.
   – Сырост дает, крыш портит, – перечислял он.
   – Не твой отец сажал, не ты срубишь, – безжалостно отвечала мама.
   Кипарис рос под нашими окнами и был самым большим и самым красивым деревом на нашей улице. В гуще его хвои вечно копошились и чирикали воробьи, и хотя тень от него была не очень широкая, зато самая густая и прохладная.
   Правда, с него сыпалась хвоя и часть ее попадала на крышу, и никому в голову не приходило, что от нее ржавеет крыша, пока Богатый Портной не стал Богатым Портным и не переселился в комнату на верхнем этаже нашего дома, так что он стал хозяином и части захвоенной крыши. А до этого он жил во дворе в довольно жалкой пристройке. А еще раньше, когда нас не было, отец привез его откуда-то, как приблудную собачонку, и поселил в этой пристройке. Мама отчасти не любила его из-за того, что понимала, с чего он начинал. Возможно, она считала, что кривая его благополучия слишком резко пошла вверх. Человек, который богатеет на наших глазах, всегда кажется нахалом.
   Правда, и работал он, надо сказать, с непостижимым упорством. До самой поздней ночи верещала его швейная машина. Может, он сам старался догнать тех самых людей, о которых он говорил: «живут»…
   Время от времени он покупал к себе в дом какую-нибудь вещь, и мама воспринимала каждую его покупку как удар по престижу нашей семьи.
   – Пока ты сидел в кофейне, он купил шифоньер, – говорила она вечером отцу.
   – Ну и что? – отвечал отец с неистребимым равнодушием к чужим успехам, что особенно раздражало маму. Вскоре Богатый Портной начал складывать в нашем подвале свою старую рухлядь, потому что в доме у него собралось слишком много вещей.
   В общем-то он был человеком довольно безвредным, только любил хвастаться своей удачливостью. И клиенты у него лучше всех, и вещи, которые он покупает, самые дешевые и при этом самого лучшего качества. Правда, однажды он дал промашку, и об этом в нашем дворе долго помнили и говорили. Он попался на удочку собствевного тщеславия. Один шофер как-то привез дрова, остановился у нашего дома и дал сигнал. Богатый Портной вышел на балкон, и они стали торговаться. Должно быть, они так и не сторговались, потому что шофер влез в машину и сказал:
   – Я думал, здесь только ты можешь купить столько дров, но, видно, ошибся.
   – И ты не ошибся, – сказал Богатый Портной, – въезжай.
   И шофер въехал во двор. Потом оказалось, что в машине было не семь кубометров дров, как говорил он, а только пять. Это выяснилось не сразу. Это выяснилось после того, как пильщики распилили ему дрова, получили деньги за семь кубометров и ушли. А потом они расхвастались об этом на базаре. И на следующий день одна из женщин с нашего двора принесла новость с базара вместе со свежими овощами. Двор с удовольствием слушал, как Богатый Портной ругался. Он ругал пильщиков и свою жену, которая их наняла. Про шофера почему-то не вспоминал.
   Вот этому портному и его семье мама завидовала и упрекала отца в безалаберности. Теперь-то я думаю, что мы жили не намного хуже его, но у нас не было того поступательного движения, той древней поэзии улучшения гнезда, без которой до конца не может быть счастлива ни одна женщина.
   Мама считала, что дело все в хорошей работе, но отец или не мог ее найти, или был доволен своей.
   Помню его на угольном складе с руками черными и пропахшими земляной сыростью, тайной нераскрытого клада.
   Помню его на каком-то яблочном предприятия. Горы яблок, а я босой хожу по ним, выбираю самое лучшее и никак не могу выбрать. Только найду красное, приходится бросать, потому что вижу другое, еще более румяное, крутое, красивое. Отец стоит рядом и посмеивается.
   Бывало, когда мы шли с отцом на море, или на базар, или еще куда-нибудь, нам на улице встречался Васильич. Они приветствовали друг друга, приподняв руку над головой.
   – Мое почтенье, Васильич! – говорил отец.
   – Привет, Ибрагимыч! – отвечал комиссар, приподымая руку.
   Мне нравился этот жест, эта сильная мужская рука, приподнятая над головой. Мне чувствовалось в этом жесте что-то особое, как бы горьковатое приветствие из далеких времен и немного ленивое презрение к чему-то. И теперь, когда я мысленно вспоминаю этот жест, я вижу л нем еще что-то. Может быть, понимание того, что за порядочность так или иначе надо платить.
   Иногда они останавливались возле пивной будки и выпивали по кружке пива. Прохожие оглядывались на Васильича, вернее, на его орден. Я старался стоять к нему поближе. Комиссар стоял задумчивый, отяжелевший, с тяжелой кружкой в руке. Иногда он вспоминал свою шутку и, посмотрев на меня, говорил: – Как зацапаю…
   Но больше он меня почему-то не подымал, хотя конфетами все еще угощал. На вид он был какой-то сумрачный, рассеянный, было похоже, что ему некуда спешить, не сейчас некуда спешить, а вообще некуда спешить. Я думал, что в нашем городе нет и не может быть работы, достойной его, и ему здесь просто скучно.
   – Что ты думаешь об этом? – как-то спросил он у отца. Они стояли в тени ларька и пили пиво. Васильич стоял спиной к ларьку, облокотившись о прилавок, и смотрел на улицу. Я думал, что на улице что-нибудь случилось, и оглянулся, но ничего не увидел.
   – Думаю, что тебе пора ко мне на чердак, – сказал отец и отхлебнул из кружки.
   – Подождем, – сказал Васильич и, удобней откинувшись спиной, плотно уперся локтями о прилавок.
   – А по-моему, ждать нечего, – сказал отец, – самый раз. Хочешь, проведу электричество?
   – А ты смотри, чтобы тебя самого…– сказал Васильич и усмехнулся.
   – За что? – спросил отец.
   – За связь с бывшим подпольщиком, – ответил Васильич, и они оба рассмеялись. Я понял, что они шутят, что комиссар не собирается к нам на чердак, но с чего они так шутят, я не понимал.
   Вспоминаю – громадная очередь у входа в магазин. Очередь топчется, колышется, гудит. У входа, как всегда, давка. Дают сахар и хлеб. Я стою на той стороне тротуара и жду отца. Он уже в магазине.
   На стене какого-то здания рядом с очередью висит огромный плакат. Он изображает веселого, танцующего человека, с летящими руками, с развевающимися юлами черкески, с головой, повернутой в сторону вытянутых рук. Он смотрит на свои улетающие руки с улыбкой, он как бы говорит им: летите, голуби! Человек показывает свое веселье, и чтобы это всем было ясно, под плакатом надпись крупными буквами: «Жить стало лучше, жить стало веселей». Мне кажется, что это он говорит, потому что точно так же в немых фильмах то, что люди говорят, писалось на кадрах.
   Я долго жду отца. Мне скучно. От нечего делать я раз двадцать перечел эту подпись под плакатом. Я чувствую, как постепенно все сильней и сильней меня начинает раздражать этот веселящийся человек с пустующимк рукавами черкески. Я чувствую какую-то постыдную неуместность его веселья возле очереди. Я не против его веселья, но мне кажется – лучше бы он веселился где-нибудь возле кино, или в парке, где по вечерам играет музыка, или в крайнем случае у себя дома.
   Наконец, показывается высокая фигура отца, выдирающаяся из очереди, как из кустарника. В одной руке у него кулек с сахаром, в другой – буханка хлеба.
   – Бегом домой, – говорит он и передает покупки, – я скоро приду.
   Он уходит в кофейню. Я знаю, что он не скоро придет, но мне радостно бежать домой с горячим хлебом под мышкой, с плотным кульком сахара. По дороге я отламываю еще теплые куски хлеба, макаю в зернистый сахар и ем. Вкусно, хорошо.
   Отец работает в какой-то конторе по заготовке драни. Мы едем на Кубань. До Туапсе пароходом. Мама счастлива – кофейни остались позади. Ночь на палубе. Я лежу у самого борта на каких-то мешках. Сладчайшее ощущение уюта, слаженности жизни, какой-то определенности, порядка, чего так не хватало в нашем быту. И все потому, что отец работает в какой-то конторе по заготовке драни и у него командировка на Кубань. Все, как у людей, к чему всю жизнь стремилась мама и чего не могла достигнуть. На палубе табор каких-то незнакомых, крикливых, веселых людей. Рядом со мной сидит мама и отец, притихший, как мне кажется, смущенный своей добропорядочностью.
   Я то засыпаю, то, вновь просыпаясь, слышу голоса людей, звук гитары, смех и под этот успокаивающий шум необыкновенно сладко засыпать.
   Просыпаясь, я смотрю на небо, полное спелых черноморских звезд. Время от времени мачта прочерчивает дугу в темном небе. Кажется, она хочет сбить с неба звезду… Так у нас в деревнях осенью длинной палкой сбивают с деревьев грецкие орехи. Но мачта все время промахивается. «Левей, правей», – шепчу я, но ничего не получается. Мачта все время промахивается, а звезды иногда падают сами, на миг размазывая по темному небу золотистый след.
   Я ощущаю всем телом опускающуюся и задумчиво подымающуюся громаду парохода, слышу обильное шипение забортной воды и вновь засыпаю.
   Дешевизна кур в Туапсе потрясла мою маму, она чуть было не приостановила наше путешествие, но мы все-таки доехали до нашей конечной цели – станицы Лабинской.
   Здесь мы попали в море дешевого молока, и мама окончательно успокоилась. Это был месяц сытой и медленной жизни. Батареи банок с простоквашей в прохладном углу нашей хаты, пыльные улицы, пыльные деревья, голоногие женщины, лузгающие семечки и вынимающие их прямо из золотых чаш подсолнухов, ленивый скрип колодезных журавлей.
   Как-то мама ушла на базар, поставив в прохладный угол комнаты кастрюлю молочной рисовой каши. Это была кастрюля средних размеров. Играя вокруг нее, я незаметно съел всю кашу. Несколько позже выяснилось, что я объелся. Это было единственным тревожным событием в нашей кубанской жизни. С месяц мы жили в этом пыльном молочном раю, а потом уехали домой, и, видно, напрасно.
   К нашему приезду выяснилось, что контору по заготовке драни слили с какой-то другой конторой. В суматохе про отца как-то забыли, и он остался не у дел.
   Мама с удвоенной яростью принялась за отца, и теперь ему ничего не оставалось, как сходить к Васильичу. Но и тут он опоздал.
   В этот день отец пришел только вечером, хотя мы его ждали к обеду. Он был выпивши. Отец умел пить, и стакан в его большой руке казался слишком маленьким. Он никогда не шатался, только делался молчаливым и веки у него тяжелели. Таким он и был на этот раз.
   – Ну что? – сказала мама, выждав, когда он вошел.
   – Васильича взяли, – сказал отец, помедлив и не снимая тужурку, уселся за стол, словно теперь ему незачем было снимать тужурку, словно то, что он сказал, подразумевало, что и ему недолго здесь оставаться, так что даже тужурки снимать, может быть, не стоит. В комнате стало тихо.
   – Ну что ж, – сказала мама, – ты все-таки разденься, – и вышла из комнаты подогревать отцу обед.
   Было бы преувеличением сказать, что, после того как отец потерял работу, мы впали в нищету. Насколько я помню, почти ничего не изменилось. Нам помогали деревенские родственники, к тому же мы сдали внаем одну из двух наших комнат.
   Квартирант заплатил сразу за несколько месяцев вперед. Возможно, он это сделал, чтобы смягчить впечатление от своей болезни, он оказался припадочным. Припадки его нас не особенно беспокоили, потому что у нас у самих был сумасшедший дядя. Можно сказать, что у нас была прочная прививка против суеверного страха перед всякого рода ненормальными явлениями.
   У квартиранта был цветущий интеллигентный вид. Детский румянец на его щеках казался мне странным. Я думал, что это у него от припадков, потому что лица взрослых людей с нашей улицы обычно были изможденные, может быть, не только от трудов, сколько от бесполезных страстей и несбыточных надежд.
   Когда он по утрам вместе с женой уходил на работу, соседи жалостливо качали головами и говорили: «Кто бы подумал… а на вид такой интеллигентный…»
   У нас еще оставалась комната и веранда, которая по нашему теплому климату вполне могла сойти за вторую комнату.
   Правда, в это время (как и во все времена) у нас жили двоюродные сестры из деревни – приехали учиться. Кроватей на всех не хватало, но места на полу еще оставалось много. Лично мне кровать была ни к чему, потому что в тот беспокойный период своей жизни я все равно скатывался на пол, так что кровать мне даже была вредна. Но мама из какой-то непонятной гордости старалась затолкнуть меня в кровать, даже если при этом приходилось лишний матрас выстилать перед кроватью, чтобы я не слишком стукался головой, скатываясь на пол. Так вот, после того как мы сдали комнату, мама начала растравлять свою давнишнюю рану, упрекая отца за дом, который у нас, оказывается, когда-то был.
   История этого дома такова. Еще до революции или в начале двадцатых годов один грек, приятель отца, потерял казенные деньги, скорее всего даже проиграл в карты или нарды. Отцу ничего не оставалось, как заложить дом и выручить его из беды. Все было хорошо, но в один прекрасный день, – я думаю, скорее всего то была ночь, – этот самый грек, ни с кем не попрощавшись, уехал в Афины. Он сбежал. Наш дом (но нас с мамой тогда еще не было, хотя дом уже был наш) отошел кому-то, а грек время от времени присылал из Афин длинные покаянные письма. Обещал прислать маслины, но так и не прислал. Письма присылал он еще долго. Уже мы, дети, родились, выросли, научились читать, а письма все шли и шли. Отец успокаивал его, писал, что мы живем в новом прекрасном доме, но тот не унимался. С каждым разом понять его было трудней и трудней, потому что он забывал русский язык. В конце концов мы перестали в них что-либо понимать и не знали, что с ними делать, пока я не догадался отлеплять от конвертов марки и обменивать их на самые ценные кинокадры из картины «Чапаев».
   В те времена в наших краях жило много турков, греков, персов. Жили они на черноморском побережье с незапамятных времен.
   Местное начальство изредка начинало их как бы слегка притеснять, чтобы посмотреть, что они будут делать. Но они ничего не делали и, может, от этого становились еще более подозрительными.
   Порой, наоборот, их начинали обхаживать, даже слегка баловать, как потомков бывших иностранцев. Все зависело от международного положения. Может быть, поэтому они были самыми шумными политическими комментаторами приморских кофеен.
   Одним словом, к ним приглядывались и до поры до времени терпели. Но тут терпение лопнуло, и их решили выслать по месту происхождения. Возможно, они слишком вяло врастали в социализм.
   Отец, конечно, попал в число самых первых, которых высылали по месту происхождения. Он ездил в Москву хлопотать, чтобы его оставили, но ничего не получилось. Один наш родственник уговаривал его уехать в горы и жить там вместо его брата, потому что брат его умер, а колхозная книжка осталась.
   Отец тогда не решился, и мы все об этом жалели, потому что через полгода международное положение изменилось и никого не стали никуда отправлять. Ему бы полгода просидеть в горах, и он, может, до сих пор был бы с нами. Да видно не судьба.
   Отъезд отца помню смутно. Мы стоим у поезда на перроне. Часть едет, часть провожает. Видно, было еще тепло, потому что рядом с отцом стоит человек в белом костюме и держит за руку быстроглазого, кучерявого мальчика. Зовут этого мальчика Адиль. Он постарше меня, этот мальчик, и все время рвется куда-нибудь – то за тележкой носильщика, то за какой-то собакой, то в сторону лимонадного киоска. Кажется, отпусти его отец – и он разбежится в разные стороны. Но человек в белом крепко его держит за руку. Он пьян и мрачен, этот человек.
   – Наши отцы здесь жили с незапамятных времен, – говорит он, – и пусть этот поезд разобьется.
   – Тише! – испуганно говорит ему жена, такая же быстроглазая, как и этот мальчик, – помни, что мы остаемся.
   Она держит за руку девочку, которая в отличие от брата все время прижимается к матери.
   – Дай бог, международное положение! Дай бог, чтобы все живы-здоровы вернулись домой, – говорит старый Алихан, провожая своих друзей.
   – Наши отцы с незапамятных времен, – начинает человек в белом костюме. Рядом мальчик, быстроглазый, кучерявый, веселый. Он мотается на его руке, как на привязи.
   – Пусть этот поезд не доедет до Баку, пусть разобьется,-говорит человек в белом костюме.
   – Эй, гиди, дунья! – печально умиротворяет Алихан. Потом, помню, мы в вагоне. Провожающие решили проехать до ближайшей станции Келасури. Кроме смутной тревоги и какого-то странного любопытства, я ничего не чувствовал и не понимал.
   Но вот поезд стал подходить к станции. Он дал гудок, и неожиданно весь вагон заревел, и этот страшный рев слился с пронзительным гудком паровоза, словно голоса людей с яростью накинулись на этот гудок, словно они хотели заглушить, заткнуть, затоптать его силой своего отчаяния. И, словно не выдержав, гудок оборвался, и только стало слышно, как мчится и мчится ревущий вагон.
   И остались в памяти заплаканные лица женщин, с бессмысленным выражением глаз, с беззвучно кричащими ртами, с растрепанными и отброшенными волосами, словно бил им в лица и запрокидывал головы невидимый ветер.
   Не знаю почему, я не заплакал. Мне стало страшно за отца и стыдно за всех. Вся родня плакала, обнимая его и целуя, как покойника. Тогда я этого не мог осознать, но сильнее всего было чувство стыда за этот обнаженный эгоизм горя. «Не смейте! -хотелось крикнуть мне. – Он еще живой, он еще вернется!» Какой-то ком с невероятной силой сдавил мне горло.
   – Мама!
   – Адиль!
   И заплаканное лицо проводницы с фонарем – последнее, что я увидел. Поезд ушел, а мы остались на станции Келасури. Интересно, что через много лет я узнал, что этот кучерявый, быстроглазый мальчик стал известным в Иране революционером, его так же преследовали жандармы, как когда-то Васильича. Неисповедимы пути человека!
   После отъезда отца маме надо было куда-нибудь устраиваться на работу. Мама была женщиной малограмотной, то есть считать умела лучше, чем читать, и поэтому пошла в торговлю.