Фазиль Искандер

Утраты


   На следующий день после сороковин в квартире оставались: муж умершей, его сын, его старенькая мать, родственница Зенона, приехавшая из деревни и помогавшая по дому, и сам Зенон, брат умершей.
   Большое число людей, пришедших и приехавших на сороковины и как бы временно самим своим огромным числом и любовью к сестре заполнивших дом, теперь, отхлынув, еще сильнее подчеркнули зияние невосполнимой пустоты.
   Сестры нет, и никогда ее больше не будет. С такой поразительной трезвостью Зенон до сих пор не осознавал эту мысль. Похороны прошли в каком-то почти нереальном полусне…
   Перед смертью сестры Зенон был в Москве у себя дома. После многомесячного перерыва на него навалилась работа, и он уже несколько дней часов по двенадцать не отрывался от машинки, как вдруг раздался междугородный телефонный звонок.
   — Твоя сестра умерла час назад! — резко прокричал зять и положил трубку.
   И хотя смерть сестры ожидали, Зенон не думал, что это будет так скоро. Грубая краткость сообщения мгновенно ввинтилась в мозг, но Зенон тогда не пытался анализировать ее причины.
   Позже, когда он приехал, родственники, слышавшие, что сказал ему в трубку зять, и переживающие, что тот без всякой подготовки разом выложил ему всю правду, как бы извинялись за него перед Зеноном. И только тут он сам понял, в чем дело.
   Зять Зенона голосом своим бессознательно перебросил на него часть раздавливавшей его непомерной тяжести случившегося. Сбросить часть этой тяжести только и можно было на Зенона, брата умершей, зная, что только он ее и может принять всей полнотой горя.
   Но обо всем этом Зенон подумал гораздо позже. А тогда он взял билет на самолет вечернего рейса, вернулся домой и снова сел за работу. Работа шла, и он не понимал, почему бы не работать. Работа шла, но сердце его впервые за всю взрослую жизнь по-настоящему болело. Видимо, там тоже шла какая-то работа.
   И Зенон впервые в жизни работал, посасывая холодящий рот валидол. Вкус его напоминал какие-то конфеты детства, но он не мог и не пытался вспомнить, что это за конфеты, да и не уверен был, что именно холодящий рот валидол напоминает детство, а не боль в сердце.
   В детстве иногда что-то резко сдавливало сердце, и, как теперь понимал Зенон, это было следствием непомерного запаса доверия к миру, и когда какое-нибудь событие протыкало это доверие — возникала боль.
   Но в детстве запасы этого доверия были так велики, что отверстие боли почти мгновенно замыкалось и нередко детские слезы сглатывались уже улыбающимся, любящим ртом. Теперешняя боль была другая. Это было началом общей усталости доверять, проверять, жить…
   Он продолжал работать, и товарищ, позвонивший ему, чтобы выразить сочувствие, услышав стук машинки в телефонной трубке, удивленно спросил у жены Зенона:
   — Он работает?
   — Да, — сказала жена, видимо сама не зная, как это оценить.
   Потом был долгий ночной кошмар ожидания вылета в здании аэропорта. Время вылета все время отодвигалось. Да и другие рейсы отодвигались. Люди слонялись по залам ожидания, стояли в очереди, проталкиваясь к справочной и к буфетным стойкам. Все скамейки были заняты, и Зенон безостановочно ходил, почти не замечая вокруг никого, а работа продолжала гудеть в голове.
   Иногда она выплескивалась, как рыба из воды, готовой, осмысленной фразой, иногда возвращала сознание, а точнее, слух к какому-то уже написанному месту и через неприятно настойчивое звучание этого места показывала, что там есть какая-то неточность или фальшь. Зенон вслушивался в звучание этого места и, уже разумом или слухом одновременно обнимая вещь целиком, сознавал, что именно и почему звучит неточно и фальшиво.
   Предстоящие похороны никак не отражались на характере того, над чем он мысленно продолжал работать. Мелодия повествования была поймана раньше постигшего его горя и уже двигалась по своим законам, только изредка, в собственных грустных местах, слегка углубляясь.
   Подобно тому, как человек, видящий кошмарный, фантастический сон, не перестает лежать в своей постели, в своей собственной безопасной квартире, Зенон одновременно находился в безопасной, нормальной реальности работы своего воображения, а жизнь с реальностью смерти сестры и этой бесконечной ночью в аэропорту была кошмарным сном, который, по каким-то законам кошмарного сна почему-то нельзя было прервать, а надо было смотреть и смотреть.
   Пока был открыт ресторан, он несколько раз заходил туда и выпивал коньяк — и тогда кошмар окружающей реальности немного смягчался, а работа продолжала идти своим чередом.
   Но после закрытия ресторана уже нечем было смягчить этот кошмар, а тут время от времени стал попадаться на глаза земляк, еще более жуткий, чем эта ночь.
   Много лет тому назад, во времена молодости Зенона, этот его земляк был большим человеком в масштабах Абхазии. Он тогда знал Зенона как начинающего писателя и недолюбливал его за некоторую сатирическую направленность его творчества, каковую считал плачевным результатом отсутствия в авторе сынолюбия по отношению к отчему краю.
   Но с тех пор как он был снят со своей работы, а потом уже через некоторое время и вовсе был вынужден уйти на пенсию, он стал проявлять к Зенону пристальный интерес, стараясь в часы случайных встреч на бульваре или в кофейнях привлекать его внимание именно к теневым сторонам жизни отчего края.
   И хотя он давно был по ту сторону власти, но упрямо продолжал с таким апломбом рассуждать о мероприятиях местного начальства, как будто с его мнением кто-то где-то продолжает считаться.
   Вообще от облика его исходило ощущение нечистоплотного трепыхания между жизнью и смертью, одновременное оскорбление и той и другой. Для живого он слишком явно смердил, для мертвого он был непристойно суетлив, как бы постоянно и глумливо подмигивая из гроба.
   Зенону не всегда удавалось быстро отделаться от этого несносного пенсионера, и потому что он не любил всякую грубость, и потому что этот жалкий старикашка был потоптан самой жизнью, и какая-то естественная брезгливость заставляла Зенона осторожничать с ним, чтобы случайно не дотоптать.
   Кроме всего этого, Зенон чувствовал, что все-таки испытывает еще и любопытство к самому веществу пошлости, заключенному в этом человеке. Он хотел понять. при помощи какого мотора действует человек, отказавшийся от мотора нравственности. Ведь должен все-таки находиться какой-то двигатель и внутри пошлости?
   Увы, с годами Зенон убедился, что двигатель пошлости -сама пошлость. Но тогда, пытаясь кое-что выведать у этого старикашки, он направлял беседу с ним на времена, когда тот еще не был такой развалиной, а, напротив, был новенькой, черноморской крепостцой усатого кумира, новенькой, хотя и халтурно сколоченной, как потом выяснилось.
   Но выведать ничего не удавалось, старикашка увиливал от острых вопросов. Правда, он упрямо придерживался той мысли, что порядок тогда был отменным, хотя, конечно, правопорядок и прихрамывал.
   Однажды он все-таки как бы раскололся.
   — Хорошо, я тебе открою один секрет, — прошепелявил он, слегка озираясь, — а ты его используй, как хочешь… Я тебе документы тоже достану…
   Зенон замер, как охотничья собака.
   — Этот товарищ, — старикашка кивнул наверх и назвал работника, который сейчас занимал его бывшее место, — в тысяча девятьсот тридцать четвертом году убил человека… Я тебе документы представлю…
   Зенон тогда не мог удержаться от хохота. В тридцать четвертом году работнику, о котором шла речь, едва ли было четыре года, если он вообще тогда был. Комплекс возмездия создал в голове старикашки миф, но подвела склеротическая неряшливость чувства времени.
   Сейчас он сидел на скамейке, старчески розоватый, с водянистым студнем голубых глаз, которые, казалось, уже мало что видят, однако он первым узнал Зенона и закивал ему в том смысле, что есть, есть о чем поговорить!
   Зенон кивнул в ответ, но не двинулся в его сторону. Поняв, что Зенон не собирается с ним разговаривать, старикашка многозначительно покачал головой, показывая, что такая задержка с вылетом никак не могла произойти во времена его общественной деятельности, и при этом он каким-то особенно противным подмигиванием студенистых глаз дал знать Зенону, что поощряет его сатирические возможности для наказания виновных в задержке вылета.
   Зенон уже прошел мимо своего земляка, когда осознал, что тот сжимал в одной руке в нескольких местах перевязанный пучок из четырех или, по крайней мере, из трех новеньких палок. Это были обыкновенные палки, которыми пользуются старики.
   Зенон прекрасно знал, что провинция вывозит из Москвы всевозможные продукты, но чтобы в Москву ехали за палками или, случайно наткнувшись на них в продаже, покупали про запас, этого он не мог представить. И зачем ему столько палок? Неужели он надеется их пережить? Само отсутствие понимания собственной смертности порождает пошлость, думал Зенон, или благодаря отсутствию этого чувства уже существующая пошлость накурдючивается жиром?
   За ночь Зенон, забывая о нем, снова несколько раз проходил мимо него, и тот каждый раз гримасами, жестами, а также подмигиванием своих водянистых глаз настаивал на абсолютной необходимости со стороны Зенона покарать сатирическим пером виновников задержки вылета.
   При этом он почему-то совершенно не стеснялся того, что Зенон на его жесты не реагирует.
   К утру всех ожидающих самолет, на котором должен был лететь Зенон, загнали в какой-то отсек, откуда после проверки билетов и просвечивания на предмет пронесения оружия вывели из здания аэропорта, но автобус почему-то долго не подходил, и в конце концов всех снова отогнали в помещение.
   Через некоторое время их опять вывели наружу, и пассажиры на этот раз мужественно приготовились к ожиданию автобуса, но мужество как-то не понадобилось, потому что автобус подошел почти сразу и подвез их к самолету.
   Самолет загрузили, и пассажиры, ожидавшие всю ночь вылета и наконец рассевшиеся по своим местам, пришли в необыкновенное возбуждение, не только прощая и судьбу и Аэрофлот за эту бессонную ночь, но как бы благодаря их за сиюминутную остроту удовольствия, эйфорию, вызванную чувством преодоления всех трудностей и потому заслуженной достигнутостью предвзлетного состояния. Но тут опять произошла какая-то осечка. Самолет еще около часу простоял на аэродроме.
   Зенон случайно обернулся и поймал терпеливо ждущий взгляд старика, умоляющий его включить в список потерь и это долгое, незаконное ожидание вылета уже внутри издевательски неподвижного самолета. Зенон резко отвернулся, отсекая от общего кошмара этого кошмарного старикашку.
   Вообще лица людей, пока он слонялся по зданию аэропорта, хотя он их видел краем глаза, внушали Зенону отвращение. Казалось, они все время, хотя и неизвестно перед кем, на всякий случай, отстаивают право на несущественность своего существования. А когда-то он так любил рассматривать на вокзалах и в аэропортах лица людей. Какая это была тайная обжираловка любви и любопытства!
   А сейчас только лица детей и стариков (кроме этого поганого старикашки!) были все еще приятны Зенону. Может быть, мимоходом подумал он, дело в том, что дети это люди, еще не научившиеся лгать, а старики это люди, которым уже незачем лгать.
   На заре самолет приземлился. Перед выходом на трап Зенон опять встретился взглядом с этим старикашкой, и тот не только своими подрагивающими студнями глаз напомнил ему о необходимости разоблачения виновников задержки вылета, но и жестом руки, сжимавшей пучок связанных палок, посоветовал ему быть потверже, не смягчать общую картину безобразия ложным благополучием приземления, потому что другого выхода у них просто не было, и взлетевший самолет им надо было, так или иначе, посадить.
   …Хотя таксистам, толпящимся у здания аэропорта, явно нечего было делать, но на вопрос Зенона: «Поедем в город?» -почему-то никто не ответил, и только через несколько долгих секунд, так как Зенон продолжал стоять перед ними, сиротливо взгрустнувшими с выражением: «Обижаешь, земляк» — один из таксистов, словно исправляя неловкость, созданную неуместным вопросом Зенона, вышел из толпы и очень неохотно отправился к своей машине. Зенон подсел, и они поехали.
   Сколько он ни прилетал сюда, таксисты всегда неохотно брали его в город, словно все они ждали какого-то более ценного груза, чем человек, или более дальнего рейса, чем город, хотя и толпились здесь часами без дела.
   …Зенон поймал себя на мысли, что и сам хотел бы сейчас ехать более дальним, более нескончаемым рейсом…
   Машина подъехала к дому, где жила сестра… Где еще вчера жила сестра. Он расплатился с таксистом и впервые безошибочно поднялся по лестнице до нужного этажа. А раньше, бывало, в день приезда почему-то всегда путал этажи: то ли пятый, то ли шестой, а то и седьмой…
   Счастливая беспечность памяти никогда не удерживала этаж, на котором жила сестра. Обычно, после годичной разлуки, даже было приятно поплутать по этажам, прежде чем распахнется ее дверь и она, сияя, бросится его целовать!
   Смерть сестры отсекла уже эту маленькую вольность -теперь ошибиться было нельзя, и он не ошибся. Жизнь близких, мельком подумал он, обеспечивала безопасность и даже роскошь его вечной рассеянности к мелочам быта.
   Он позвонил в дверь. Несмотря на ранний час, зять не спал. Высокий, с диковато ввалившимися глазами, он открыл ему дверь и ввел в квартиру.
   Прикрытая покрывалом, сестра лежала в самой большой из трех комнат. Зять подвел его к ней, и Зенон, преодолевая неестественность этой яви, ступал за ним, не понимая, почему таким высоким над тканью покрывала кажется тело сестры, словно вздыбленное ужасом последней борьбы жизни со смертью, последним взрывом непримиримости с концом.
   Зять приподнял и отодвинул покрывало, и Зенон поцеловал холодный лоб сестры. Зять издал странный, горловой звук заглотанного рыдания. Зенон вспомнил абхазский обычай: муж не плачет над трупом жены. По-видимому — часть общего горского культа сдержанности.
   Потом они зашли на кухню. Зять приготовил кофе по-турецки. Зенон немного освежился этим кофе после бессонной ночи.
   …Остальные дни до похорон и сами похороны остались в голове в виде тяжелого, притупленного в болевых ощущениях самим своим обилием, горя. И только резкой болью время от времени всплывала перед глазами большая фигура сына сестры, неуклюже сотрясающаяся в неумелых рыданиях. Поздний, единственный, ласковый, заласканный сын, и, может быть, потому эти разрывающие душу неумелые рыдания.
   И были бесконечные процессии учителей, учеников, бывших учеников, соседей, родственников. Нет, это была не только дань кавказской традиции похорон, сестру и в самом деле любили. Она была такой доброжелательной, такой улыбчивой, такой контактной, как сейчас говорят. Вечно у нее на кухне щебетали соседки. Теперь кончилось все.
   Сестра болела, уже не вставая, восемь месяцев. У нее была редчайшая для южан и смертельная для всех болезнь — рассеянный склероз. Конец был предсказан врачами, но Зенон надеялся, что где-нибудь в мире, может быть, только что появилось новое лекарство. Он связался с друзьями, живущими на Западе, и те быстро купили все новейшие лекарства и столь же быстро с оказией переслали их в Москву.
   Зенон достал телефон московского профессора, по слухам лучшего специалиста по рассеянному склерозу, и прочел ему названия лекарств. Профессор ошарашил его ответом на незаданный вопрос:
   — Знаю… Барахло все это…
   Странное дело быть специалистом или лучшим специалистом по заведомо неизлечимой болезни. Но ведь есть специалисты и по неизлечимым формам рака. На каких-то стадиях, каким-то больным они, наверное, помогают. Конечно, старик профессор оказался прав: лекарства ничего не дали. Но он сделал все, что мог. Он послал с Зеноном в Абхазию своего лучшего помощника. Тот, осмотрев сестру, подтвердил диагноз. Правда, он обещал, что возможна ремиссия, то есть временное улучшение, но ремиссии не последовало.
   Восемь месяцев сестра, конечно, не зная правды о своей болезни, упорно держалась за жизнь. За это время Зенон несколько раз приезжал к сестре и каждый раз бывал растроган необыкновенным добросердечием соседей, подруг, которые ежедневно все это время готовили еду, кормили больную, ухаживали за ней и присматривали за домом.
   И каждый вечер приходила женщина-врач, до этого едва знакомая. Просто сын ее год или два учился в классе, где преподавала сестра. Эта женщина, разумеется, совершенно бесплатно, часами делала массажи и другие процедуры в попытке вернуть жизнь угасающим мышцам. Что объединяло всех этих людей, думал Зенон, людей разных профессий и разных национальностей, в едином многомесячном порыве любви и милосердия?
   Конечно, свет души его сестры, на который, сами благодарно светясь, слетались ее подруги, соседи, знакомые. Люди стремятся друг к другу, видимо, по признаку душевной близости, где нету разницы в нациях, в профессиях и даже в уровне благосостояния. А когда нет у людей душевной общности, они объединяются по национально-видовому признаку, как стая. И опасны, как стая.
   Да, сестра стойко переносила все процедуры, терпеливо пила лекарства и не теряла надежды на выздоровление. И только однажды она сказала фразу, перевернувшую душу Зенона. Глубоко вздохнув, она сказала:
   — Мы не должны были покидать нашу деревню… Это было ошибкой…
   Она имела в виду горную деревушку, где родилась их мама. Но разве у них кто-нибудь спрашивал, где жить? Мама вышла замуж за отца, который жил в городе и привез ее к себе. Сестра, конечно, все это помнила, но то, что она говорила, было более глубокой правдой. Да, они жили в городе, но то ли слишком много времени в детстве проводили в горах, то ли материнские гены оказались столь сильны, но Зенон и сам так думал уже много лет.
   Он думал об этом мучительно. Да, мы не должны были спускаться в долину, а я, думал Зенон, не должен был переезжать в долину долин — в Москву. Но ему и в голову никогда не приходило, что его добродушная, веселая даже, можно сказать, хохотушка-сестра могла хотя бы на минуту задуматься над этой горькой проблемой.
   Зенону казалось, что сам он только через свою профессию понял это, но как его сестра пришла к такой же мысли? Неужели болезнь? Нет, она была умницей от природы! Как плохо мы знаем своих близких! Уметь так прожить свою жизнь, чтобы все или почти все окружающие тебя любили, — это и есть высшая доблесть ума! Ум, подчинившийся душе, это и есть высший ум. Цель человеческая — хороший человек, и никакой другой цели нет и не может быть.
   Сколько раз наблюдал Зенон в той среде, где он жил, людей, которые в свой мозг, растянутый, как мочевой пузырь кавказского тамады, впихивали сотни и тысячи книг и умели неплохо о них говорить, но своей ничтожной, неразвитой душонкой не могли понять смысла человеческого благородства, доброты, темнели от зависти, подло злословили, если их товарищ добивался большего, чем они.
   Эти странные люди беспрерывно говорили о лучшем будущем страны, но, заметив лучшее настоящее ближнего, бледнели от обиды.
   А сестра жила легко, хотя нелегкой жизнью. Имея свою зарплату учительницы и зарплату мужа, инженера-физика, она все-таки вечно держала учеников — денег не хватало, жизнь в курортном городе особенно дорога. Почти все соседи по дому были более состоятельны, но она никогда не испытывала к ним никакой зависти.
   — Каждому свое, — смеялась она, — зато нам воры не страшны.
   …Обо всем этом Зенон вспоминал на следующий день после сороковин, когда схлынули гости и он сидел вместе с зятем, его матерью и собственной родственницей в той комнате, где сорок дней тому назад стоял гроб сестры.
   Странно, но сейчас находиться в доме сестры было больней, чем тогда, когда она мертвая здесь лежала. Словно мертвая в своем доме она еще чуть-чуть принадлежала своему дому, своему мужу, своему сыну, ну и ему, Зенону, конечно.
   А может, дело в том, что теперь, когда он сам уже внутренне не работал, потому что иссякло вдохновение, его духовное зрение полностью совпадало с действительностью, которую он видел, как четкий пейзаж в хорошо отрегулированном бинокле. И этот пейзаж означал: в доме сестры нет и никогда не будет сестры.
   Уже был вечер. Мерцал экран телевизора, но за картиной следили только женщины — родственница Зенона и мать зятя.
   Зенон временами поглядывал на свою родственницу, о которой он когда-то писал, и как ему казалось, это были хорошие страницы. Поглядывая на модель своего образа и сравнивая их, он чувствовал странное удовлетворение сходством модели с образом, а не наоборот.
   В его сознании давно уже оригиналом стал написанный им портрет, но сейчас, глядя на модель, он испытывал поощрительное удовлетворение моделью за то, что она похожа на свой образ, словно она, родственница, кстати, абсолютно не подозревавшая о существовании своего словесного портрета, тем не менее старается быть на него похожим и, несмотря на время, все еще преуспевает в этом.
   Однако пора бы ей выглядеть старухой, думал Зенон, глядя на нее. В горной деревушке, еще совсем пацаном, он помнил ее уже цветущей женщиной, беспрерывно, почти ежегодно рожавшей детей, а сейчас у нее уже были правнуки, но она еще была мало похожа на старуху.
   Зато идеальной кавказской старухой выглядела девяностолетняя мать мужа сестры. В черной одежде, с черным платком на голове, она сидела на стуле и неподвижным взглядом смотрела на экран.
   Она все еще жила в своем доме в горной деревушке, а два ее сына жили здесь в городе. Как они ни уговаривали ее переехать в город, она упорно отказывалась, хотя иногда приезжала погостить на день — на два или ее привозили, если она всерьез заболевала.
   Почти одинокая жизнь старенькой матери в горной деревушке тревожила сыновей, но мать не выносила городской жизни и наотрез отказалась переехать. Она еще была в силе подоить корову, приготовить себе еду, но на большее ее уже не хватало.
   Каждую весну муж сестры ездил в деревню к матери, вспахивал приусадебный участок, засевал его кукурузой, летом мотыжил, осенью собирал урожай кукурузы и винограда, из которого выдавливал вино. Все это было неудобно, хлопотно, но переупрямить старенькую мать уже и не пытались.
   В доме с ней жил приблудный алкаш из России. Она с ним кое-как объяснялась по-русски. Когда она прибаливала, он за ней ухаживал, когда он запивал, она за ним приглядывала.
   Так они жили уже много лет, но сыновьям было страшновато, что внезапная болезнь матери совпадет с запойным состоянием ее постояльца, и было бы горестно и позорно, если бы мать умерла в одиночестве. Правда, там неподалеку жили еще родственники, и они время от времени приходили проведать старушку, но здесь, в городе, сыновьям было тревожно за нее.
   Сейчас старушка внимательно следила за тем, что происходит на экране телевизора. Зенон знал, что она никак не совладает с мыслью, что все происходящее на экране это некий мираж и люди, действующие и говорящие там, не имеют никакого соприкосновения с квартирой ее сына.
   Не подготовленная привычкой смотреть кино, она уже в глубокой старости, приезжая в город из своей деревушки, увлеклась телевизором, то и дело забывая о физической условности жизни на экране.
   Иногда, по логике своего восприятия, она делала забавные замечания по поводу происходящего, а когда ей объясняли, что все это не имеет отношения к ним, глядящим в телевизор, она пристыженно оправдывалась, говоря, что и сама знает об этом.
   Сестра как-то рассказывала Зенону, что однажды, когда бабка больная лежала в этой комнате, а она хотела переодеть ее в свежую рубашку, бабка, кивнув на телевизор, сказала:
   — Неужто я при таком котоголовом начальнике буду переодеваться?!
   — Пришлось выключить! — смеясь, закончила сестра свой рассказ. Они оба тогда хорошо посмеялись, потому что старушка довольно точно нарисовала портрет известного диктора телевидения.
   Лет десять тому назад местный фотокор, очутившись в ее горной деревушке то ли ко Дню Победы, то ли по вдохновению, сделал с нее снимок, на котором она изображена с фотографией сына, убитого во время войны под Севастополем. Снимок получился на редкость удачным и позже был перепечатан московской газетой, и, если верить фотокору, даже за рубежом его перепечатали.
   Благородное, удлиненное, морщинистое лицо старушки, скорбно склоненное над фотографией бравого бойца, в самом деле производило сильное впечатление. Оно пронзало чувством длительности, непрерывности, беспредельности материнской боли. Казалось, в день известия о смерти сына мать взяла в руки эту фотографию и, не выпуская ее из рук, постарела.
   Старушка, разумеется, о своем прославленном снимке ничего не знала, а если что-то когда-то и слышала, то давно забыла. Но о сыне, погибшем в войну, она говорила всегда. И, словно извиняясь за безутешность свою, она обычно объясняла:
   — Если б он хоть кровиночку свою оставил… Мальчиком убили его немцы…
   Зять, видно что-то вспомнив, обернулся к Зенону и, кивнув на мать посветлевшим лицом, сказал:
   — Маму молодой я почему-то всегда вспоминаю в связи с черной оспой, которая примерно в тридцать третьем году вспыхнула в нашей деревне. Хотя, зная ее возраст, я понимаю, что мама тогда уже была не так молода, но видится она мне из того времени почему-то очень молодой. Может быть, потому что мне самому тогда было лет десять. Черную оспу абхазцы именуют Царским Гонцом. Непонятно, когда и откуда пришло это название. Ясно одно — оно из глубокой древности.