Страница:
Иван Бунин
Солнечный удар (сборник)
Первая любовь
Из воспоминаний детства
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно…
– Митя!
– Митька!
– Дмитрий Алексеевич!
– Бледнолицая собака!
– Да вставай же ты, наконец!
Я уже проснулся, но старался показать, что страшно разоспался и не понимаю, в чем дело. Натягивая всеми силами на голову одеяло, которое тащили с меня Петя и Лева, я только мычал и брыкал ногами. Но они не унимались и, спрыгнув с подоконника, на котором сидели (влезли они из сада в окно), остановились около кровати.
– Вот какой ты! – пробормотал в нерешительности Петя. – Что с ним делать? Мы пропустим зарю…
– Уйдем, – своим обыкновенным, резким и отрывистым, тоном сказал Лева. – Он не товарищ, а баба, старый колелый лось! Влепим по кулаку и уйдем!
– Я, брат, так влеплю, что ты… умрешь! – неожиданно крикнул я, приподнимаясь и взмахивая кулаком так, как будто в нем что-нибудь было. В эту минуту мне казалось, что я необыкновенно грозен и дик.
Но Петя и Лева, к удивлению моему, разразились самым добродушнейшим хохотом и протянули мне руки.
Я, немного сконфуженный, пожал их, хмуро и нехотя, и опять упал на подушку.
– Ну, идем же, идем! – сказал Петя. – Мы в самом деле пропустим зарю.
Это было сказано так искренне-серьезно, что я сам испугался мысли пропустить зарю. На что нам была эта заря, для чего мы друг другу давали слово стеречь ее – я, право, теперь хорошо не объясню. Но тогда я думал, что это необходимо. Нам ужасно нравилось выходить из дому чем свет, когда еще и деревня, и темные поля, и далекий густой лес объяты мертвым сном и только на востоке небо покрывается серебряными, светлыми полосами. Тогда нам казалось, что мы совершенно одни и в свежем полутемном лесу действительно все таинственно и первобытно. Мы, как настоящие индейцы, забирались в самую чащу сада и, дожидаясь восхода солнца, садились в кружок и курили «трубку мира», или, иными словами, трубку, утащенную у моего дяди. И хотя я был уже лет двенадцати и отлично понимал, что все это игра, и даже совсем детская игра, но мне она так нравилась, что я не мог не наслаждаться ею.
Поэтому я сейчас же вскочил и стал натягивать чулки.
– Солнце ведь еще не взошло? – спросил я торопливо.
– Ты бы дрыхнул до обеда, – ответил Лева, – да потом бы и спрашивал.
«Пугает! Не так уж и поздно», – подумал я, подходя к умывальнику и ежась от утренней свежести, которая плыла в открытое окно.
Холодная струя воды заставила меня еще больше вздрогнуть и окончательно проснуться. Торопливо умывшись, я был уже готов к походу. Мы должны были отправиться нынче в дальний путь, в самый конец большого луга, который был у нас за садом. Там начинался лес, и широкий луг переходил в узкие овраги, каменистые и изрытые весеннею водою. Сегодня мы намеревались выкурить там последнюю «трубку мира», чтобы распрощаться до лета. Был последний день пасхальных каникул, и дня через два я должен был ехать в Орел, в гимназию.
– Берите же, – скомандовал Лева, – поскорее луки.
Мы сейчас же надели луки и вылезли в окно на росистую траву сада.
Солнце еще только всходило. На траве лежало холодное матовое серебро росы, но по дорожкам земля уже отсырела и почернела. Светлый, зеркальный пруд слабо дымился. Но отражения высоких, стройных осин были еще неподвижны и ясны; соловей особенно звучно щелкал в молодой зелени. Утро только начиналось.
Мы шли вниз, к пруду, по широкой береговой аллее. Лева был предводителем. Он всегда любил быть первым, любил командовать нами, хотя и был моложе меня и Пети года на два. Выглядывал он еще совсем мальчиком; коротко остриженные белые волосы торчали на макушке; сложение было еще совсем детское. Но, несмотря на это, он постоянно старался казаться большим, вечно сдвигал брови над бегающими и дикими, как у зверька, глазками и хвалился, или, точнее сказать, не хвалился, а искренне воображал, что он необыкновенно силен. Брови он сдвигал главным образом для того, чтобы казаться грозным; при игре в индейцы, когда мы назначали, кому кем или чем быть, Лева выбирал себе всегда роль какого-нибудь особенно кровожадного краснокожего; называл он себя постоянно «Черной пантерою», смеялся и дразнил Петю, когда тот, в какой-нибудь стычке с мальчишками, раненный, садился и горько плакал и т. д. Но в душе Лева был все-таки очень добрый и чуткий мальчик; по уму – очень сообразительный и бойкий. Петя, напротив, был мальчик, которых можно встретить на каждом шагу.
Мы шли мимо пруда. Лева уже несколько раз сбегал к воде и изо всей силы бил палкою лягушек. Он уже вспотел, раскраснелся и измазал грязью, по своему обыкновению, руки, сапоги и штаны. Петя больше любовался природою.
– Что же, ты приедешь на лето сюда, к дяде, или уедешь к отцу? – спросил он меня.
– Непременно приеду сюда, – ответил я.
Лева обернулся в эту минуту и вдруг разразился самым веселым смехом.
– Чего ты? – в один голос спросили мы.
Лева продолжал хохотать.
– Я, брат, все знаю, – проговорил он наконец.
– Что ты знаешь? – удивился я.
– Про Сашу-то!
Я почувствовал, что моментально покраснел до самой шеи. Лева попал в самое больное место: я был в это время «страшно», как мне тогда казалось, влюблен в Сашу, его двоюродную сестру. Она обыкновенно проводила каникулы у отца Левы, так что, мечтая приехать на лето, я имел в виду единственно ее.
– Какую Сашу? – не зная, что сказать, спросил я и сам почувствовал, что сказал страшную глупость.
– Зачем ты лжешь, как старая баба? – вдруг строго перебил меня Лева. Глаза у него засветились, как у зверька, брови сдвинулись.
– Что я лгу? – спросил я тоже строго.
– Ты лжешь, что ты не знаешь, про какую Сашу я говорю, – отчеканил Лева, – а сам влюблен в нее…
Я моментально схватил лук с плеч и трясущимися руками наложил стрелу.
– Нет, ты лжешь! – закричал я, уже совсем растерявшись. – Я вот тебя сейчас…
Но Лева перебил меня:
– Я давно знал. Я не хотел говорить Пете… А вот теперь скажу… Только она уже вчера вечером уехала… Выкуси… А если хочешь выходить на бой – становись.
Лева тоже разозлился. Глаза бегали, щеки раскраснелись.
– Не хочу я с тобою драться, – сказал я, всеми силами стараясь казаться спокойным. – А только ты сам дурак! И я не хочу больше с тобою идти.
С этими словами я повернулся и пошел опять в сад.
– Да на меня-то за что ж? – жалобно закричал Петя.
Но мне показалось, что они оба заодно хотели меня огорчить и сконфузить. «Братцы», – подумал я и потом, не оборачиваясь, крикнул:
– Подите вы к черту!
Итак, обстоятельства сложились весьма плохо: вместо мирной прощальной экспедиции вышла ссора, вместо окончательного свидания с Сашей – весть о ее отъезде, или, иными словами, – о разлуке с нею до самого лета. Я говорю «окончательного» потому, что думал перед отъездом улучить минутку, чтобы объясниться с нею. Правда, уже раз я с нею объяснился, но тогда это как-то не вышло. Мы встретились у них в сенях; я покраснел, почувствовал, как будто кто-то провел мне по волосам ледяною щеткою, ероша волосы; я даже не сказал «здравствуйте». Несмотря на то, что Саша была старше меня года на два, я постоянно ее конфузился. Она сама протянула мне руку.
– Что это вас давно не видно? – спросила она.
– Нет, я был недавно, – сказал я, – вы меня не видали.
– Вы, должно быть, были в саду?
– Нет, я и в доме был.
Саша засмеялась вдруг так звонко и мило, что я сразу ободрился, хотя и не понял, чему она смеется.
– Вы, должно быть, в шапке-невидимке были?
– Нет, в своем картузе, – сострил я и окончательно смешался.
– Ну как же я вас не видела? – добивалась Саша.
– Да вы всегда не хотите меня видеть.
– Как это не хочу?
Но я уже не слушал ее и, чувствуя, что мне становится все жарче и жарче, продолжал:
– Я не знаю, за что вы меня так не любите? Мне кажется…
– Вам бог знает что кажется, – перебила вдруг Саша, краснея, тихим и ласковым голосом. – Я, напротив… я даже во сне вас почти каждый день вижу…
Но в эту минуту загремели чьи-то дрожки, и Саша, быстро дотронувшись губками до моей щеки и моментально вспыхнув, исчезла за дверью.
Не успел я еще прийти в себя (у меня даже дух захватило от радости), как уж кто-то застучал по лестнице. Я нахлобучил картуз и, засвистав, что обыкновенно делал, чтобы скрыть неловкость, быстро сошел с лестницы, встретившись с приехавшим приказчиком, и через сад убежал домой.
Припоминая все это с особенной грустью и нежностью, я сидел один-одинешенек в гостиной. День был теплый, солнечный. В пустом доме (дядя с утра уезжал в поле, прислуга была на кухне) было всюду безмолвно и светло. На балконе дверь была отворена, и из саду иногда залетали пчелы и бабочки. Ветерок осторожно колебал молодую зелень березок. В саду кричали петухи, и как-то особенно весело, по-весеннему, раздавался их крик в этот апрельский солнечный день.
В раздумье я иногда вставал и подходил к отворенной двери балкона. Прислонившись к притолоке, я глядел вдоль по березовой аллее, где из свежей рыхлой земли и из-под прошлогодних листьев торчала ярко-зеленая травка; я чувствовал какой-то неясный садовый аромат, слушал музыкальное жужжание пчел, гулкие удары валька на пруде, – и все нежнее и поэтичнее становилась моя тоска. Мне казалось, что я еще никогда не был таким молодым и прекрасным и вместе с тем таким одиноким и печальным. Я глядел в далекие поля, которые открывались с правой стороны сада, и невольно повторял с поэтом:
«Что звенит там вдали, и звенит и поет?» – спрашивал я себя с особенною грустью. В ответ на это на глазах выступали слезы, и, стараясь скрыть их, я опять шел бродить по освещенному солнцем безлюдному дому.
Что звенит там вдали, и звенит и поет?
И зачем эта даль неотступно зовет,
И зачем та река широко разлилась,
Оттого ль разлилась, что весна началась?
– Что это ты сидишь, как шалелый? – спросил меня за обедом дядя.
Я едва мог ответить: моя нежность и поэтичность была оскорблена самым грубым образом.
К вечеру мне стало еще грустнее. Я ушел в поле, дошел до леса и лег на опушке. Лежа на своей шинели, я долго мечтал, до тех пор пока над стемневшими полями не засветилась серебряная звездочка – Венера.
Возвращаясь, я решился непременно съездить на другой день в город. Лева и Петя уже теперь там (они уехали перед вечером), и можно выдумать, что я к ним за книгами – за латинской грамматикой, например. А между тем можно увидать Сашу, хоть еще раз поговорить, просить писать и т. д.
Подумав это, я почти повеселел и заснул спокойно. Но судьбе было угодно, как говорится, распорядиться иначе.
Дядя у меня был совсем старик – лет под шестьдесят. Человек он был очень странный и в высшей степени серьезный, по-солдатски исполнительный, аккуратный и строгий. Причиной этого была, главным образом, его долголетняя военная служба где-то в гарнизоне. Образования он не получил почти никакого и по выходе из военной службы поселился навсегда в деревне одиноким холостяком. Имение у него было небольшое, но средства прекрасные: он вел спартанскую жизнь и был неутомимый хозяин; в прежнее время он даже косил сам. Я у него любил гостить, разумеется, единственно из-за того, что в той же деревне на каникулах жила Саша.
Рано утром (дядя вставал до зари) я заявил ему о своем намерении.
– Что ж, поезжай, – сказал он.
– Только на какой же? – спросил я.
– Этого я уж не знаю.
Я запнулся. Дядя всегда любил такую манеру разговаривать.
– Я на чалой поеду, – наконец выговорил я.
– На чалой я поеду, – ответил дядя.
– Значит, на «лысой кобыле»?
– Я поеду парой, а ты знаешь, что разъездных лошадей весной у меня только две.
– Ну как же быть-то?
Дядя улыбнулся.
– Ну как же быть-то? – повторил и он. – Значит, надо ехать со мной.
«Ехать с дядей!» – уж одно это огорчило меня. Но делать было нечего. Я поскорее собрался, потому что дядя не стал бы ждать ни минуты, и через полчаса мы уже ехали в город, сидя вдвоем на телеге, высоко наваленной соломой.
Не стану подробно описывать наше путешествие, жаркое, знойное утро, облака густой пыли на большой дороге и несносно медленное движение за обозом, который мы нагнали. Обоз был очень длинный, и дядя, любивший всегда медленную езду, не стал объезжать его. Пахнущие дегтем телеги были тяжело навалены кулями муки и запряжены седловатыми, огромными, но ленивыми меринами. Возчики, сидя на грядках, дремали, и казалось, что им совершенно безразлично, когда они доберутся до города. Только на одной телеге сидел мещанин, похожий на борзую собаку, и всю дорогу ругался со стариком, ехавшим сзади. Но старик, сутуловатый, толстый, с маленькими глазками и громадной рыжею бородой, по-видимому, ругаться умел очень плохо, и брань выходила вялая, так что не разгоняла скуки.
– Посмотрим, долго ли ты продержишься у самого-то, – говорил мещанин, выплевывая подсолнухи и болтая ногами. – Посмотрим!
– Небось! – отвечал старик злобно и хрипло. – Небось! Уж если тебя, мошенника, держат…
– Меня-то будут держать! – перебивал мещанин.
– Все этаких чертей держат, – возражал старик.
– «Чертей», – передразнивал мещанин гнусливо, – «чертей»! Слезь, дьявол, высморкайся! Загундосил.
– Сам высморкайся! – повторял старик.
– Енот, дьявол! – не унимался мещанин.
Старик страшно обижался, вскакивал и кричал:
– Я не енот, а крещеный человек! Ты сам енот!
Но мещанин опять перебивал его…
Часов в десять утра (до города было верст двенадцать) мы, наконец, добрались и остановились на постоялом дворе.
Дорога, впрочем, не произвела на меня особенно неприятного впечатления. Думая, что часа через два я буду видеть Сашу, грациозную, веселенькую Сашу, я мало обращал внимания на все неудобства и на неприятности дороги. Но на постоялом дворе дело пошло хуже. Еще въезжая в ворота, дядя заметил, что под навесом на телеге лежит прекрасно отпоенный теленок, и сейчас же закричал его хозяину, сидевшему тут же:
– Дядя, что это привез продавать – бычка или телушку?
– Да, – флегматично ответил мужик.
Дядя после этого замолчал и, когда мы слезли с телеги, неизвестно куда скрылся. Я уже успел надеть воротнички (прифрантился) – его все нет. Я бросился, наконец, искать. Забежал в комнаты, где несносно заливалась канарейка, посмотрел еще кое-где – нету. Иду к телеге – навстречу мне дядя, а за ним мужик тащит к нам теленка.
– Купил теленка, – сказал мне дядя. – Ты тут посиди около него, а я схожу кое-что купить.
Меня даже в жар бросило.
– Как? Теленка караулить? – чуть не со слезами возопил я. – Что ж это такое?
– Что ж тут такого? – перебил дядя строго. – Конечно, караулить, – утащить могут. А сходить ты еще успеешь, я сейчас приду. Значит, посидеть можно. Если же неприятно – не ехал бы. Да и не поедешь уж отсюда – пешком, брат, попрешь, если не посидишь. Понял?
Что тут было делать? Тогда мне казалось, что дядя так строг, что легко может исполнить подобное обещание. Чуть не со слезами уселся я около проклятого теленка.
Жду… Проходит час – дяди нет. Телег наехало видимо-невидимо. Под навесом пахнет навозом, жара, духота. Просто смерть моя! Теленок лежит как околелый: глаза дурацкие, стеклянные, связанные задние ноги вытянуты, бока вздулись.
«Хоть бы околел, анафема!» – думаю я с тоскою, поколачивая его кулаками в бок. А обида, тоска все разрастаются.
Опять жду. Проходит еще час. В злобе, со слезами на глазах я, наконец, вскакиваю с твердым намерением уйти и бросить теленка. В это время показывается дядя. Сзади него мужик тащит новое колесо, мешок мелу, несколько «подвой» (железные прутья для сохи) и еще что-то в кулечке.
Я бросился к дяде:
– Что же это, дядя, ты до сих пор?
– Заговорился с знакомым мещанином, – спокойно ответил дядя, – да вот и опоздал. Нам пора бы теперь в дороге быть. Поскорей запрягать надо.
– Как – запрягать? – едва мог я выговорить. – А я-то?
– У меня дела посерьезней твоих, – отрезал дядя. – Не забивай глупостями мне голову. Я все равно сейчас поеду, а за книгами к Пете мы можем заехать.
Я прикусил губы чуть не до крови и побрел к калитке.
– Хорошо же! – вскрикнул я в порыве злобы и отчаяния. – Хорошо же! Уйду, непременно уйду! – И, прислонившись к калитке, я заплакал. Поплакав, я несколько успокоился. Я поглядел красными глазами по пыльной улице и вдруг почувствовал, что мне уже нисколько не хочется видеть Сашу. Теперь все равно свидание с нею не могло быть таким светлым моментом. Мне казалось, что в душе у меня не осталось уже ни капли любви.
Я махнул рукой и, хмурясь, влез на телегу. Но, влезая, я подумал, что все-таки не худо бы хотя на минутку поглядеть на Сашу, хоть попросить бы писать мне… Мы тронулись.
– Я забегу хоть в женскую гимназию, – начал я, – и скажу Саше, чтобы она передала Пете о грамматике. А он теперь еще в классах.
– Так мы поедем туда, – сказал дядя.
– Да нет, мужская гимназия на другом конце города, далеко.
– Ну все равно, – согласился дядя. Видимо, на него нашел «добрый стих».
Доехав до угла, за которым была женская гимназия, я попросил дядю остановиться и с бьющимся сердцем, одергивая блузу и поправляя воротнички, побежал к гимназии.
В швейцарской я погляделся в зеркало и нашел себя хорошеньким: должно быть, от слез и волнения лицо стало нежного цвета, на щеках играл румянец, глаза светились темным блеском.
– Можно видеть, – робко спросил я у швейцара, – ученицу третьего класса, Александру Брянцеву?
– Подождите пять минут, – сказал швейцар.
Я стал ждать. Мне стало снова весело и легко на душе. Про то, что дядя ждал меня на углу, я и забыл думать.
Резкий звонок заставил меня вздрогнуть, и сейчас же вслед за ним наверху и внизу коридоры зашумели и загудели молодежью. Саша сбежала ко мне еще более милая и изящная в своем простеньком платьице.
Смущенно и радостно улыбаясь, я подал ей руку. Около нас толпилось человек пятнадцать ее подруг, и потому мы отошли к самым выходным стеклянным дверям.
– Когда же вы едете? – спросила Саша.
– Завтра, – сказал я, то расстегивая, то застегивая пряжку пояса. – Зашел проститься… Вам хоть немного будет меня жалко?..
Саша покраснела и хотела что-то ответить… Но вдруг стеклянные двери отворились и вошел… дядя! Я обмер.
– Что же ты тут, ночевать, что ли, остался? – сказал он сердито, стоя передо мною с кнутом в руке. («Как мужик!» – мелькнуло у меня в голове). – Ждал, ждал тебя! Наконец решился подъехать сам.
– Как подъехать? – возопил я и глянул через стеклянные двери… О ужас! Перед самым подъездом стояла наша телега с колесом в задке и с теленком посредине! Не помню, как я пробормотал что-то Саше о каких-то книгах, как вышел из гимназии и влез на телегу. От стыда я не знал куда деваться. На подъезд выбежала целая толпа гимназисток.
Саша хохотала, глядя, как я, с трудом оттолкнув теленка, уселся на грядке телеги, свесив ноги.
– Я тебя в другой раз выпорю, если ты будешь так же лгать, – бормотал дядя, усаживаясь на телегу.
И, как на позорной колеснице, потащил меня со двора гимназии. Теленок, перепугавшись, бился и мычал. Гимназистки хохотали. Я сидел как во сне, как в чаду…
Вечером того же дня я ехал на вокзал. В детской измученной душе было как-то пусто. Я уже, конечно, и не думал когда-либо быть у дяди и видеть Сашу… Молча я лежал на телеге. А вечерняя заря была так поэтична и задумчива… Мы ехали прямо на запад. Вдалеке передо мною медленно меркнул свет заката. В теплом стемневшем воздухе уже чуялась душистая свежесть росистых степных трав и цветов. Изредка доносился откуда-нибудь из «ночного» звук колокольчиков на жеребятах, и опять все смолкало. Все более и более погружались в какие-то тихие думы и придорожные хлеба, и вся молчаливая степь, по мере того как темнела весенняя полевая ночь…
1890
Велга
Cлышишь, как жалобно кричит чайка над шумящим, взволнованным морем?
В туманной дали, на западе, теряются его темные воды; в туманную даль, на север, уходит каменистый берег. Холодно и ветрено. Глухой шум зыби, то ослабевая, то усиливаясь, – точно ропот соснового бора, когда по его вершинам идет и разрастается буря, – глубокими и величавыми вздохами разносится вместе с криками чайки… Видишь, как бесприютно вьется она в тусклом осеннем тумане, качаясь по холодному ветру на упругих крыльях? Это к непогоде.
День с самого утра хмурится. Здесь, на этом неприветливом северном море, на его пустынных островах и прибрежьях, круглый год ненастье. Теперь же осень, а север еще печальнее осенью. Море угрюмо вздулось и становится темно-железного цвета. Издали необозримая равнина его кажется выше берега, она уходит в туманный простор на запад, а ветер все быстрее гонит с запада волны и далеко разносит крик чайки.
– Кри-э! – жалобно и пронзительно звучит по ветру.
Утром она беспокойно и криво летала над самым прибоем. Море непрерывно крутящимися валами окаймляло берег. Здесь оно, налетая на него с грохотом и шумом, рыло под собою гравий, там, как кипящий снег, рассыпалось с шипеньем и широко взлизывалось на берег, но тотчас же скользило, как стекло, назад, подпирая собою новый крутящийся вал, а вдали расшибалось о камни и высоко взвивалось в воздух. И далеко гудел берег от прибоя… Чайка с криком бросалась между волнами, плавно скользя по воде в их ухабы, выносилась на новой волне до высокого гребня и взлетала вся в брызгах и пене. Ветер вольно носил ее низко над морем.
Но потом она словно устала. Надвигается ненастный вечер, и бессильно качается чайка по ветру, все дальше уходит, белея в тумане, от берега в море… Слышишь, как жалобно раздаются ее радостные стенания?
Вон она уже еле-еле виднеется в сумраке. Быстро спускается темная бурная ночь; чаще и чаще мелькают в море седые космы пены. Шум прибоя растет, ледяной ветер вздымает и бешено срывает волны, разнося по воздуху брызги и резкий запах моря.
– Кри-э!.. – доносится откуда-то издалека, снизу.
Слушай, я расскажу тебе, под шум бушующего северного моря, старую северную легенду.
В туманной дали, на западе, теряются его темные воды; в туманную даль, на север, уходит каменистый берег. Холодно и ветрено. Глухой шум зыби, то ослабевая, то усиливаясь, – точно ропот соснового бора, когда по его вершинам идет и разрастается буря, – глубокими и величавыми вздохами разносится вместе с криками чайки… Видишь, как бесприютно вьется она в тусклом осеннем тумане, качаясь по холодному ветру на упругих крыльях? Это к непогоде.
День с самого утра хмурится. Здесь, на этом неприветливом северном море, на его пустынных островах и прибрежьях, круглый год ненастье. Теперь же осень, а север еще печальнее осенью. Море угрюмо вздулось и становится темно-железного цвета. Издали необозримая равнина его кажется выше берега, она уходит в туманный простор на запад, а ветер все быстрее гонит с запада волны и далеко разносит крик чайки.
– Кри-э! – жалобно и пронзительно звучит по ветру.
Утром она беспокойно и криво летала над самым прибоем. Море непрерывно крутящимися валами окаймляло берег. Здесь оно, налетая на него с грохотом и шумом, рыло под собою гравий, там, как кипящий снег, рассыпалось с шипеньем и широко взлизывалось на берег, но тотчас же скользило, как стекло, назад, подпирая собою новый крутящийся вал, а вдали расшибалось о камни и высоко взвивалось в воздух. И далеко гудел берег от прибоя… Чайка с криком бросалась между волнами, плавно скользя по воде в их ухабы, выносилась на новой волне до высокого гребня и взлетала вся в брызгах и пене. Ветер вольно носил ее низко над морем.
Но потом она словно устала. Надвигается ненастный вечер, и бессильно качается чайка по ветру, все дальше уходит, белея в тумане, от берега в море… Слышишь, как жалобно раздаются ее радостные стенания?
Вон она уже еле-еле виднеется в сумраке. Быстро спускается темная бурная ночь; чаще и чаще мелькают в море седые космы пены. Шум прибоя растет, ледяной ветер вздымает и бешено срывает волны, разнося по воздуху брызги и резкий запах моря.
– Кри-э!.. – доносится откуда-то издалека, снизу.
Слушай, я расскажу тебе, под шум бушующего северного моря, старую северную легенду.
I
Было это давно, в незапамятное время.
У холодного северного моря жила молодая и сильная Велга. На закат были воды, на восток – песчаный берег, близко за селением сходившийся с небом. Что было там, к востоку, Велга не знала и не хотела знать. Она никогда не ходила к востоку. Не ходил и отец ее, не ходила и мать, не ходила и старшая сестра, Снеггар. Они знали только море.
Возле моря прошло детство Велги. Быстро прошло оно, и весело было ей в детстве! Зимой, когда море только под самым краем неба чернело волнами, а у берегов было покрыто белым снегом, Велга спала в мягком гагачьем пуху и, просыпаясь, видела перед собой живой свет очага среди темной и низкой хижины. Летом, когда светит солнце, дует теплый ветер и вода легко плещется в море, Велга искала на песках яички зуйков и плавунчиков или бегала к прибою, ложилась ничком на берег, а волны с шумом обдавали ее… Так забавлялась она летом, и всегда с Велгой были Ирвальд и Снеггар.
Толстая Снеггар часто смеялась и пела, да не умела она так звонко кричать и так смело кидаться в шумящее море, как Велга. Но Ирвальд умел, и раз Велга сказала ему:
– Отчего ты не брат мне, Ирвальд? Отчего у меня нет брата, которого я любила бы так, как тебя, Ирвальд? Я бы не скучала без тебя долгую зиму.
Он взглянул на нее, улыбнулся и вдруг кинулся к морю.
– Смотри, смотри: гагара! – закричал он ей.
И они, как ветер, гнались друг за другом, убегали туда, где в прибрежных пещерах звонко раздается голос, где у берега громоздятся высокие скалы, а тяжелая вода с шумом поднимается и скользит между ними, шипит и кипит, опускаясь, и с журчаньем, струями сливается с плоского камня. Там дразнили они волны, близко подбегая к ним…
Зачем так быстро прошло детство Велги?
Все нетерпеливее проводила она долгие зимы в хижине, занесенной снегом. Стало ей четырнадцать лет, а Ирвальду – шестнадцать, и часто уходил он теперь за рыбой в море. Но зато как радовалась Велга, когда Ирвальд возвращался!
– Милый Ирвальд, – говорила она ему, – мне хочется плакать, что так долго тебя не было, и хочется смеяться, что я опять вижу тебя!
Но уж выросла и Снеггар большая. Ирвальд забывать стал о Велге. Он часто сидел возле Снеггар и глядел в ее веселое лицо. А Велга издали следила за ними. Не хотелось ей при сестре разговаривать с Ирвальдом. Но, когда он уходил по берегу к своему дому, Велга догоняла его и провожала до самого порога.
– Милый Ирвальд, – говорила она ему, – зачем ты так долго сидел возле Снеггар? Зачем горе мешает моей радости?
И стала Велга петь на берегу моря звонкие песни сквозь слезы. А когда с ней встречались подруги, она замолкала, и лицо ее становилось сурово и гордо.
У холодного северного моря жила молодая и сильная Велга. На закат были воды, на восток – песчаный берег, близко за селением сходившийся с небом. Что было там, к востоку, Велга не знала и не хотела знать. Она никогда не ходила к востоку. Не ходил и отец ее, не ходила и мать, не ходила и старшая сестра, Снеггар. Они знали только море.
Возле моря прошло детство Велги. Быстро прошло оно, и весело было ей в детстве! Зимой, когда море только под самым краем неба чернело волнами, а у берегов было покрыто белым снегом, Велга спала в мягком гагачьем пуху и, просыпаясь, видела перед собой живой свет очага среди темной и низкой хижины. Летом, когда светит солнце, дует теплый ветер и вода легко плещется в море, Велга искала на песках яички зуйков и плавунчиков или бегала к прибою, ложилась ничком на берег, а волны с шумом обдавали ее… Так забавлялась она летом, и всегда с Велгой были Ирвальд и Снеггар.
Толстая Снеггар часто смеялась и пела, да не умела она так звонко кричать и так смело кидаться в шумящее море, как Велга. Но Ирвальд умел, и раз Велга сказала ему:
– Отчего ты не брат мне, Ирвальд? Отчего у меня нет брата, которого я любила бы так, как тебя, Ирвальд? Я бы не скучала без тебя долгую зиму.
Он взглянул на нее, улыбнулся и вдруг кинулся к морю.
– Смотри, смотри: гагара! – закричал он ей.
И они, как ветер, гнались друг за другом, убегали туда, где в прибрежных пещерах звонко раздается голос, где у берега громоздятся высокие скалы, а тяжелая вода с шумом поднимается и скользит между ними, шипит и кипит, опускаясь, и с журчаньем, струями сливается с плоского камня. Там дразнили они волны, близко подбегая к ним…
Зачем так быстро прошло детство Велги?
Все нетерпеливее проводила она долгие зимы в хижине, занесенной снегом. Стало ей четырнадцать лет, а Ирвальду – шестнадцать, и часто уходил он теперь за рыбой в море. Но зато как радовалась Велга, когда Ирвальд возвращался!
– Милый Ирвальд, – говорила она ему, – мне хочется плакать, что так долго тебя не было, и хочется смеяться, что я опять вижу тебя!
Но уж выросла и Снеггар большая. Ирвальд забывать стал о Велге. Он часто сидел возле Снеггар и глядел в ее веселое лицо. А Велга издали следила за ними. Не хотелось ей при сестре разговаривать с Ирвальдом. Но, когда он уходил по берегу к своему дому, Велга догоняла его и провожала до самого порога.
– Милый Ирвальд, – говорила она ему, – зачем ты так долго сидел возле Снеггар? Зачем горе мешает моей радости?
И стала Велга петь на берегу моря звонкие песни сквозь слезы. А когда с ней встречались подруги, она замолкала, и лицо ее становилось сурово и гордо.
II
Хижина отца Велги стояла вдалеке от рыбачьего селенья, на каменистом прибрежье, засыпанном жесткими песками, и в часы прилива море добегало до ее порога.
Если же прилив был в бурю, то оно хлестало даже в окна, затянутые кишками гагары. Тогда Снеггар обрывала песню, бросала в испуге работу и уходила от окон. Старая мать Велги бормотала заклятия и с тревогой прислушивалась к завыванию ветра. Но сама Велга не боялась бури. Она вместе с отцом выходила на мокрый порог хижины, скатывала на ветру сети, а потом вбегала в воду, и холодная вода, поднимаясь и опускаясь, обнимала и мыла ее босые ноги, обдавая их шипящею, серою пеной и опутывая мокрыми бледно-зелеными травами. Велга разрывала их ногами и вдыхала сильной грудью свежий, влажный ветер, поднимала навстречу ему голову, а ветер трепал ее русые волосы. Так стояла она, молодая и стройная, и лицо ее было смело, бирюзовые глаза зорко глядели вдаль. Но только птицы св. Петра носились там крикливыми стаями и по воде взбегали, распустив крылышки, на самые высокие гребни взметывающихся и рассыпающихся водяных бугров.
Если же прилив был в бурю, то оно хлестало даже в окна, затянутые кишками гагары. Тогда Снеггар обрывала песню, бросала в испуге работу и уходила от окон. Старая мать Велги бормотала заклятия и с тревогой прислушивалась к завыванию ветра. Но сама Велга не боялась бури. Она вместе с отцом выходила на мокрый порог хижины, скатывала на ветру сети, а потом вбегала в воду, и холодная вода, поднимаясь и опускаясь, обнимала и мыла ее босые ноги, обдавая их шипящею, серою пеной и опутывая мокрыми бледно-зелеными травами. Велга разрывала их ногами и вдыхала сильной грудью свежий, влажный ветер, поднимала навстречу ему голову, а ветер трепал ее русые волосы. Так стояла она, молодая и стройная, и лицо ее было смело, бирюзовые глаза зорко глядели вдаль. Но только птицы св. Петра носились там крикливыми стаями и по воде взбегали, распустив крылышки, на самые высокие гребни взметывающихся и рассыпающихся водяных бугров.