И все-таки трагизм ситуации, в которую попадает Чистяков, заключается в том, что, хочет он этого или нет, но порой он с ужасом осознает, что и сам “врастает в БАМ”. А это значит, что постепенно слабеет, почти исчезает сочувствие, которое он вначале испытывал к заключенным. Драки и убийства среди уголовников, постоянные побеги, за которые ему приходится отвечать, – все это приводит к тому, что, человеческие чувства в нем притупляются. Тем более что здесь, в Бамлаге, среди заключенных мало людей интеллигентных, их час еще не настал, 1937-й, год массового террора, еще впереди[13]. Основной контингент – это уголовники, сидящие по бытовым статьям, раскулаченные, пойманные беспризорники-малолетки. Эти люди особенно легко решаются на побег, да и обстановка благоприятствует: постоянное перемещение бригад-фаланг по мере продвижения строительства железнодорожных путей, отсутствие стационарной лагерной инфраструктуры. Чистяков пишет о том, что ему ежедневно приходится преодолевать пешком или на лошади многие километры. В таких условиях предупреждать побеги становится почти невозможным: “Как все уставное относительно и особенно у нас. Отправляем этап. Часть приняли, проверили, часть нет – поехали. Уполномоченный ругается, мы протестуем. Уполном. прав и мы правы. На случай чего либо мы будем виноваты, если не отправим людей, тоже мы виноваты. Как-нибудь. Тут еще план, черт бы его затащил в пекло. БАМ – ссылка всем вольным и невольным”.
   Женщины-заключенные (это в основном представительницы уголовного мира или проститутки) вызывают у него прежде всего чувство ужаса и брезгливости, хоть и смешанное порой с жалостью: “На фаланге драка, дерутся бабы. Бьют бывшую… и убивают. Мы бессильны помочь… Все они 35[14], но все же жалко человека. <…> Ну уж ладно, пускай з/к сами себя бьют, нам не пачкаться в ихней крови”.
   И все же Чистяков не чекист, он на БАМе человек чужой, подневольный, поэтому все-таки время от времени в нем просыпается рефлексия, и он вспоминает о том, “скольким… увеличил срок. Как ни стараешься быть спокойным, но иногда прорвет. Кому-нибудь и дашь арест[15]».
   Но, к сожалению, из-за собственной тоски, от обреченности Чистяков не видит вокруг себя людей – у него нет сил и желания вглядываться в кого-то. Именно поэтому кажется, что его окружают статисты и по ту, и по другую сторону. Именно поэтому его ситуация кажется такой безвыходной.

Шум трамвая

   Многие записи в дневнике полны такого отчаяния и тоски, такого неприятия окружающей его жизни, что возникает вопрос – во что верит их автор? Ведь он был членом партии, воевал в Красной Армии, и его никак нельзя назвать противником советской власти. Чистяков несколько раз упоминает в дневнике имена советских партийных деятелей (Ворошилова, Кагановича), актуальные политические события. Но главным образом в связи с тем, что он обязан проводить среди своих стрелков политинформацию по материалам газет. Он читает им речь Михаила Калинина о проекте новой советской Конституции, рассказывает о строительстве московского метро, о международном положении (упоминая Гитлера). Однако сам он, по видимому, над смыслом этих событий не слишком задумывается – хотя бы над тем, как фальшиво в условиях Бамлага, которые он сам описывает, звучит само это слово – “конституция”. Когда Чистяков в издевательском тоне пишет о проходящем в столовой митинге в поддержку начинающегося процесса над троцкистско-зиновьевским блоком, насмешку у него вызывает не сам показательный процесс над политической оппозицией, а безграмотные и глупые выступления чекистов, “не умеющих воодушевить, направить мысли слушателя”.
   Но у Чистякова нет и фанатичной веры в коммунизм, нет особого энтузиазма по поводу “великих строек”. Он знает, что он и такие, как он, – всего лишь фундамент этого сталинского “котлована”. Кроме того, как человек неглупый и думающий, он не может не видеть, как отличается реальность БАМА от того, что пишут советские газеты, о чем постоянно твердит сталинская пропаганда: “Пишут там – то, там – то, а у нас? у нас тоже то одно и то одно и то, побеги и побеги, аресты ревтриб. Вот радость и утешение”.
   Применительно к БАМу ему кажутся фальшивыми слова самого Сталина: Сижу весь день и читаю газеты. Жить стало лучше, жить стало веселей! Где это, – спрашиваю я. Уж не у нас ли в БАМе? У нас доедаем последнюю сушеную картошку. Мы пока что живем теоретически газетным материалом. Попробуй, скажи истинное положение вещей, всыпят, закашляешься. Скорей бы сдали перегон. Все же лучше не читать газет, иначе можно сойти с ума. Но почему же? Почему меня выбрали для БАМа?”
   Чистяков – типичный маленький человек ранней советской эпохи, он хочет быть лояльным гражданином. И мечты у него скромные, ему просто хочется жить нормальными человеческими радостями: “Я хочу заниматься спортом, радио, хочу работать по специальности, учиться, следить и проверять на практике технологию металлов, вращаться в культурном обществе, хочу театра и кино, лекций и музеев, выставок, хочу рисовать. Ездить на мотоцикле, а может быть продать мотоцикл и купить аэроплан резиновый, летать…”
   Но ничего этого у него больше никогда не будет – в такое время он живет. Советская власть не оставит ему даже минимальной возможности обрести хотя бы маленькую личную свободу, и эту безвыходность своего положения он ощущает на БАМе уже с самого первого дня: “Я и вся ВОХРа участники великой стройки. Отдаем свою жизнь на построение социалистического общества, а чем все это отметится, да ничем. Могут отметить Ревтрибом…”
   Он чувствует, что даже той скромной жизни москвича 1930-х годов, которую он прежде вел, пришел конец. Москва первой половины 1930-х – на самом деле серый город с коммунальными квартирами, переполненными трамваями, очередями, продовольственными карточками и плохо одетыми людьми – кажется Чистякову самым прекрасным местом на Земле. Его мучает такая тяжелая тоска по этому городу, что куда там стремящимся в Москву чеховским трем сестрам: “Представилась Каретно-Садовая, шум трамвая, улицы, пешеходы, оттепель и дворники скребками чистят тротуар. Представляется до боли в висках. В жизни осталось пробыть меньшую половину. Но эта половина скомкана БАМом. И никому до моей жизни нет дела. Чем обрести право распоряжаться своим временем и жизнью… Даже паршивый забор Московской окраины кажется дорогим и близким”.
   С точки зрения сегодняшнего дня это чувство тоски и обреченности кажется странным, почти болезненным, ведь призвали Чистякова формально всего на год, вот-вот закончится этот злосчастный год, и он вернется домой. Но он-то хорошо понимает, где оказался, понимает, что бессилен перед властью, которая может сделать с ним все что угодно. Поэтому он постепенно превращается в героя Кафки, господина К., которому уже никуда не деться от БАМа. А самое главное – он чувствует, как тонка грань, которая отделяет его от тех, кого он вынужден охранять. Один из наиболее часто повторяющихся мотивов в дневнике – постоянное ожидание собственного ареста. Он, несомненно, осознает, что вся его жизнь на БАМе устроена так, что не миновать ему превращения из командира вооруженной охраны в заключенного. Эта угроза ареста ходит за ним буквально по пятам. Трибунал, которым постоянно грозит ему начальство за непредотвращенные побеги, за срыв плана, который невозможно выполнить, да и за все остальное, что легко подвести под статью “халатность”, и в самом деле может осудить его и оставить в ГУЛАГе на многие годы.
   Под удар Чистякова в атмосфере доносов, взаимной слежки, царящей среди чекистов в Бамлаге, ставит практически все. Он “классово чуждый”, он с высшим образованием, он вычищен из партии, критикует начальство, пренебрежительно относится к приказам и т. д. И то, что он отгораживается от остальных, не пьянствует вместе со всеми, что-то постоянно пишет, рисует, вызывает настороженное и подозрительное отношение к нему чекистов: “Живешь затерянный в Д. В. К.[16] как белая ворона. И чувствуешь, что если вернешься в гражданское общество, будешь отсталым и диким. Будешь чувствовать свое ничтожество”.
   И Чистяков постепенно смиряется с мыслью о будущем аресте, он даже уговаривает себя, что, может быть, срок ему дадут небольшой, и тогда, отсидев свое, он хоть таким образом сможет вернуться к прежней жизни: “Придется все же получить срок и уехать. Ведь не один же я буду с судимостью в СССР. Живут же люди и будут жить. Так перевоспитал меня БАМ. Так исправил мои мысли. Сделал преступника. Я сейчас уже преступник теоретически. Потихоньку сижу себе среди путеармейцев. Готовлю себя и свыкаюсь с будущим… А может быть шлепнусь?”

“Схожу с ума…”

   Но, возможно, тоска и отчаяние, которые в течение этого года на БАМе все больше ощущает Иван Чистяков, многократно усиливаются тем, что любая другая жизнь представляется ему теперь миражом, и весь мир уже кажется сплошным Бамлагом.
   “И еще я понял другое: лагерь не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни и ничем другим быть не может, – напишет Варлам Шаламов, сформулировав то, что пытается высказать в своем дневнике командир взвода ВОХР Иван Чистяков. – Почему лагерь – это слепок мира? Лагерь же – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания. Лагерь – слепок еще и потому, что там все как на воле, и кровь так же кровава, и работают на полный ход сексот и стукач, заводят новые дела, собираются характеристики, ведутся допросы, аресты, кого-то выпускают, кого-то ловят. Чужими судьбами в лагере еще легче распоряжаться, чем на воле. Все каждый день работают, как на воле, трудовое отличие – единственный путь к освобождению, и, как на воле, легенды эти оказываются ложными и не приводят к освобождению… В лагере ежечасно повторяется надпись на воротах зоны: “Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства”. Делают доклады о текущем моменте, подписываются на займы, ходят на собрания… Люди там болеют теми же болезнями, что и на воле, лежат в больницах, поправляются, умирают. При всех обстоятельствах кровь, смерть отнюдь не иллюзорны. Кровь-то и делает реальностью этот слепок”.
   И в самом деле, постепенно чувство одиночества, обреченности и страха так сильно овладевает автором дневника, что возможная смерть кажется уже почти спасением. У него все чаще возникают мысли о самоубийстве. Самоубийство, после страшных катаклизмов революции и Гражданской войны ставшее чуть ли не модой тех лет, порою кажется многим современникам Чистякова едва ли не самым простым выбором. И Чистяков, сообщая о чьем-то самоубийстве в лагере, пишет об этом как о возможном выходе и для себя: “Застрелился стрелок з/к,[17] в приказе боязнь получить новый срок, а истинное положение наверное другое. Приказ нужен для моральной обработки. Что напишут, если я шлепнусь. Схожу с ума. Жизнь так дорога и так бесценно бесполезно дешево пропадает”.
   И чем дальше, тем мысль о самоубийстве становится для Чистякова все более реальной и простой, почти обыденной: “Вынул наган, подставил к горлу. Так просто можно нажать крючок, и. А дальше я не буду чувствовать ничего. Как просто можно все это сделать. Так просто как будто шутя. И ничего страшного ничего сверхъестественного нет. Как будто съел ложку супу. Не знаю, что меня удержало нажать. Все так реально, все естественно. И не дрожит рука”.
   Когда Чистяков пишет о самоубийстве, он намеренно снижает пафос и трагизм этого решения – недаром он несколько раз употребляет для этого жаргонное слово, ставшее употребительным в Гражданскую войну, – “шлепнуться”.
   И все же, хотя местами дневник его кажется почти дневником самоубийцы, он не кончает с собой. В этом мире, который для Чистякова сузился до пространства лагеря, у него все же есть точки опоры, которые его удерживают. Это природа Дальнего Востока, тайга, сопки, которые он описывает, пейзажи, которые он рисует, – это то, что противостоит для него ужасу бамлаговской жизни.
   Но главное, что удерживает его, что дает ему силы и возможность выжить на БАМе, – это дневник. Чем дольше мы его читаем, тем становится очевиднее, что это не просто записи, фиксирующие повседневную жизнь автора. Чистяков пытается создать важное свидетельство. Недаром он пишет: “Богат будет материал”. (А то, что это свидетельство правдиво, еще больше подчеркивается попыткой автора написать на бамовском материале очерки в духе знаменитой писательской книги о Беломорканале, то есть о том, как благодаря ударному труду происходит превращение бывших уголовниц в стахановок. Но в оправдание Чистякова можно сказать, что эти очерки не были ни закончены, ни отосланы.) Записи в дневнике – полная противоположность этой мифологической картине “перековки”. Такой дневник вести было опасно: в нем нарисована столь страшная картина, он полон такого отчаяния и таких описаний Бамлага, что едва ли не каждая строчка могла служить доказательством антисоветских настроений Чистякова и быть поводом для ареста. Иногда он прямо говорит об этом: “Что если прочитает 3-я часть или политчасть эти строки? Они поймут со своей точки зрения”.
   Но не делать своих записей он не может: “В дневнике моя жизнь”.
   Иван Чистяков – маленький человек, и он много раз сам об этом говорит, но осознание своего бесправия приводит его к тому, что на страницах дневника он (пусть лишь этих на страницах) начинает не только роптать, но и бунтовать против заглатывающей его системы. И в этом осознании поднимается порой до трагического пафоса. “Да здесь дни тоски и гнева, печали и стыда”, – пишет он.
   Чистяков приходит к почти кафкианскому пониманию своего бессилия перед бесчеловечной государственной машиной, стирающей грань между свободой и несвободой. И даже до трагического сарказма, когда пишет об исторической необходимости лагерей: “Путь крушений тоски и гнева. Путь еще большего ничтожества и унижения человека. Но иногда вступает в силу холодный анализ и многое за недостатком горючего потухает. В истории всегда были тюрьмы и почему же, ха ха ха, не должен в них сидеть я, а только другие. Эта лагерная жизнь необходима для некоторых исторических условий, ну значит и для меня…”
   Конечно, это только дневник, но Чистяков – бамовский охранник, который, пусть и не желая этого, все же стал винтиком огромной репрессивной машины, – в дневнике отстаивает свое право хотя бы на эти записи. Пусть только шепотом, пусть тайно, Чистяков произносит такую страшную и такую ключевую для России фразу: “В системе государства человек ничтожество, как человек”.
 
   Дальнейшая судьба автора дневника, по-видимому, разворачивалась так, как он ее предсказывал. В 1937 году Ивана Чистякова арестовывали, но, вероятно, он был осужден “за халатность”, понижен в должности и оставлен на БАМе еще на несколько лет, но не на очень большой срок, иначе в 1941-м он не смог бы попасть на фронт и погибнуть – в 300 километрах от своей любимой Москвы, которую ему вряд ли довелось еще раз увидеть (если мы можем доверять надписи на фотографии). Чудо, что дневник Чистякова, записи в котором оборвались, вероятно, с его арестом, каким-то образом сохранился, не попал в руки сотрудников НКВД, не был выброшен и уничтожен, что его удалось послать в Москву. Благодаря этому до нас дошел еще один голос одинокого человека, жившего в страшную эпоху.
   Мы не знаем, где был Иван Чистяков в 1939 году, когда по железной дороге, уже построенной руками заключенных, которых он в 1935–1936 годах охранял, шли на БАМ длинные эшелоны с новыми заключенными. Среди них был и один из лучших поэтов ХХ века Николай Заболоцкий. Спустя годы он описал БАМ так, как, наверное, хотел бы это сделать Иван Чистяков: “Два с лишним месяца тянулся наш скорбный поезд по Сибирской магистрали. Два маленьких заледенелых оконца под потолком лишь на короткое время дня робко освещали нашу теплушку. В остальное время горел огарок свечи в фонаре, а когда не давали свечи, весь вагон погружался в непроглядный мрак. Тесно прижавшись друг к другу, мы лежали в этой первобытной тьме, внимая стуку колес и предаваясь безутешным думам о своей участи. По утрам лишь краем глаза видели мы в окно беспредельные просторы сибирских полей, бесконечную, занесенную снегом тайгу, тени сел и городов, осененные столбами вертикального дыма, фантастические отвесные скалы байкальского побережья… Нас везли все дальше и дальше, на Дальний Восток, на край света… В первых числах февраля прибыли мы в Хабаровск. Долго стояли здесь. Потом вдруг потянулись обратно, доехали до Волочаевки и повернули с магистрали к северу по новой железнодорожной ветке. По обе стороны дороги замелькали колонны лагерей с их караульными вышками и поселки из новеньких пряничных домиков, построенных по одному образцу. Царство БАМА встречало нас, своих новых поселенцев. Поезд остановился, загрохотали засовы, и мы вышли из своих убежищ в этот новый мир, залитый солнцем, закованный в пятидесятиградусный холод, окруженный видениями тонких, уходящих в самое небо дальневосточных берез”[18].
Ирина Щербакова

Дневник Ивана Чистякова

9/Х 35 г.

   Новый этап в моей жизни
   22 часа, г. Свободный. Темно и сыро. Грязь и снова грязь. Камера хранения ручного багажа. Низко и прокурено. Провисший потолок подперт столбом, а на полу вповалку люди. Смешение рваных ватных пиджаков и цветных заплат. Трудно найти два разных лица. У всех один и тот же взгляд, подозрительный и беглый, и какой-то странный отпечаток на лице. Небритые и с волосами под машинку. Котомки и сундуки. Тоска и скука. Сибирь, Сибирь.
   Город вполне оправдывает свое старорусское название. Заборы и заборы или пустое место. Редко-редко попадется дом. Да и у того окна закрыты ставнями снаружи. Неприветливо и жутко, тяжело и безотрадно. Первый, кто попался навстречу, – это не красноармеец, чистый и подтянутый, а какой-то партизан. Шинель 3-го срока б/петлиц, такие же сапоги, фуражка-блин и за спиной винтовка. Гостиница горкомхоза. Деревенский дом, разделенный перегородками на комнатки в 0,5 сажени. Жарко и сплошной храп.

10 [октября]

   Утро. Идем по Советской улице. Ни мостовой, ни тротуара. Снова заборы и свиньи, лужи, навоз и гуси. Уж не Миргород ли это. Б. А. М.
   Двухэтажное кирпичное здание. Клумбы и электрочасы, три автознака, два светящихся треугольника и 30 км/ч. Грязь та же. Штаб. Барак-общежитие. Снова грязь.
   Первую в жизни ночь кормлю клопов. Холод. У штаб работников никакой дисциплины. Сплошной мат. – Пантелей Ив [анов]! Ты что ж, долго будешь симулировать? Это чем же пахнет?
   Одной статьей пахнет, чем же еще.
   Сплошной тридцатиэтажный мат. Такой мат, что в него можно топор воткнуть.
   Помещение ВОХР. Топчаны, цветные одеяла, безграмотные лозунги и кто в летней, кто в зимней гимнастерке, кто в своем пиджаке, кто в ватнике, подпоясаны кто веревочкой, кто ремнем, кто брезентовым поясом. Курят, лежа на постели. Двое схватились и, образовав клубок, катаются, один задрав кверху ноги, смеется, смеется неистово, надрывно. Лежит и пилит на гармошке страдания. Горланит: “Мы работы не боимся, а на работу не пойдем”. Чистят оружие, бреются, играют в шашки, один ухитрился что-то читать.
   – Кто у вас дежурный? – задаю вопрос.
   – Я, – отвечает вставший от печки и бросивший мешать угли партизан.
   Ватные шаровары, летняя гимнастерка, валенки и на голове какая-то арестантская шапка надета ухом вперед, из-под шапки торчит рыжий вихор волос. А на поясе брезентовый патронташ. Начинает заправляться, неловко переминаясь с ноги на ногу и не зная, что делать. Позже узнаю, что дежурный в армии не служил, а на БАМе прошел месячные курсы. Вот Аника-воин. И такие почти все.
   Куда, думаю, я попал? И стыдно стало мне за свой кубик, за то, что я командир, за то, что я живу в 1935 г., за то, что напротив 2-е пути с громким названием, за то, что высится железобетонный красавец мост.

21 [октября]

   Стоит гора, кругом дыра – это Архара. Поселок. У подножия трехглавой сопки две сотни домишек. Покосившиеся, подслеповатые. Окон почти нет. От подножия сопки, из которой берут песок, по грунтовой дороге ездят грузавто с песком на станцию. Пусто и одиноко.

22 [октября]

   Ночь провел в казарме-бараке. Холодно. Убил вошь. Встречаю комвзвода. Впечатление малоразвитого и пр. Ухожу по линии ж-д.
   Мысли что вихрь, мысли что листы книги – перекладываются, накладываются одна на другую, комкаются, свертываются, что бумага на огне. Сумбур и грусть, одиночество.
   Всего лишь двадцать дней назад я был в Москве. Жил. Брал жизнь, а здесь? Здесь взять нечего. Высоты неба не поймешь, и бесконечности сопок и пустоты не схватишь. За сопкой сопка, за сопкой сопка и так на тысячи километров. Дико и непостижимо. Жизнь становится ничтожной и ненужной.
   Москва! Москва! Как далека и недосягаема.
   Мороз. Надеешься на то, что скоро кончат земляные работы моста и прочее. Перебросят куда-нибудь. И в этом находишь утешение. Не сознавая и не учитывая того, что в другом месте может быть хуже.

23 [октября]

   Ночь проспал в тепле. Отрадно и уютно, когда спишь, легко укрывшись.
   День встречает ветром. Иду вдоль линии. Работают з/к. Кубометрами земли и метрами рельс завоевывают себе свободу. А чем завоюю я демобилизацию? Сегодня не умывался, нет воды, а завтра? Завтра может быть тоже так же. О бане приходится мечтать, баня доставляет радость, баня праздник.

24 [октября]

   Утром у начальника отряда. Похож на Махно. Также как и (все) многие. Занесло меня.
   Разве я когда-либо думал шататься по сопкам Архары. Я даже не знал существования таковых.
   Широко и необъятно. Пустынно, дико. Как мал и ничтожен человек в мире, как слаб его ум в познании времени. Наши мысли охватывают два-три месяца вперед и не более, дальше сумбур, все комкается и упирается во что-то непонятное.
   Кругом осень. Стога сена и первый лед на Архаре. Коричнево кругом. Над дальними сопками дымка. Дымка сливается с горизонтом. Неба и не разберешь – что там: вершина сопки или тучка.
   Однообразно ровно тянет ветер, а в такт ему уныло и монотонно шумит лист на дубе. Солнце хотя и светит, но бледно-холодно. Можно легко смотреть на него как на никелированный диск. Неужели я для этого родился, чтобы служить в БАМлаге комвзводом. Как все это просто делается. Вызвали – и поезжай. За партийцев треугольник ходит, просит. Глядишь, и остался Базаров в Москве.
   За нас же беспартийных – никто.

25 [октября]

   Наша жизнь что велосипед. Крутишь педали, едешь и направляешь, но не всегда куда хочется. То грязь, то яма, то острый камень. Того и гляди, проколешь шину. Кончил крутить – велосипед набок.
   В казарме сплошной мат. Ругаются все, бойцы и командиры.

26 [октября]

   Бешеный ветер низко гонит тучи. Осень, осень. Бурый откос сопки с каждым днем пропадает, делается обрывистым, обнажая геологические пласты. Подходят и через минуту уходят авто. Они в своем непрерывном беге кажутся челноками, снующими от сопки к станции и обратно. А люди, как муравьи, терпеливо и упорно разрушают сопку, превращая ее горб в плац будущей станции. Выемка становится больше и больше. 1500 человек кажутся горсточкой в ее зеве. Лом и лопата делают свое дело. Люди считают кубометры, завоевывая право на жизнь, на свободу. Здесь не хватает времени. Здесь не считаются с погодой. Здесь желание работать, работать и работать.