Страница:
Иван Иванович Панаев
Актеон
Actaeon Rhinoceros принадлежит к насекомым жесткокрылым (coleoptera). Имеет голову немного сплющенную и украшенную однозубчатым рогом с раздвоенным концом, а брюшко полное. Как и все совершенные насекомые (Insectum declaratum), он не имеет красной крови в своем теле, а заместо оной снабжен беловатым соком; вместо же сердца длинным, неровной величины проходом. Сей актеон, подобно прочим своей породы, приготовляет себе логовища для своего продолжительного засыпания; любит водиться на скотопаствах, а особливо в коровьем навозе. Как и все насекомые, он необычайно плодовит; от преследования своих неприятелей защищается смрадом, который в случае нужды от себя распространяет.
(«Руководство к естественной истории» Блуменбаха, переведенное истории гражданской и географии учителями Петром Наумовым и Андреем Теряевым.)
Глава I
Село Долговка, ***ской губернии, **уезда, выстроено на отлогой возвышенности по левую сторону речки Брысы, которая, красиво извиваясь, образует своим прихотливым течением небольшие островки. Эти островки, обсаженные густо разросшимися ивами, служат любимым приютом для барских гусей и уток, и потому почва их обыкновенно покрыта в летнюю пору гусиными и утиными перьями. Напротив островков, саженях в двухстах от берега Брысы, стоит своеобразной архитектуры деревянный двухэтажный барский дом с мезонином и с огромным подъездом, между полусгнившими ступеньками которого уже прорывается местами трава. По обеим сторонам дома образуют полукруг одноэтажные флигеля, где помещаются: дворня, прачечные, ткацкие, столярные и прочее. Среди широкого и заросшего травой двора красуется деревянная раскрашенная статуя. Направо возвышается старинная пятиглавая церковь вроде Успенского собора; налево мелькают крылья ветряной мельницы. За барским домом большой темный сад, заросший крапивою, огород с капустою, пруд с тиною, развалившаяся оранжерея с бесплодными персиковыми деревьями, несколько десятков яблонь и вишен, несколько кустов малины, смородины и крыжовника. В конце сада баня, не обшитая тесом, ветхая и одним боком прислонившаяся к высокой рябине; за садом различные хозяйственные заведения, как-то: кладовые, амбары и псарня – здание величественное, занимающее довольно большое пространство; а далее крестьянские избы, или покачнувшиеся на сторону, или вросшие в землю, почти все крытые соломой, почерневшей от дождей и дыма. При въезде в село и при выезде из него торчат по два бревна, воткнутые в землю, с перекладиной наверху, называющиеся воротами, которые, впрочем, никогда не запираются, и плетень, заменяющий забор, через который, впрочем, может перелезть четырехлетний младенец. У этого плетня пестрые столбы с дощечками, на которых начертано: Село Долговка ***губернии **уезда. Помещика титулярного советника Петра Александровича Разнатовского, душ мужеска пола 810, дворов 102.
Но всего лучше в селе Долговке то место, где Брыса за островками круто поворачивает свое течение. У этого поворота устроена водяная мельница, и смиренная, тихая речка, по которой в жаркий летний день в иных местах проходят вброд ребятишки и куры, широко и красиво разливается у мельницы. Против самой мельницы, на противоположном берегу, растут, наклонясь друг к другу, дуб и береза, соприкасаясь своими вершинами, а у корней их лежит большой булыжник, как нарочно устроенная скамейка, покрытый мохом, точно бархатом. Хорошо в удушливый июньский день, разлечься на этом камне в тени дружных деревьев, прислушиваясь к ропоту воды и глядя на необозримые поля, дышащие колосьями! Но всего замечательнее и удивительнее в Долговке мост через речку Брысу, при въезде в село. Он, кажется, едва держится на двух сваях, так что неопытный городской житель при всей отваге не решится пройти по нем не перекрестясь, – а вот уже десять лет, как по этому мосту (беззаботно проезжают крестьяне с возами, тяжело нагруженными сеном или хлебом, и помещики в своих колымагах, набитых перинами и подушками.
В одно майское праздничное утро 183* года в селе Долговке было необычайное движение. Все обоего пола ревижские души находились в величайшем волнении. На главной улице села, которая от удивительного моста через реку Брысу шла прямо до самого выезда, – на этой улице, пошире и покрасивее других (ибо здесь находилась двухэтажная изба старосты с подзорами, крытая досками), молодые парни стояли вооруженные метлами, а бабы в кумачных сарафанах группами сидели на завалинах изб своих с младенцами на руках; мальчишки и девчонки, подросточки, бегали с криком между поросятами и свиньями или валялись в мелкой пыли, которую парни сметали на сторону. Во внутренности изб оставались одни еле движущиеся старухи, или, лучше сказать, только их туловища, головы же их, впрочем, более походившие на грибные наросты у гнилых заборов, чем на головы, торчали из щелей, то есть из окон. «Что? Еще не видать кормильца-то?» – спрашивали они у молодиц. «Где-ста, еще рано!» – отвечали молодицы.
Но самое большее стечение народа было у моста. Там стоял управитель села, Назар Яковлич, чиновник 12-го класса, выключенный за взятки из коронной службы и рекомендованный помещику села Долговки г. Бобыниным, – человек среднего роста, плотный, с полным лицом и с сиповатым голосом.
– А что, Андрюха, – говорил он, сомнительно посматривая на удивительный мост и обращаясь прямо к старосте, – мост-то плоховат, братец; ну, как он провалится… а?..
Староста, в красной рубахе, мужик здоровый и толстый, с белокурыми густыми волосами в форме шапки, с рыжеватою бородою, почесал в затылке и отвечал с тою милою беззаботностию, которая так идет к русскому человеку:
– А пожалуй, что и провалится!
– То-то же провалится! – продолжал управляющий, – осмотри-ка его хорошенько; долго ли до беды, Андрюха!
Староста начал внимательно осматривать мост.
– А что, батюшка Назар Яковлич, – сказал он, кончив осмотр и почесываясь, – разве что переменить эти две доски… вишь, они больно уж подгнили, а мост нешто себе: еще здоров.
Когда доски были переменены, управляющий оборотился к толпе крестьян, окружавшей его.
– Слышите же вы!.. сора из избы не выносить! – воскликнул он торжественно и подняв над головой сжатый кулак, – до барина никаких дрязгов не доводить, не сметь беспокоить его ни жалобами, ни просьбами, а не то я по-свойски разведаюсь с вами…
– Зачем жаловаться, Назар Яковлич? Что прикажет твоя милость, то и будем делать. На то ты поставлен над нами набольший, – раздалось вдруг несколько голосов.
– То-то же! – говорил управляющий, – а в особенности ты, Еремка… – Управляющий обратился к мужику высокого роста, очень дородному, с густой черной бородой и с растрепанными волосами. – Ты всегда всех мутишь… учишь всему скверному… смотри, берегись у меня… тебе бы все в кабак ходить да на печи лежать.
– Было бы на что еще в кабак-то ходить, – проворчал Еремка.
Управляющий сделал вид, что не слышал этого, ворчанья, и продолжал:
– Если барин, примерно, спросит вас: «Ну, а довольны ли вы управляющим?», отвечать: «Довольны, батюшка Петр Александрыч, довольны, благодарим тебя, отец наш, за него». Слышите?
– Слушаем, Назар Яковлич. Крестьяне поклонились управляющему в пояс.
– Как только покажется вдали пыль и как махальный даст знать о том, что едет, вы сейчас и идите навстречу с хлебом-солью. Андрюха, а кто у тебя махальные-то?
Управляющий обратился к старосте.
– Кондрашка Лысый, – отвечал староста, – да еще Флегошка, Ермолаев сын.
– Ладно. Они, кажись, не зеваки?
– Уж сохрани господи своего барина прозевать, батюшка Назар Яковлич.
Управляющий вынул из кармана серебряные часы величиною с добрую репу, приложил их сначала к уху, потом посмотрел на них.
– Э-ге! сорок минут девятого. Надо быть, братцы, наготове.
В эту минуту солнце, скрывавшееся за грядою легких облаков, торжественно выглянуло, и блистательные лучи его весело заиграли на клеенчатом картузе управляющего.
– Кажется, и солнышко-то, – сказал он, значительно улыбаясь, – хочет вместе с нами радоваться и встречать Петра Александрыча.
Управляющий отошел в сторону от толпы крестьян и остановился на берегу немного левее моста. Там черпала воду в ведро девка лет восемнадцати, толстая, дородная и румяная, в новом сарафане.
– Здравствуй, Настя, – сказал ей управляющий. Глаза его подернулись маслом, и рот образовал гримасу.
Девка, не приподнимаясь, обернулась к нему и отвечала протяжно:
– Здорово, Назар Яковлич! – и потом равнодушно продолжала свое занятие.
– Что-то больно давно тебя не видно, Настя?
Дородная девка зачерпнула два полные ведра воды, положила на плечо коромысло и, казалось, не чувствуя ни малейшей тяжести, поднялась на берег.
– Право, что-то тебя не видно, Настя? – продолжал управляющий, подходя к ней, – а? – Он лукаво улыбнулся.
– Коли не видно, – отвечала Настя, – а на гумне-то?
– Да в самом деле! А я вот как только удосужусь после приезда Петра Александрыча, сейчас же съезжу в город, куплю тебе подвески…
Управляющий хотел еще продолжать разговор с Настей, но сзади его кто-то произнес голосом Стентора:
– Наше почтение Назару Яковличу.
Перед Назаром Яковличем предстал человек лет пятидесяти пяти, роста исполинского, в длинном сюртуке травяного цвета из деревенского сукна и в широких лазурного цвета кумачных панталонах, с лицом небритым и с грязными руками.
– А, Наумыч, как, брат, поживаешь? – спросил его управляющий.
– Какое наше житье! Как вы, сударь, можете?.. Что детки ваши? супруга?.. – Антон искоса посмотрел на удалявшуюся Настю.
– Хоть бы вы, Назар Яковлич, – продолжал Антон, – месячины нам прибавили… Ведь тридцать лет, сударь, служу, что, право! Сами знаете, батюшка, у меня этакая обуза детей, все есть требуют, что с ними будешь делать?
Управляющий несколько нахмурился.
– Грех сказать, Наумыч; у тебя месячина хорошая; зачем напрасно бога гневить? Живешь ты спокойно, как у Христа за пазухой; дела никакого нет.
– Да какая это месячина? – возразил Антон, наморщивая лоб, – при покойнике я какие, можно сказать, должности не произошел, и буфетчика и камардена… ну, разумеется, перепадала копейка, а теперь откуда возьмешь? По миру идти не приходится. Хоть бы вы деткам синего суконца на платье пожаловали: совсем, ей-богу, обносились.
– Хорошо, хорошо, Наумыч.
– Ну, и за то дай бог вам здоровья! – Антон вынул из кармана тавлинку и понюхал, приговаривая: – И табачишка-то иной раз не на что купить… А сколько я за свой век барского-то добра сохранил. Вот хоть бы по воскресеньям: у нас обедали и исправник, и заседатель, и все эти, знаете, из города. Шампанское всегда из Москвы выписывали; бывало, кричит: «Антон, шампанского!», а у меня всегда наготове две бутылки – кто получше, ну, тому шампанского, а остальные, думаю себе, и цимлянским довольствуются, да еще губы оближут; не по коню корм, сударь. То, думаю себе, для хороших господ.
Управляющий засмеялся.
– Оно, конечно, – продолжал Антон, – молодые господа – это совсем не то; а мне, старику, что за дело! Я тридцать лет ихнему дяденьке служил. Да вон анамеднясь заседателя в городе встречаю. «А! говорит, Антон Наумыч, старый знакомый, здравствуй!» – «Здравствуйте, Федор Иваныч». – «Что, брат, говорит, худо без старого барина?» – «Гм! разумеется, не то, что бывало, что толковать! Оно, конечно, еще по милости Назара Яковлича живем-таки; что-то будет, как новый барин приедет». – «Жаль, говорит, старичка, жаль!..» Не прикажете ли, батюшка Назар Яковлич, табачку?
Управляющий взял щепотку табаку и потрепал Антона по спине.
– Старые слуги, Наумыч, ей-богу, лучше новых, – это мое правило. Я об тебе поговорю Петру Александрычу, непременно поговорю.
– Дай вам бог здоровья, Назар Яковлич… Мы все довольны вами; а на мужичье-то нечего смотреть. Известное дело – козлиные бороды, лентяи… Вот, правда, из них Максим, Настин отец, мужик добрый, нечего сказать, и работящий… Не забудьте же, батюшка, суконца-то деткам на платьишко…
Речь Антона была прервана криком оторопевшего старосты:
– Его милость едет, едет!..
Махальный дал знак… Все пришли в движение. Крестьяне и крестьянки перешли за мост и остановились. Лица добрых крестьян и крестьянок необыкновенно вытянулись от любопытства и нетерпения; большая часть ртов раскрылась, все глаза устремились на дорогу – однако по дороге еще ничего не было видно. Узенькая дорога, извиваясь между засеянными полями, исчезала за оврагом, потом снова виднелась на горе и, наконец, совсем пропадала за мелким лесом, который окаймлял горизонт. Управляющий бегал из стороны в сторону, подергивая свой жилет. Его щеки заметно побледнели; с поднятым вверх кулаком он несколько раз обращался к крестьянам, повторяя:
– Смотрите же вы у меня! Антон проворчал:
– Пойду-ка обрадую барыню, – и направил свои исполинские шаги к барскому дому.
Весть о том, что «его милость едет», распространилась в одно мгновение по всей деревне, и в то время как Антон входил на крыльцо барского дома, пономарь бежал уже изо всех сил к колокольне. Бесконечные фалды сюртука пономарского, развеваемые ветром, уподоблялись крыльям летучей мыши, и длинная заплетенная коса, выпущенная пономарем сверх сюртука, болтаясь, ударяла его по спине.
Антон произвел величайшее волнение в барском доме. В этом доме с некоторого времени поселилась мать помещика – Прасковья Павловна, переехавшая из своей деревни, чтоб собственными руками приготовить все нужное к приезду сына, нежно любимого ею. Злые языки *** губернии утверждали, однако, будто она переехала в сыновнее имение потому, что совершенно прожила свое собственное. Как бы то ни было, достоверно только, что в продолжение двухнедельного своего пребывания в селе Долговке Прасковья Павловна постоянно вмешивалась во все хозяйственные распоряжения по женской части и совершенно поссорилась с женою управляющего Назара Яковлича. «Ей, бестии, – замечала Прасковья Павловна, – хорошо чужим добром распоряжаться, ей что беречь чужое добро! Вишь, как ее раздуло на чужом-то хлебе, – а он мой сын; мне его копейка так же дорога, как своя собственная, еще дороже!» Вскоре после приезда Прасковьи Павловны произошел еще совершенный разрыв между попадьей и дьяконицей, но это не относится к моему рассказу. Дело в том, что Прасковья Павловна, услышав от Антона радостную весть о приближении своего сына, которого она не видала лет восемь, едва не упала в обморок. Она начала порываться к дверям и всхлипывать, приговаривая:
– Голубчик мой, ангел мой! наконец дождалась я этой минуты… Благодарю моего бога!..
Волнение Прасковьи Павловны было так велико, что находившаяся при ней с незапамятного времени девушка-сирота лет тридцати шести, дочь бедных, но благородных родителей, в испуге бросилась к Антону и закричала:
– Ах, какой ты неосторожный, Антон! Тебе следовало прежде меня предуведомить, а то вдруг, как можно?.. Ну кабы что случилось?
– А чему случиться-то? – возразил Антон с неудовольствием, отходя в сторону. – Не знаю я, что ли, как с господами говорить? Я при покойнике-то тридцать лет прослужил, слава богу; вишь, учить… вздумала… случится!..
– Анеточка! – сказала Прасковья Павловна, обращаясь к дочери бедных, но благородных родителей, – пойдем, душенька, к нему, к голубчику моему, навстречу… Нет, уж я не могу здесь дожидаться, как хочешь – не могу.
Прасковья Павловна тяжело дышала и беспрестанно подносила платок к глазам…
– Милый друг мой Петенька!.. Милый друг мой! – восклицала она от времени до времени в порыве материнского восторга.
– Подай мне, Анеточка, мой платок, желтый, турецкий… Так вот, не поверишь, даже колена дрожат.
Дочь бедных, но благородных родителей принесла желтый платок.
Прасковья Павловна подошла к зеркалу и, несмотря на свое внутреннее волнение, стала поправлять перед зеркалом свой чепчик и надевать платок. Прасковье Павловне казалось лет под пятьдесят; она была очень дородна, имела рост средний, выщипывала слишком густые брови, подкрашивала седые волосы и вообще, кажется, желала еще нравиться.
Она вышла на крыльцо, сопровождаемая дочерью бедных, но благородных родителей. Там толпилась уже вся многочисленная дворня: псари, столяры, ткачи и проч., с женами и детьми. Антон переходил от одного к другому, от одной к другой и, нахмурив брови, рассказывал им о чем-то с важностию, усиливая свои рассказы выразительными жестами. У самого крыльца стояло человек до десяти исполинов, еще десять Антонов, которые, однако, назывались не Антонами, а Фильками, Фомками, Васьками, Федьками, Яшками и Дормидошками. Все они, впрочем, имели одно общее название малый. Эти «малые» были небриты и облечены в сюртуки до пят. С первого взгляда их невозможно было отличить друг от друга; но глаз зоркий и наблюдательный по заплатам, оборванным локтям и пятнам на сюртуках их, вероятно, успел бы подметить, чем Филька разнился от Васьки, а Васька от Федьки и так далее.
Прасковья Павловна на последней ступеньке крыльца была на минуту остановлена высокой и худощавой старухой, одетой несколько поопрятнее и получше других дворовых женщин. На этой старухе было надето ситцевое платье полурусского, полунемецкого покроя, до половины закрытое телогрейкою; голова ее тщательно была повязана шелковым платком, с бантиком на темени, а из-под платка торчали седые волосы. Она бросилась к Прасковье Павловне с криками:
– Матушка, сударыня… Сподобил-таки меня господь, окаянную, дожить до такой радости!.. Говорят, сокол-то мой ясный, красное-то мое солнышко, уж близехонько от нас!
Голова старухи тряслась, и слезы катились ручьем по ее морщинистым щекам.
– Да, Ильинишна, – отвечала Прасковья Павловна, поднося платок к глазам, – ах, батюшки мои! не знаю, что со мной будет от радости… Не перенесу этого, не перенесу!.. Пойдем к нему навстречу, няня.
Но няня не слыхала слов своей барыни: она была уже далеко. Мысль о свидании с тем, кого она вырастила и кого столько лет не видала, придала ей силу и бодрость изумительную. Семидесятилетняя старуха бежала с скоростью пятнадцатилетней девочки к знаменитому мосту, у которого мы оставили управляющего и крестьян с хлебом-солью.
Прасковья Павловна с дочерью бедных, но благородных родителей последовала за нею, а за ними двинулась вся дворня.
– Вот увидишь, Анеточка, – говорила дорогою Прасковья Павловна дочери бедных, но благородных родителей, – вот теперь сама увидишь, душа моя, каков мой Петенька; он совершенный бельом; брови, знаешь, этак дугой, немного похожи на мои; глаза голубые, бирюзового цвета, – не знаю, может быть, теперь переменились, – ведь ты знаешь, душечка, как непрочны голубые глаза, сейчас посереют. А уж как любит меня!.. И на воспитание, можно сказать, я ничего не жалела для него… Каких учителей у него не было! По-французски так и режет; уж на что, бывало, француз у нас в доме и тот заслушается его, как он, бывало, заговорит по-французски, ей-богу…
– А я горю нетерпением познакомиться с Ольгой Михайловной, – заметила дочь бедных, но благородных родителей, жеманно поправляя платочек, накинутый на ее голове, – натурально, у нее должно быть все особенное: столичная жизнь не то что наша, деревенская…
– О, что касается до моей Оленьки, – с жаром перебила Прасковья Павловна, – мне писали об ней из Петербурга, что она уж такая модница… такая… и красавица: черная бровь и римский нос. Самая, говорят, бонтонная дама… Это очень натурально: генеральская дочь. Кому же и быть на виду, как не генеральской дочери?
При этих словах на лице дочери бедных, но благородных родителей обнаружилось судорожное движение, и она начала кусать нижнюю губу.
– Ах, милая Анеточка, ты не испытала еще материнского чувства, – продолжала Прасковья Павловна, – и не можешь представить себе, дружочек, вполне моего положения…
Дочь бедных, но благородных родителей побледнела. Она никогда не могла равнодушно слушать о материнских чувствах и переменила разговор.
Между тем они подошли к мосту. Управляющий, увидев Прасковью Павловну, подбежал к ней. Он начал изгибаться перед нею, кланяться, рассказывать о своих распоряжениях.
Но Прасковья Павловна равнодушно слушала его, изредка кивая головою и принужденно улыбаясь. Вдруг речь словоохотливого управляющего прервалась. Он заикнулся на полслове…
– Пыль! Пыль! – кричала няня, – видите ли пыль?.. Это он, родимый мой, он!
Старуха стояла за мостом впереди всех и не сводила глаз с дороги. Ее сгорбленный стан выпрямился. Ее седые волосы, торчавшие из-под платка, развевал ветер; руки ее были протянуты к леску, из-за которого в самом деле подымался столб пыли, и глаза ее, всегда мутные и неподвижные, засверкали в эту минуту.
– Он! он! – повторила Прасковья Павловна, побежав на мост и таща за собою дочь бедных, но благородных родителей.
– Они! они-с! – кричал управляющий, следуя за Прасковьей Павловной.
Большая дорожная четырехместная карета, запряженная шестернею, выехала в эту минуту из-за леска и начала осторожно спускаться в овраг.
– Эй вы, голубчики, пошевеливайтесь! – кричал седобородый кучер, махая кнутом, когда лошади стали подниматься из оврага.
– Вытягивай, вытягивай постромки-то!
Карета выехала на ровное место, и в эту самую минуту раздался благовест, призывавший прихожан церкви села Долговки к обедне. Кучер снял шляпу и перекрестился. Из окна кареты выглянуло круглое лицо мужчины. Этот мужчина закричал кучеру:
– Стой, стой!..
Карета остановилась.
Лакей с сережкой в ухе, сидевший с ямщиком на козлах, с столичною ловкостью подбежал к дверцам и схватился было за ручку, как вдруг могучая рука Антона невежливо оттолкнула его и отворила дверцы.
Лакей с сережкой в ухе презрительно улыбнулся, посмотрел на Антона, а Антон, нахмурив брови, измерил его с ног до головы и проворчал себе под нос:
– Нам-ста не в диковинку, брат, этакие. Видали всяких!
Из кареты выскочил человек лет двадцати девяти, полный, белокурый, в камлотовом пальто, с черепаховым лорнетом на шнурке и в дорожной фуражке с длинною шелковою кистью.
Едва он успел коснуться одною ногою земли, как уже почувствовал себя в горячих материнских объятиях. Прасковья Павловна прижимала его к груди, стонала, охала и кричала раздирающим душу голосом:
– Петенька… Петенька… голубчик мой… Ты ли это, друг мой милый?.. Не во сне ли я? Узнаешь ли ты меня, батюшка мой?.. Дай посмотреть на себя…
Петр Александрыч – тот самый, который был известен читателю под именем Онагра, задыхаясь от поцелуетев и ласк, не мог ни говорить, ни шевелиться. Так прошло минут пять. Наконец он освободился от объятий, перевел дыхание, отряхнулся, прокашлянул и сказал:
– Позвольте мне, маменька, представить вам жену мою.
Он оборотился назад и указал рукой на даму чет двадцати четырех, высокую и стройную, одетую просто, по-дорожному.
Лицо ее было бледно, большие черные глаза выражали утомление (очень натуральное после двухнедельной езды), густые волосы, некогда рассыпавшиеся локонами до плеч (и обратившие на себя внимание офицера с серебряными эполетами на бале госпожи Горбачевой), были зачесаны гладко.
Прасковья Павловна окинула свою невестку взглядом быстрым, проницательным – и ринулась на нее с криком:
– Ангел мой!.. сокровище мое!.. Ольга Михайловна!.. Друг ты мой!.. Прошу полюбить меня… А я за вас молилась всякий день, ангел мой, ночи не спала, все думала, когда-то увижу моих родных деточек… Дай обнять себя, сердце мое!.. Дай посмотреть на себя… Здоровы ли ваша маменька, папенька, мой дружочек?
Прасковья Павловна, не выпуская ее из объятий, отодвинула свою голову немного назад и посмотрела на невестку с выражением бесконечного умиления.
– Красавица! просто красавица! Ну, ни дать ни взять, как я видела вас, мое сердце, во сне. Я и Петеньке об этом писала: брюнетка, глаза навыкате, две капли воды… Поцелуйте меня, друг мой, милая дочь моя…
Та, к которой относились эти восторженные речи и восклицания, стояла несколько секунд с потупленными глазами, – и едва заметный румянец показался на щеках ее; потом она наклонилась, чтоб поцеловать руку свекрови.
– Что это вы, мой ангел! – закричала Прасковья Павловна, – как это можно! Стою ли я того, чтоб вы целовали мою руку?.. Лучше поцелуйте меня, моя родная… Вот это другое дело. Ну, не ошиблась я в Петенькином вкусе! Уж я в нем была уверена заранее… Такой выбор делает ему честь, а я, можно сказать, должна гордиться, что имею такую невестку… А где же внучек мой?.. Батюшка!.. вот он, а я и не вижу его!.. – Прасковья Павловна от невестки бросилась к внучку.
Пожилая женщина в чепце держала на руках дитя, которому казалось лет около двух.
Прасковья Павловна начала целовать внучка, а внучек начал реветь.
– Не плачь, Сашенька, – приговаривала Прасковья Павловна, – не плачь, херувим мой… С тобой говорит бабушка… Слышишь, друг мой, бабушка… Скажи: ба-ба! ба-ба!.. Вылитый отец, ей-богу!.. И глаза совершенно его, и рот… Вот и перестал плакать… умница!.. Он будет любить бабушку… Ведь даром что младенец, а он понимает, что я ему не чужая; и в этаких крошках есть чувство…
– Скажите же, Александр Петрович: баба, – заметила нянюшка, – он у нас говорит, сударыня, мама, и папа, и баба…
– Ах, мой милый Сашурочка!.. Счастливый день для твоей бабушки, подлинно счастливый… А я для тебя, ангел мой, гостинцу приготовила… Бабушка об тебе, и не зная тебя, заботилась… варенье ли варю или что этакое, все думаю: это моему Сашеньке…
Но всего лучше в селе Долговке то место, где Брыса за островками круто поворачивает свое течение. У этого поворота устроена водяная мельница, и смиренная, тихая речка, по которой в жаркий летний день в иных местах проходят вброд ребятишки и куры, широко и красиво разливается у мельницы. Против самой мельницы, на противоположном берегу, растут, наклонясь друг к другу, дуб и береза, соприкасаясь своими вершинами, а у корней их лежит большой булыжник, как нарочно устроенная скамейка, покрытый мохом, точно бархатом. Хорошо в удушливый июньский день, разлечься на этом камне в тени дружных деревьев, прислушиваясь к ропоту воды и глядя на необозримые поля, дышащие колосьями! Но всего замечательнее и удивительнее в Долговке мост через речку Брысу, при въезде в село. Он, кажется, едва держится на двух сваях, так что неопытный городской житель при всей отваге не решится пройти по нем не перекрестясь, – а вот уже десять лет, как по этому мосту (беззаботно проезжают крестьяне с возами, тяжело нагруженными сеном или хлебом, и помещики в своих колымагах, набитых перинами и подушками.
В одно майское праздничное утро 183* года в селе Долговке было необычайное движение. Все обоего пола ревижские души находились в величайшем волнении. На главной улице села, которая от удивительного моста через реку Брысу шла прямо до самого выезда, – на этой улице, пошире и покрасивее других (ибо здесь находилась двухэтажная изба старосты с подзорами, крытая досками), молодые парни стояли вооруженные метлами, а бабы в кумачных сарафанах группами сидели на завалинах изб своих с младенцами на руках; мальчишки и девчонки, подросточки, бегали с криком между поросятами и свиньями или валялись в мелкой пыли, которую парни сметали на сторону. Во внутренности изб оставались одни еле движущиеся старухи, или, лучше сказать, только их туловища, головы же их, впрочем, более походившие на грибные наросты у гнилых заборов, чем на головы, торчали из щелей, то есть из окон. «Что? Еще не видать кормильца-то?» – спрашивали они у молодиц. «Где-ста, еще рано!» – отвечали молодицы.
Но самое большее стечение народа было у моста. Там стоял управитель села, Назар Яковлич, чиновник 12-го класса, выключенный за взятки из коронной службы и рекомендованный помещику села Долговки г. Бобыниным, – человек среднего роста, плотный, с полным лицом и с сиповатым голосом.
– А что, Андрюха, – говорил он, сомнительно посматривая на удивительный мост и обращаясь прямо к старосте, – мост-то плоховат, братец; ну, как он провалится… а?..
Староста, в красной рубахе, мужик здоровый и толстый, с белокурыми густыми волосами в форме шапки, с рыжеватою бородою, почесал в затылке и отвечал с тою милою беззаботностию, которая так идет к русскому человеку:
– А пожалуй, что и провалится!
– То-то же провалится! – продолжал управляющий, – осмотри-ка его хорошенько; долго ли до беды, Андрюха!
Староста начал внимательно осматривать мост.
– А что, батюшка Назар Яковлич, – сказал он, кончив осмотр и почесываясь, – разве что переменить эти две доски… вишь, они больно уж подгнили, а мост нешто себе: еще здоров.
Когда доски были переменены, управляющий оборотился к толпе крестьян, окружавшей его.
– Слышите же вы!.. сора из избы не выносить! – воскликнул он торжественно и подняв над головой сжатый кулак, – до барина никаких дрязгов не доводить, не сметь беспокоить его ни жалобами, ни просьбами, а не то я по-свойски разведаюсь с вами…
– Зачем жаловаться, Назар Яковлич? Что прикажет твоя милость, то и будем делать. На то ты поставлен над нами набольший, – раздалось вдруг несколько голосов.
– То-то же! – говорил управляющий, – а в особенности ты, Еремка… – Управляющий обратился к мужику высокого роста, очень дородному, с густой черной бородой и с растрепанными волосами. – Ты всегда всех мутишь… учишь всему скверному… смотри, берегись у меня… тебе бы все в кабак ходить да на печи лежать.
– Было бы на что еще в кабак-то ходить, – проворчал Еремка.
Управляющий сделал вид, что не слышал этого, ворчанья, и продолжал:
– Если барин, примерно, спросит вас: «Ну, а довольны ли вы управляющим?», отвечать: «Довольны, батюшка Петр Александрыч, довольны, благодарим тебя, отец наш, за него». Слышите?
– Слушаем, Назар Яковлич. Крестьяне поклонились управляющему в пояс.
– Как только покажется вдали пыль и как махальный даст знать о том, что едет, вы сейчас и идите навстречу с хлебом-солью. Андрюха, а кто у тебя махальные-то?
Управляющий обратился к старосте.
– Кондрашка Лысый, – отвечал староста, – да еще Флегошка, Ермолаев сын.
– Ладно. Они, кажись, не зеваки?
– Уж сохрани господи своего барина прозевать, батюшка Назар Яковлич.
Управляющий вынул из кармана серебряные часы величиною с добрую репу, приложил их сначала к уху, потом посмотрел на них.
– Э-ге! сорок минут девятого. Надо быть, братцы, наготове.
В эту минуту солнце, скрывавшееся за грядою легких облаков, торжественно выглянуло, и блистательные лучи его весело заиграли на клеенчатом картузе управляющего.
– Кажется, и солнышко-то, – сказал он, значительно улыбаясь, – хочет вместе с нами радоваться и встречать Петра Александрыча.
Управляющий отошел в сторону от толпы крестьян и остановился на берегу немного левее моста. Там черпала воду в ведро девка лет восемнадцати, толстая, дородная и румяная, в новом сарафане.
– Здравствуй, Настя, – сказал ей управляющий. Глаза его подернулись маслом, и рот образовал гримасу.
Девка, не приподнимаясь, обернулась к нему и отвечала протяжно:
– Здорово, Назар Яковлич! – и потом равнодушно продолжала свое занятие.
– Что-то больно давно тебя не видно, Настя?
Дородная девка зачерпнула два полные ведра воды, положила на плечо коромысло и, казалось, не чувствуя ни малейшей тяжести, поднялась на берег.
– Право, что-то тебя не видно, Настя? – продолжал управляющий, подходя к ней, – а? – Он лукаво улыбнулся.
– Коли не видно, – отвечала Настя, – а на гумне-то?
– Да в самом деле! А я вот как только удосужусь после приезда Петра Александрыча, сейчас же съезжу в город, куплю тебе подвески…
Управляющий хотел еще продолжать разговор с Настей, но сзади его кто-то произнес голосом Стентора:
– Наше почтение Назару Яковличу.
Перед Назаром Яковличем предстал человек лет пятидесяти пяти, роста исполинского, в длинном сюртуке травяного цвета из деревенского сукна и в широких лазурного цвета кумачных панталонах, с лицом небритым и с грязными руками.
– А, Наумыч, как, брат, поживаешь? – спросил его управляющий.
– Какое наше житье! Как вы, сударь, можете?.. Что детки ваши? супруга?.. – Антон искоса посмотрел на удалявшуюся Настю.
– Хоть бы вы, Назар Яковлич, – продолжал Антон, – месячины нам прибавили… Ведь тридцать лет, сударь, служу, что, право! Сами знаете, батюшка, у меня этакая обуза детей, все есть требуют, что с ними будешь делать?
Управляющий несколько нахмурился.
– Грех сказать, Наумыч; у тебя месячина хорошая; зачем напрасно бога гневить? Живешь ты спокойно, как у Христа за пазухой; дела никакого нет.
– Да какая это месячина? – возразил Антон, наморщивая лоб, – при покойнике я какие, можно сказать, должности не произошел, и буфетчика и камардена… ну, разумеется, перепадала копейка, а теперь откуда возьмешь? По миру идти не приходится. Хоть бы вы деткам синего суконца на платье пожаловали: совсем, ей-богу, обносились.
– Хорошо, хорошо, Наумыч.
– Ну, и за то дай бог вам здоровья! – Антон вынул из кармана тавлинку и понюхал, приговаривая: – И табачишка-то иной раз не на что купить… А сколько я за свой век барского-то добра сохранил. Вот хоть бы по воскресеньям: у нас обедали и исправник, и заседатель, и все эти, знаете, из города. Шампанское всегда из Москвы выписывали; бывало, кричит: «Антон, шампанского!», а у меня всегда наготове две бутылки – кто получше, ну, тому шампанского, а остальные, думаю себе, и цимлянским довольствуются, да еще губы оближут; не по коню корм, сударь. То, думаю себе, для хороших господ.
Управляющий засмеялся.
– Оно, конечно, – продолжал Антон, – молодые господа – это совсем не то; а мне, старику, что за дело! Я тридцать лет ихнему дяденьке служил. Да вон анамеднясь заседателя в городе встречаю. «А! говорит, Антон Наумыч, старый знакомый, здравствуй!» – «Здравствуйте, Федор Иваныч». – «Что, брат, говорит, худо без старого барина?» – «Гм! разумеется, не то, что бывало, что толковать! Оно, конечно, еще по милости Назара Яковлича живем-таки; что-то будет, как новый барин приедет». – «Жаль, говорит, старичка, жаль!..» Не прикажете ли, батюшка Назар Яковлич, табачку?
Управляющий взял щепотку табаку и потрепал Антона по спине.
– Старые слуги, Наумыч, ей-богу, лучше новых, – это мое правило. Я об тебе поговорю Петру Александрычу, непременно поговорю.
– Дай вам бог здоровья, Назар Яковлич… Мы все довольны вами; а на мужичье-то нечего смотреть. Известное дело – козлиные бороды, лентяи… Вот, правда, из них Максим, Настин отец, мужик добрый, нечего сказать, и работящий… Не забудьте же, батюшка, суконца-то деткам на платьишко…
Речь Антона была прервана криком оторопевшего старосты:
– Его милость едет, едет!..
Махальный дал знак… Все пришли в движение. Крестьяне и крестьянки перешли за мост и остановились. Лица добрых крестьян и крестьянок необыкновенно вытянулись от любопытства и нетерпения; большая часть ртов раскрылась, все глаза устремились на дорогу – однако по дороге еще ничего не было видно. Узенькая дорога, извиваясь между засеянными полями, исчезала за оврагом, потом снова виднелась на горе и, наконец, совсем пропадала за мелким лесом, который окаймлял горизонт. Управляющий бегал из стороны в сторону, подергивая свой жилет. Его щеки заметно побледнели; с поднятым вверх кулаком он несколько раз обращался к крестьянам, повторяя:
– Смотрите же вы у меня! Антон проворчал:
– Пойду-ка обрадую барыню, – и направил свои исполинские шаги к барскому дому.
Весть о том, что «его милость едет», распространилась в одно мгновение по всей деревне, и в то время как Антон входил на крыльцо барского дома, пономарь бежал уже изо всех сил к колокольне. Бесконечные фалды сюртука пономарского, развеваемые ветром, уподоблялись крыльям летучей мыши, и длинная заплетенная коса, выпущенная пономарем сверх сюртука, болтаясь, ударяла его по спине.
Антон произвел величайшее волнение в барском доме. В этом доме с некоторого времени поселилась мать помещика – Прасковья Павловна, переехавшая из своей деревни, чтоб собственными руками приготовить все нужное к приезду сына, нежно любимого ею. Злые языки *** губернии утверждали, однако, будто она переехала в сыновнее имение потому, что совершенно прожила свое собственное. Как бы то ни было, достоверно только, что в продолжение двухнедельного своего пребывания в селе Долговке Прасковья Павловна постоянно вмешивалась во все хозяйственные распоряжения по женской части и совершенно поссорилась с женою управляющего Назара Яковлича. «Ей, бестии, – замечала Прасковья Павловна, – хорошо чужим добром распоряжаться, ей что беречь чужое добро! Вишь, как ее раздуло на чужом-то хлебе, – а он мой сын; мне его копейка так же дорога, как своя собственная, еще дороже!» Вскоре после приезда Прасковьи Павловны произошел еще совершенный разрыв между попадьей и дьяконицей, но это не относится к моему рассказу. Дело в том, что Прасковья Павловна, услышав от Антона радостную весть о приближении своего сына, которого она не видала лет восемь, едва не упала в обморок. Она начала порываться к дверям и всхлипывать, приговаривая:
– Голубчик мой, ангел мой! наконец дождалась я этой минуты… Благодарю моего бога!..
Волнение Прасковьи Павловны было так велико, что находившаяся при ней с незапамятного времени девушка-сирота лет тридцати шести, дочь бедных, но благородных родителей, в испуге бросилась к Антону и закричала:
– Ах, какой ты неосторожный, Антон! Тебе следовало прежде меня предуведомить, а то вдруг, как можно?.. Ну кабы что случилось?
– А чему случиться-то? – возразил Антон с неудовольствием, отходя в сторону. – Не знаю я, что ли, как с господами говорить? Я при покойнике-то тридцать лет прослужил, слава богу; вишь, учить… вздумала… случится!..
– Анеточка! – сказала Прасковья Павловна, обращаясь к дочери бедных, но благородных родителей, – пойдем, душенька, к нему, к голубчику моему, навстречу… Нет, уж я не могу здесь дожидаться, как хочешь – не могу.
Прасковья Павловна тяжело дышала и беспрестанно подносила платок к глазам…
– Милый друг мой Петенька!.. Милый друг мой! – восклицала она от времени до времени в порыве материнского восторга.
– Подай мне, Анеточка, мой платок, желтый, турецкий… Так вот, не поверишь, даже колена дрожат.
Дочь бедных, но благородных родителей принесла желтый платок.
Прасковья Павловна подошла к зеркалу и, несмотря на свое внутреннее волнение, стала поправлять перед зеркалом свой чепчик и надевать платок. Прасковье Павловне казалось лет под пятьдесят; она была очень дородна, имела рост средний, выщипывала слишком густые брови, подкрашивала седые волосы и вообще, кажется, желала еще нравиться.
Она вышла на крыльцо, сопровождаемая дочерью бедных, но благородных родителей. Там толпилась уже вся многочисленная дворня: псари, столяры, ткачи и проч., с женами и детьми. Антон переходил от одного к другому, от одной к другой и, нахмурив брови, рассказывал им о чем-то с важностию, усиливая свои рассказы выразительными жестами. У самого крыльца стояло человек до десяти исполинов, еще десять Антонов, которые, однако, назывались не Антонами, а Фильками, Фомками, Васьками, Федьками, Яшками и Дормидошками. Все они, впрочем, имели одно общее название малый. Эти «малые» были небриты и облечены в сюртуки до пят. С первого взгляда их невозможно было отличить друг от друга; но глаз зоркий и наблюдательный по заплатам, оборванным локтям и пятнам на сюртуках их, вероятно, успел бы подметить, чем Филька разнился от Васьки, а Васька от Федьки и так далее.
Прасковья Павловна на последней ступеньке крыльца была на минуту остановлена высокой и худощавой старухой, одетой несколько поопрятнее и получше других дворовых женщин. На этой старухе было надето ситцевое платье полурусского, полунемецкого покроя, до половины закрытое телогрейкою; голова ее тщательно была повязана шелковым платком, с бантиком на темени, а из-под платка торчали седые волосы. Она бросилась к Прасковье Павловне с криками:
– Матушка, сударыня… Сподобил-таки меня господь, окаянную, дожить до такой радости!.. Говорят, сокол-то мой ясный, красное-то мое солнышко, уж близехонько от нас!
Голова старухи тряслась, и слезы катились ручьем по ее морщинистым щекам.
– Да, Ильинишна, – отвечала Прасковья Павловна, поднося платок к глазам, – ах, батюшки мои! не знаю, что со мной будет от радости… Не перенесу этого, не перенесу!.. Пойдем к нему навстречу, няня.
Но няня не слыхала слов своей барыни: она была уже далеко. Мысль о свидании с тем, кого она вырастила и кого столько лет не видала, придала ей силу и бодрость изумительную. Семидесятилетняя старуха бежала с скоростью пятнадцатилетней девочки к знаменитому мосту, у которого мы оставили управляющего и крестьян с хлебом-солью.
Прасковья Павловна с дочерью бедных, но благородных родителей последовала за нею, а за ними двинулась вся дворня.
– Вот увидишь, Анеточка, – говорила дорогою Прасковья Павловна дочери бедных, но благородных родителей, – вот теперь сама увидишь, душа моя, каков мой Петенька; он совершенный бельом; брови, знаешь, этак дугой, немного похожи на мои; глаза голубые, бирюзового цвета, – не знаю, может быть, теперь переменились, – ведь ты знаешь, душечка, как непрочны голубые глаза, сейчас посереют. А уж как любит меня!.. И на воспитание, можно сказать, я ничего не жалела для него… Каких учителей у него не было! По-французски так и режет; уж на что, бывало, француз у нас в доме и тот заслушается его, как он, бывало, заговорит по-французски, ей-богу…
– А я горю нетерпением познакомиться с Ольгой Михайловной, – заметила дочь бедных, но благородных родителей, жеманно поправляя платочек, накинутый на ее голове, – натурально, у нее должно быть все особенное: столичная жизнь не то что наша, деревенская…
– О, что касается до моей Оленьки, – с жаром перебила Прасковья Павловна, – мне писали об ней из Петербурга, что она уж такая модница… такая… и красавица: черная бровь и римский нос. Самая, говорят, бонтонная дама… Это очень натурально: генеральская дочь. Кому же и быть на виду, как не генеральской дочери?
При этих словах на лице дочери бедных, но благородных родителей обнаружилось судорожное движение, и она начала кусать нижнюю губу.
– Ах, милая Анеточка, ты не испытала еще материнского чувства, – продолжала Прасковья Павловна, – и не можешь представить себе, дружочек, вполне моего положения…
Дочь бедных, но благородных родителей побледнела. Она никогда не могла равнодушно слушать о материнских чувствах и переменила разговор.
Между тем они подошли к мосту. Управляющий, увидев Прасковью Павловну, подбежал к ней. Он начал изгибаться перед нею, кланяться, рассказывать о своих распоряжениях.
Но Прасковья Павловна равнодушно слушала его, изредка кивая головою и принужденно улыбаясь. Вдруг речь словоохотливого управляющего прервалась. Он заикнулся на полслове…
– Пыль! Пыль! – кричала няня, – видите ли пыль?.. Это он, родимый мой, он!
Старуха стояла за мостом впереди всех и не сводила глаз с дороги. Ее сгорбленный стан выпрямился. Ее седые волосы, торчавшие из-под платка, развевал ветер; руки ее были протянуты к леску, из-за которого в самом деле подымался столб пыли, и глаза ее, всегда мутные и неподвижные, засверкали в эту минуту.
– Он! он! – повторила Прасковья Павловна, побежав на мост и таща за собою дочь бедных, но благородных родителей.
– Они! они-с! – кричал управляющий, следуя за Прасковьей Павловной.
Большая дорожная четырехместная карета, запряженная шестернею, выехала в эту минуту из-за леска и начала осторожно спускаться в овраг.
– Эй вы, голубчики, пошевеливайтесь! – кричал седобородый кучер, махая кнутом, когда лошади стали подниматься из оврага.
– Вытягивай, вытягивай постромки-то!
Карета выехала на ровное место, и в эту самую минуту раздался благовест, призывавший прихожан церкви села Долговки к обедне. Кучер снял шляпу и перекрестился. Из окна кареты выглянуло круглое лицо мужчины. Этот мужчина закричал кучеру:
– Стой, стой!..
Карета остановилась.
Лакей с сережкой в ухе, сидевший с ямщиком на козлах, с столичною ловкостью подбежал к дверцам и схватился было за ручку, как вдруг могучая рука Антона невежливо оттолкнула его и отворила дверцы.
Лакей с сережкой в ухе презрительно улыбнулся, посмотрел на Антона, а Антон, нахмурив брови, измерил его с ног до головы и проворчал себе под нос:
– Нам-ста не в диковинку, брат, этакие. Видали всяких!
Из кареты выскочил человек лет двадцати девяти, полный, белокурый, в камлотовом пальто, с черепаховым лорнетом на шнурке и в дорожной фуражке с длинною шелковою кистью.
Едва он успел коснуться одною ногою земли, как уже почувствовал себя в горячих материнских объятиях. Прасковья Павловна прижимала его к груди, стонала, охала и кричала раздирающим душу голосом:
– Петенька… Петенька… голубчик мой… Ты ли это, друг мой милый?.. Не во сне ли я? Узнаешь ли ты меня, батюшка мой?.. Дай посмотреть на себя…
Петр Александрыч – тот самый, который был известен читателю под именем Онагра, задыхаясь от поцелуетев и ласк, не мог ни говорить, ни шевелиться. Так прошло минут пять. Наконец он освободился от объятий, перевел дыхание, отряхнулся, прокашлянул и сказал:
– Позвольте мне, маменька, представить вам жену мою.
Он оборотился назад и указал рукой на даму чет двадцати четырех, высокую и стройную, одетую просто, по-дорожному.
Лицо ее было бледно, большие черные глаза выражали утомление (очень натуральное после двухнедельной езды), густые волосы, некогда рассыпавшиеся локонами до плеч (и обратившие на себя внимание офицера с серебряными эполетами на бале госпожи Горбачевой), были зачесаны гладко.
Прасковья Павловна окинула свою невестку взглядом быстрым, проницательным – и ринулась на нее с криком:
– Ангел мой!.. сокровище мое!.. Ольга Михайловна!.. Друг ты мой!.. Прошу полюбить меня… А я за вас молилась всякий день, ангел мой, ночи не спала, все думала, когда-то увижу моих родных деточек… Дай обнять себя, сердце мое!.. Дай посмотреть на себя… Здоровы ли ваша маменька, папенька, мой дружочек?
Прасковья Павловна, не выпуская ее из объятий, отодвинула свою голову немного назад и посмотрела на невестку с выражением бесконечного умиления.
– Красавица! просто красавица! Ну, ни дать ни взять, как я видела вас, мое сердце, во сне. Я и Петеньке об этом писала: брюнетка, глаза навыкате, две капли воды… Поцелуйте меня, друг мой, милая дочь моя…
Та, к которой относились эти восторженные речи и восклицания, стояла несколько секунд с потупленными глазами, – и едва заметный румянец показался на щеках ее; потом она наклонилась, чтоб поцеловать руку свекрови.
– Что это вы, мой ангел! – закричала Прасковья Павловна, – как это можно! Стою ли я того, чтоб вы целовали мою руку?.. Лучше поцелуйте меня, моя родная… Вот это другое дело. Ну, не ошиблась я в Петенькином вкусе! Уж я в нем была уверена заранее… Такой выбор делает ему честь, а я, можно сказать, должна гордиться, что имею такую невестку… А где же внучек мой?.. Батюшка!.. вот он, а я и не вижу его!.. – Прасковья Павловна от невестки бросилась к внучку.
Пожилая женщина в чепце держала на руках дитя, которому казалось лет около двух.
Прасковья Павловна начала целовать внучка, а внучек начал реветь.
– Не плачь, Сашенька, – приговаривала Прасковья Павловна, – не плачь, херувим мой… С тобой говорит бабушка… Слышишь, друг мой, бабушка… Скажи: ба-ба! ба-ба!.. Вылитый отец, ей-богу!.. И глаза совершенно его, и рот… Вот и перестал плакать… умница!.. Он будет любить бабушку… Ведь даром что младенец, а он понимает, что я ему не чужая; и в этаких крошках есть чувство…
– Скажите же, Александр Петрович: баба, – заметила нянюшка, – он у нас говорит, сударыня, мама, и папа, и баба…
– Ах, мой милый Сашурочка!.. Счастливый день для твоей бабушки, подлинно счастливый… А я для тебя, ангел мой, гостинцу приготовила… Бабушка об тебе, и не зная тебя, заботилась… варенье ли варю или что этакое, все думаю: это моему Сашеньке…