Страница:
Иван Сергеевич Тургенев
Затишье
I
В довольно большой, недавно выбеленной комнате господского флигеля, в деревне Сасове, –го уезда, Т… губернии, сидел за старым покоробленным столиком, на деревянном узком стуле молодой человек в пальто и рассматривал счеты. Две стеариновые свечки, в дорожных серебряных шандалах, горели перед ним; в одном углу на лавке стоял открытый погребец, в другом – слуга устанавливал железную кровать. За низкой перегородкой ворчал и шипел самовар; собака ворочалась на только что принесенном сене. В дверях стоял мужик в новом армяке, подпоясанный красным кушаком, с большой бородой и умным лицом, по всем признакам староста; он внимательно глядел на сидевшего молодого человека. У одной стены стояло очень ветхое крошечное фортепьяно, возле столь же древнего комода с дырами вместо замков; между окнами виднелось темное зеркальце; на перегородке висел старый, почти весь облупившийся портрет напудренной женщины в роброне{1} и с черной ленточкой на тонкой шее. Судя по заметной кривизне потолка и покатости щелистого пола, флигелек, в который мы ввели читателя, существовал давным-давно; в нем никто постоянно не жил, он служил для господского приезда. Молодой человек, сидевший за столом, был именно владелец деревни Сасовой. Он только накануне прибыл из главного своего имения, отстоящего верст за сто оттуда, и на другой же день собирался уехать, окончивши осмотр хозяйства, выслушавши требования крестьян и поверив все бумаги.
– Ну, однако, довольно, – промолвил он, приподняв голову, – устал. Ты теперь можешь идти, – прибавил он, обращаясь к старосте, – а завтра приходи пораньше, да с утра повести мужиков, чтобы на сходку явились, слышишь?
– Слушаю.
– Да земскому вели мне ведомость за последний месяц представить. Однако ты хорошо сделал, – продолжал барин, оглянувшись, – что стены выбелил. Всё как будто чище.
Староста молча тоже оглянул стены.
– Ну, теперь ступай.
Староста поклонился и вышел.
Барии потянулся.
– Эй! – крикнул он. – Дайте мне чаю… Пора спать.
Слуга отправился за перегородку и скоро вернулся с стаканом чаю, связкой городских котёлок{2} и сливочником на железном подносе. Барин принялся пить чай, но не успел он отхлебнуть двух глотков, как в соседней комнате послышался стук вошедших людей и чей-то пискливый голос спросил:
– Владимир Сергеич Астахов дома? Можно их видеть?
Владимир Сергеич (так именно звали молодого человека в пальто) с недоумением посмотрел на своего человека и торопливым шёпотом проговорил:
– Поди узнай, кто это?
Человек вышел и прихлопнул за собой плохо затворявшуюся дверь.
– Доложи Владимиру Сергеичу, – раздался тот же пискливый голос, – что сосед их Ипатов желает их видеть, буде не обеспокоит; да со мной еще приехал другой сосед, Бодряков, Иван Ильич, толе желают почтение свое засвидетельствовать.
Невольное движение досады вырвалось у Владимира Сергеича. Однако, когда слуга его вошел в комнату, он сказал ему:
– Проси.
И он встал в ожидании гостей.
Дверь отворилась, и появились гости. Один из них, плотный седой старичок, с круглой головкой и светлыми глазками, шел впереди; другой, высокий, худощавый мужчина лет тридцати пяти, с длинным смуглым лицом и беспорядочными волосами, выступал, переваливаясь, сзади. На старичке был опрятный серый сюртук с большими перламутровыми пуговицами; розовый галстучек, до половины скрытый отложным воротничком белой рубашки, свободно обхватывал его шею; на ногах у него красовались штиблеты, приятно пестрели клетки его шотландских панталон, и вообще он весь производил впечатление приятное. Его товарищ, напротив, возбуждал в зрителе чувство менее выгодное; на нем был черный старый фрак, застегнутый наглухо; штаны его, из толстого зимнего трико, подходили под цвет его фрака; ни около шеи, ни у кистей рук не виднелось белья. Старичок первый приблизился к Владимиру Сергеичу и, любезно поклонившись, заговорил тем же тоненьким голоском:
– Честь имею рекомендоваться – ближайший ваш сосед и даже родственник, Ипатов, Михайло Николаич. Давно желал иметь удовольствие с вами познакомиться. Надеюсь, что не обеспокоил.
Владимир Сергеич ответил, что он очень рад и сам желал… и что беспокойства никакого нет и не угодно ли сесть… чаю выкушать.
– А этот дворянин, – продолжал старичок, выслушав с приветной улыбкой недомолвленные речи Владимира Сергеича и протянув руку в направлении господина во фраке, – тоже ваш сосед… и мой хороший знакомый, Бодряков, Иван Ильич, сильно желал с вами познакомиться.
Господин во фраке, по лицу которого никто бы не предположил, чтобы он чего-нибудь мог сильно пожелать в своей жизни – до того рассеянно и в то же время сонливо было выражение этого лица, – господин во фраке поклонился неловко и вяло. Владимир Сергеич поклонился ему в ответ и вторично попросил гостей присесть.
Гости сели.
– Очень рад, – начал старичок, приятно расставив руки, между тем как его товарищ принялся, слегка раскрыв рот, оглядывать потолок, – очень рад, что имею, наконец, честь видеть вас лично. Хотя вы постоянным жительством вашим и обретаетесь в довольно отдаленном от здешних мест уезде, однако мы считаем вас тоже своим, коренным, так сказать, владельцем.
– Мне это очень лестно, – возразил Владимир Сергеич.
– Лестно ли, нет ли, а оно так. Вы, Владимир Сергеич, извините, мы здесь, в – ом уезде, народ прямой, по простоте живем: говорим, что думаем, без обиняков. У нас даже, скажу вам, на именины друг к другу ездят не иначе, как в сюртуках. Право! Так уж у нас заведено. В соседних уездах нас за это сюртучниками называют и даже упрекают якобы в дурном тоне, но мы на это и внимания не обращаем! Помилуйте, в деревне жить – да еще чиниться?
– Конечно, что может быть лучше…. в деревне… этой натуральности в обращении, – заметил Владимир Сергеич.
– А между тем, – возразил старичок, – и у нас в уезде живут люди, можно сказать, умнейшие, европейски образованные люди, хоть и фраков не носят. Вот хоть бы, например, историк наш, Евсюков, Степан Степаныч: он российской историей с самых древнейших времен занимается и в Петербурге известен, ученейший человек! В городе нашем старинное шведское ядро, знаете… там оно среди площади поставлено… ведь это он его открыл. Как же! Центелер, Антон Карлыч… тот естественную историю изучил: впрочем, говорят, эта наука всем немцам далась. Когда у нас, лет десять тому назад, забежавшую гиену убили, так ведь это Антон Карлыч открыл, что она действительно была гиена, по причине особенного устройства ее хвоста. Вот еще Кабурдин есть у нас, помещик; тот больше легкие статейки пишет; очень бойкое у него перо, в «Галатее»{3} есть его статейки. Бодряков… не Иван Ильич, нет, Иван Ильич этим неглижирует, а другой Бодряков, Сергей… как бишь его по батюшке-то, Иван Ильич… как бишь?
– Сергеич, – подхватил Иван Ильич.
– Да, Сергей Сергеич, – тот стихами занимается. Ну, конечно, не Пушкин, а иногда так отбреет, что хоть бы в столице. Вы его эпиграмму на Агея Фомича знаете?
– На какого Агея Фомича?
– Ах, извините; я всё забываю, что вы все-таки не здешний житель. На нашего исправника. Очень смешная вышла эпиграмма. Иван Ильич, ты, кажется, ее помнишь?
– Агей Фомич, – равнодушно заговорил Бодряков, —
– Агей Фомич, – повторил Бодряков, —
– Хе-хе-хе! а ведь недурно? С тех пор, поверите ли вы, всякий из нас скажет, например, Агею Фомичу: здравствуйте – и уж непременно прибавит: «Так как же не исправник он?» И Агей Фомич, вы думаете, сердится? Нисколько. Нет – у нас этого и в заведении нет. Вот спросите хоть Ивана Ильича.
Иван Ильич только глазами повел.
– Сердиться за шутку, как это можно! Вот хоть бы Иван Ильич, его у нас прозывают Складная Душа, потому что он весьма скоро на всё соглашается. Что ж? разве Иван Ильич за это обижается? Никогда!
Иван Ильич посмотрел, медленно мигая, сперва на старичка, потом на Владимира Сергеича.
Название «Складная Душа», действительно, очень шло к Ивану Ильичу. В нем и следа не было того, что называется волей или характером. Всякий, кто только хотел, мог увести его с собой куда угодно; стоило только сказать ему: Иван Ильич, поедемте, – он брал шапку и ехал; а подвернись тут другой и скажи ему: Иван Ильич, останьтесь, – он клал шапку и оставался. Нрава он был миролюбивого и тихого, весь свой век прожил холостяком, в карты не играл, но любил сидеть возле играющих и глядеть им по очереди в лица. Без общества он жить не мог и уединения не переносил; он тогда впадал в уныние; впрочем, это с ним случалось очень редко. За ним водилась еще одна особенность: встав рано поутру с постели, он вполголоса напевал старинный романс:
Разговор между Ипатовым и Владимиром Сергеичем продолжался довольно долго, но уже не в прежнем, так сказать, умозрительном направлении. Старичок расспрашивал Владимира Сергеича об его имении, о состоянии его лесных и других дач, об усовершенствованиях, которые он уже ввел или только намеревался ввести в своем хозяйстве; сообщил ему несколько своих собственных наблюдений, посоветовал, между прочим, для истребления луговых кочек обсыпать их кругом овсом, что будто бы побуждает свиней срывать их своими носами, и т. п. Наконец, однако, заметив, что у Владимира Сергеича слипались глаза и в самых словах проявлялась некоторая медлительность и бессвязность, старичок встал и, любезно поклонившись, объявил, что он не намерен более стеснять своим присутствием, но что надеется иметь удовольствие видеть у себя дорогого гостя не позже завтрашнего дня к обеду.
– А в мою деревню, – прибавил он, – не говорю уже малое дитя, первая встречная, смею сказать, курица или баба вам дорогу укажет, стоит только спросить Ипатовку. Лошади сами добегут.
Владимир Сергеич отвечал с небольшой, впрочем свойственной ему запинкой, что постарается… что если ничего не воспрепятствует…
– Нет, уж мы вас будем ждать наверное, – перебил его ласково старичок, крепко пожал ему руку и проворно вышел, воскликнув у двери в полуоборот, – без церемонии!
Складная Душа Бодряков поклонился молча и исчез вслед за своим товарищем, предварительно споткнувшись на пороге.
Проводив нежданных гостей, Владимир Сергеич тотчас разделся, лег в постель и заснул.
Владимир Сергеич Астахов принадлежал к числу людей, которые, осторожно попытавши свои силы на двух-трех различных поприщах, сами говорят о себе, что решились, наконец, взглянуть на жизнь с практической точки зрения и посвящают досуг умножению своих доходов. Он был не глуп, довольно скуп и очень рассудителен, любил чтение, общество, музыку, но всё в меру… и держал себя очень прилично. Ему было всего двадцать семь лет. Подобных ему молодых людей развелось в последнее время много. Он был среднего роста, хорошо сложен, черты лица имел приятные, но мелкие: выражение их почти никогда не менялось, глаза его глядели всегда одним и тем же сухим и светлым взором; лишь изредка смягчался он легким оттенком не то грусти, не то скуки; учтивая улыбка почти не покидала его губ. Волосы у него были прекрасные, белокурые, шелковистые и в длинных завитках. За Владимиром Сергеичем считалось около шестисот душ хорошего имения, и он думал о браке, браке по наклонности, но в то же время выгодном. Особенно хотелось ему сыскать жену со связями. Он находил, что у него недостаточно было связей. Словом, он заслуживал вошедшее недавно в моду название джентльмена.{4}
Вставши на другое утро, по обыкновению, очень рано, джентльмен наш занялся делами, и, должно отдать ему справедливость, занялся ими довольно дельно, что не всегда можно сказать про молодых практических людей у нас на Руси. Он терпеливо выслушал сбивчивые просьбы и жалобы мужиков, удовлетворил их насколько мог, разобрал возникшие споры и несогласия между родными, одних усовестил, на других прикрикнул, проверил отчет земского, вывел на свежую воду две-три плутни старосты, словом – распорядился так, что и сам остался собою доволен и крестьяне, возвращаясь со сходки ко дворам, отзывались о нем хорошо. Несмотря на слово, данное накануне Ипатову, Владимир Сергеич решился было обедать дома и даже заказал своему походному повару любимый рисовый суп с потрохами, но вдруг, быть может вследствие чувства довольства, наполнившего его душу с утра, остановился посреди комнаты, ударил себя рукою по лбу и не без некоторой удали громко воскликнул: «А поеду-ка я к этому старому краснобаю!» Сказано – сделано; чрез полчаса он уже сидел в своем новеньком тарантасе, запряженном четвернею добрых крестьянских лошадей, и ехал в Ипатовку, до которой считалось не более двенадцати верст отличной дороги.
– Ну, однако, довольно, – промолвил он, приподняв голову, – устал. Ты теперь можешь идти, – прибавил он, обращаясь к старосте, – а завтра приходи пораньше, да с утра повести мужиков, чтобы на сходку явились, слышишь?
– Слушаю.
– Да земскому вели мне ведомость за последний месяц представить. Однако ты хорошо сделал, – продолжал барин, оглянувшись, – что стены выбелил. Всё как будто чище.
Староста молча тоже оглянул стены.
– Ну, теперь ступай.
Староста поклонился и вышел.
Барии потянулся.
– Эй! – крикнул он. – Дайте мне чаю… Пора спать.
Слуга отправился за перегородку и скоро вернулся с стаканом чаю, связкой городских котёлок{2} и сливочником на железном подносе. Барин принялся пить чай, но не успел он отхлебнуть двух глотков, как в соседней комнате послышался стук вошедших людей и чей-то пискливый голос спросил:
– Владимир Сергеич Астахов дома? Можно их видеть?
Владимир Сергеич (так именно звали молодого человека в пальто) с недоумением посмотрел на своего человека и торопливым шёпотом проговорил:
– Поди узнай, кто это?
Человек вышел и прихлопнул за собой плохо затворявшуюся дверь.
– Доложи Владимиру Сергеичу, – раздался тот же пискливый голос, – что сосед их Ипатов желает их видеть, буде не обеспокоит; да со мной еще приехал другой сосед, Бодряков, Иван Ильич, толе желают почтение свое засвидетельствовать.
Невольное движение досады вырвалось у Владимира Сергеича. Однако, когда слуга его вошел в комнату, он сказал ему:
– Проси.
И он встал в ожидании гостей.
Дверь отворилась, и появились гости. Один из них, плотный седой старичок, с круглой головкой и светлыми глазками, шел впереди; другой, высокий, худощавый мужчина лет тридцати пяти, с длинным смуглым лицом и беспорядочными волосами, выступал, переваливаясь, сзади. На старичке был опрятный серый сюртук с большими перламутровыми пуговицами; розовый галстучек, до половины скрытый отложным воротничком белой рубашки, свободно обхватывал его шею; на ногах у него красовались штиблеты, приятно пестрели клетки его шотландских панталон, и вообще он весь производил впечатление приятное. Его товарищ, напротив, возбуждал в зрителе чувство менее выгодное; на нем был черный старый фрак, застегнутый наглухо; штаны его, из толстого зимнего трико, подходили под цвет его фрака; ни около шеи, ни у кистей рук не виднелось белья. Старичок первый приблизился к Владимиру Сергеичу и, любезно поклонившись, заговорил тем же тоненьким голоском:
– Честь имею рекомендоваться – ближайший ваш сосед и даже родственник, Ипатов, Михайло Николаич. Давно желал иметь удовольствие с вами познакомиться. Надеюсь, что не обеспокоил.
Владимир Сергеич ответил, что он очень рад и сам желал… и что беспокойства никакого нет и не угодно ли сесть… чаю выкушать.
– А этот дворянин, – продолжал старичок, выслушав с приветной улыбкой недомолвленные речи Владимира Сергеича и протянув руку в направлении господина во фраке, – тоже ваш сосед… и мой хороший знакомый, Бодряков, Иван Ильич, сильно желал с вами познакомиться.
Господин во фраке, по лицу которого никто бы не предположил, чтобы он чего-нибудь мог сильно пожелать в своей жизни – до того рассеянно и в то же время сонливо было выражение этого лица, – господин во фраке поклонился неловко и вяло. Владимир Сергеич поклонился ему в ответ и вторично попросил гостей присесть.
Гости сели.
– Очень рад, – начал старичок, приятно расставив руки, между тем как его товарищ принялся, слегка раскрыв рот, оглядывать потолок, – очень рад, что имею, наконец, честь видеть вас лично. Хотя вы постоянным жительством вашим и обретаетесь в довольно отдаленном от здешних мест уезде, однако мы считаем вас тоже своим, коренным, так сказать, владельцем.
– Мне это очень лестно, – возразил Владимир Сергеич.
– Лестно ли, нет ли, а оно так. Вы, Владимир Сергеич, извините, мы здесь, в – ом уезде, народ прямой, по простоте живем: говорим, что думаем, без обиняков. У нас даже, скажу вам, на именины друг к другу ездят не иначе, как в сюртуках. Право! Так уж у нас заведено. В соседних уездах нас за это сюртучниками называют и даже упрекают якобы в дурном тоне, но мы на это и внимания не обращаем! Помилуйте, в деревне жить – да еще чиниться?
– Конечно, что может быть лучше…. в деревне… этой натуральности в обращении, – заметил Владимир Сергеич.
– А между тем, – возразил старичок, – и у нас в уезде живут люди, можно сказать, умнейшие, европейски образованные люди, хоть и фраков не носят. Вот хоть бы, например, историк наш, Евсюков, Степан Степаныч: он российской историей с самых древнейших времен занимается и в Петербурге известен, ученейший человек! В городе нашем старинное шведское ядро, знаете… там оно среди площади поставлено… ведь это он его открыл. Как же! Центелер, Антон Карлыч… тот естественную историю изучил: впрочем, говорят, эта наука всем немцам далась. Когда у нас, лет десять тому назад, забежавшую гиену убили, так ведь это Антон Карлыч открыл, что она действительно была гиена, по причине особенного устройства ее хвоста. Вот еще Кабурдин есть у нас, помещик; тот больше легкие статейки пишет; очень бойкое у него перо, в «Галатее»{3} есть его статейки. Бодряков… не Иван Ильич, нет, Иван Ильич этим неглижирует, а другой Бодряков, Сергей… как бишь его по батюшке-то, Иван Ильич… как бишь?
– Сергеич, – подхватил Иван Ильич.
– Да, Сергей Сергеич, – тот стихами занимается. Ну, конечно, не Пушкин, а иногда так отбреет, что хоть бы в столице. Вы его эпиграмму на Агея Фомича знаете?
– На какого Агея Фомича?
– Ах, извините; я всё забываю, что вы все-таки не здешний житель. На нашего исправника. Очень смешная вышла эпиграмма. Иван Ильич, ты, кажется, ее помнишь?
– Агей Фомич, – равнодушно заговорил Бодряков, —
– Надо вам сказать, – перебил Ипатов, – что его выбрали почти что одними белыми шарами, ибо человек он наидостойнейший.
…недаром славно
Дворянским выбором почтен…
– Агей Фомич, – повторил Бодряков, —
Старичок засмеялся.
…недаром славно
Дворянским выбором почтен:
Он пьет и кушает исправно…
Так как же не исправник он?
– Хе-хе-хе! а ведь недурно? С тех пор, поверите ли вы, всякий из нас скажет, например, Агею Фомичу: здравствуйте – и уж непременно прибавит: «Так как же не исправник он?» И Агей Фомич, вы думаете, сердится? Нисколько. Нет – у нас этого и в заведении нет. Вот спросите хоть Ивана Ильича.
Иван Ильич только глазами повел.
– Сердиться за шутку, как это можно! Вот хоть бы Иван Ильич, его у нас прозывают Складная Душа, потому что он весьма скоро на всё соглашается. Что ж? разве Иван Ильич за это обижается? Никогда!
Иван Ильич посмотрел, медленно мигая, сперва на старичка, потом на Владимира Сергеича.
Название «Складная Душа», действительно, очень шло к Ивану Ильичу. В нем и следа не было того, что называется волей или характером. Всякий, кто только хотел, мог увести его с собой куда угодно; стоило только сказать ему: Иван Ильич, поедемте, – он брал шапку и ехал; а подвернись тут другой и скажи ему: Иван Ильич, останьтесь, – он клал шапку и оставался. Нрава он был миролюбивого и тихого, весь свой век прожил холостяком, в карты не играл, но любил сидеть возле играющих и глядеть им по очереди в лица. Без общества он жить не мог и уединения не переносил; он тогда впадал в уныние; впрочем, это с ним случалось очень редко. За ним водилась еще одна особенность: встав рано поутру с постели, он вполголоса напевал старинный романс:
Вследствие этой особенности Ивана Ильича его прозывали также щуром; известно, что щур в клетке поет только раз в течение дня, рано поутру. Таков был Иван Ильич Бодряков.
В деревне некогда барон
Жил с деревенской простотою…
Разговор между Ипатовым и Владимиром Сергеичем продолжался довольно долго, но уже не в прежнем, так сказать, умозрительном направлении. Старичок расспрашивал Владимира Сергеича об его имении, о состоянии его лесных и других дач, об усовершенствованиях, которые он уже ввел или только намеревался ввести в своем хозяйстве; сообщил ему несколько своих собственных наблюдений, посоветовал, между прочим, для истребления луговых кочек обсыпать их кругом овсом, что будто бы побуждает свиней срывать их своими носами, и т. п. Наконец, однако, заметив, что у Владимира Сергеича слипались глаза и в самых словах проявлялась некоторая медлительность и бессвязность, старичок встал и, любезно поклонившись, объявил, что он не намерен более стеснять своим присутствием, но что надеется иметь удовольствие видеть у себя дорогого гостя не позже завтрашнего дня к обеду.
– А в мою деревню, – прибавил он, – не говорю уже малое дитя, первая встречная, смею сказать, курица или баба вам дорогу укажет, стоит только спросить Ипатовку. Лошади сами добегут.
Владимир Сергеич отвечал с небольшой, впрочем свойственной ему запинкой, что постарается… что если ничего не воспрепятствует…
– Нет, уж мы вас будем ждать наверное, – перебил его ласково старичок, крепко пожал ему руку и проворно вышел, воскликнув у двери в полуоборот, – без церемонии!
Складная Душа Бодряков поклонился молча и исчез вслед за своим товарищем, предварительно споткнувшись на пороге.
Проводив нежданных гостей, Владимир Сергеич тотчас разделся, лег в постель и заснул.
Владимир Сергеич Астахов принадлежал к числу людей, которые, осторожно попытавши свои силы на двух-трех различных поприщах, сами говорят о себе, что решились, наконец, взглянуть на жизнь с практической точки зрения и посвящают досуг умножению своих доходов. Он был не глуп, довольно скуп и очень рассудителен, любил чтение, общество, музыку, но всё в меру… и держал себя очень прилично. Ему было всего двадцать семь лет. Подобных ему молодых людей развелось в последнее время много. Он был среднего роста, хорошо сложен, черты лица имел приятные, но мелкие: выражение их почти никогда не менялось, глаза его глядели всегда одним и тем же сухим и светлым взором; лишь изредка смягчался он легким оттенком не то грусти, не то скуки; учтивая улыбка почти не покидала его губ. Волосы у него были прекрасные, белокурые, шелковистые и в длинных завитках. За Владимиром Сергеичем считалось около шестисот душ хорошего имения, и он думал о браке, браке по наклонности, но в то же время выгодном. Особенно хотелось ему сыскать жену со связями. Он находил, что у него недостаточно было связей. Словом, он заслуживал вошедшее недавно в моду название джентльмена.{4}
Вставши на другое утро, по обыкновению, очень рано, джентльмен наш занялся делами, и, должно отдать ему справедливость, занялся ими довольно дельно, что не всегда можно сказать про молодых практических людей у нас на Руси. Он терпеливо выслушал сбивчивые просьбы и жалобы мужиков, удовлетворил их насколько мог, разобрал возникшие споры и несогласия между родными, одних усовестил, на других прикрикнул, проверил отчет земского, вывел на свежую воду две-три плутни старосты, словом – распорядился так, что и сам остался собою доволен и крестьяне, возвращаясь со сходки ко дворам, отзывались о нем хорошо. Несмотря на слово, данное накануне Ипатову, Владимир Сергеич решился было обедать дома и даже заказал своему походному повару любимый рисовый суп с потрохами, но вдруг, быть может вследствие чувства довольства, наполнившего его душу с утра, остановился посреди комнаты, ударил себя рукою по лбу и не без некоторой удали громко воскликнул: «А поеду-ка я к этому старому краснобаю!» Сказано – сделано; чрез полчаса он уже сидел в своем новеньком тарантасе, запряженном четвернею добрых крестьянских лошадей, и ехал в Ипатовку, до которой считалось не более двенадцати верст отличной дороги.
II
Усадьба Михаила Николаевича Ипатова состояла из двух отдельных господских домиков, построенных друг против друга по обеим сторонам огромного проточного пруда. Длинная плотина, обсаженная серебристыми тополями, замыкала этот пруд; почти в уровень с ней виднелась красная крыша небольшой мельницы-колотовки. Построенные одинаково, выкрашенные одной лиловой краской, домики, казалось, переглядывались через широкую водную гладь блестящими стеклами своих маленьких чистых окон. Посредине каждого из домиков выдавалась круглая терраса и возвышался острый фронтон, подпертый четырьмя тесно поставленными белыми колоннами. Вокруг всего пруда шел старинный сад: липы тянулись по нем аллеями, стояли сплошными купами; заматерелые сосны с бледно-желтыми стволами, темные дубы, великолепные ясени высоко поднимали там и сям свои одинокие верхушки; густая зелень разросшихся сиреней и акаций подступала вплоть до самых боков обоих домиков, оставляя открытыми одни их передние стороны, от которых бежали вниз по скатам извилистые, убитые кирпичом дорожки. Пестрые утки, белые и серые гуси плавали отдельными станицами по светлой воде пруда: он никогда не зацветал благодаря обильным ключам, бившим в его «голове» со дна крутого и каменистого оврага. Местоположение усадьбы было хорошо: приветливо, уединенно и красиво.
В одном из двух маленьких домиков жил сам Михаил Николаевич; в другом жила его мать, дряхлая старуха лет семидесяти. Взъехавши на плотину, Владимир Сергеич не знал, к какому дому направиться. Он оглянулся – дворовый мальчик удил рыбу, стоя босиком на полусгнившей коряге. Владимир Сергеич окликнул его.
– Да вам к кому, к старой барыне аль к барчуку? – возразил мальчик, не сводя глаз с поплавка.
– К какой барыне? – ответил Владимир Сергеич. – Я к Михаилу Николаичу.
– А! к барчуку? Ну так ступайте направо.
И мальчик дернул удочкой и вытащил из неподвижной воды небольшого серебристого карася. Владимир Сергеич отправился направо.
Михаил Николаич играл в шашки со Складной Душою, когда ему доложили о приезде Владимира Сергеича. Он очень обрадовался, вскочил с кресел, выбежал в переднюю и в передней трижды с ним облобызался.
– Вы меня застаете с моим неизменным приятелем, Владимир Сергеич, – заговорил словоохотливый старичок, – с Иваном Ильичом, который, скажу мимоходом, совершенно очарован вашей обходительностью. (Иван Ильич молча глянул в угол.) Он был так добр, остался со мной в шашки играть, а мои все пошли в сад гулять, но я сейчас за ними пошлю…
– Да зачем же беспокоить… – начал было Владимир Сергеич.
– Какое беспокойство, помилосердуйте. Эй, Ванька, сбегай за барышнями скорей… скажи, гость, мол, пожаловал. А каково вам здешняя местность нравится, ведь недурна, не правда ли? Кабурдин стихи на нее сочинил. «Ипатовка, приют любезный», так начинается, – дальше тоже хорошо, только не всё помню. Сад велик, вот беда, не по средствам. А эти два дома, столь между собой схожие, как вы изволили, может быть, заметить, были построены двумя братьями, отцом моим Николаем и дядей Сергеем; они же и сад развели, друзья были примерные… Дамон и… вот тебе на! забыл, как другого звали…
– Пифион,{5} – заметил Иван Ильич.
– Полно, так ли? Ну всё равно. (Дома старик говорил гораздо развязнее, чем в гостях.) Вам, Владимир Сергеич, вероятно, небезызвестно, что я вдовец, лишился жены; старшие детки в казенных заведениях, а со мной только две меньшеньких, да свояченица живет, женина сестра, вот вы ее сейчас увидите. Да что ж это я вас ничем не потчую. Иван Ильич, распорядись, братец, насчет закуски… Какую вы водку предпочитать изволите?
– Я до обеда ничего не пью.
– Помилуйте, как это можно! А впрочем, как вам будет угодно. Гостю воля, гостю честь. Ведь здесь у нас по простоте. Здесь у нас, осмелюсь так выразиться, не то чтобы захолустье, а затишье, право, затишье, уединенный уголок – вот что! Но что же вы не сядете?
Владимир Сергеич сел, не выпуская из рук шляпы.
– Позвольте вас облегчить, – проговорил Ипатов и, деликатно отняв у него шляпу, отнес ее в угол, потом возвратился, с ласковой улыбкой посмотрел гостю в глаза и, не зная, что бы такое сказать ему приятное, спросил его самым радушным образом, любит ли он играть в шашки?
– Я плохо играю во все игры, – ответил Владимир Сергеич.
– И это с вашей стороны прекрасно, – возразил Ипатов, – но шашки это не игра, а скорее забава, препровождение праздного времени; не так ли, Иван Ильич?
Иван Ильич взглянул на Ипатова равнодушным взглядом, словно думая про себя: «А чёрт их знает – игра ли она или забава», но погодя немного он промолвил:
– Да; шашки – ничего.
– Вот, говорят, шахматы другое дело, – продолжал Ипатов, – говорят, это игра претрудная. Но по-моему… а, да вот и мои идут! – перебил он сам себя, взглянув в полурастворенную стеклянную дверь, выходившую в сад.
Владимир Сергеич встал, обернулся и увидал сперва двух девочек лет около десяти, в розовых ситцевых платьицах и больших шляпах, проворно взбегавших по ступеням террасы; вскоре за ними появилась девушка лет двадцати, высокого роста, полная и стройная, в темном платье. Все они вошли в комнату, девочки чинно присели перед гостем.
– Вот-с, рекомендую, – проговорил хозяин, – мои дочки-с. Эту вот Катей зовут-с, а эту Настей, а эта вот моя свояченица, Марья Павловна, о которой я уже имел удовольствие вам говорить. Прошу любить да жаловать.
Владимир Сергеич поклонился Марье Павловне; она ответила ему едва заметным наклонением головы.
Марья Павловна держала в руке большой раскрытый нож; ее густые русые волосы слегка растрепались, небольшой зеленый листок запутался в них, коса выбилась из-под гребня, смуглое лицо зарумянилось, и красные губы раскрылись: платье казалось измятым. Она дышала быстро; глаза ее блестели; видно было, что она работала в саду. Она тотчас же вышла из комнаты, девочки побежали за ней.
– Туалет-с немножко в порядок привести, – заметил старик, обращаясь к Владимиру Сергеичу, – без этого нельзя-с.
Владимир Сергеич осклабился ему в ответ и слегка задумался. Марья Павловна его поразила. Давно не видывал он такой прямо русской, степной красоты. Она скоро вернулась, села на диван и осталась неподвижной. Волосы свои она убрала, но платья не переменила, не надела даже манжеток. Черты ее лица выражали не то чтобы гордость, а суровость, почти грубость; лоб ее был широк и низок, нос короток и прям; ленивая и медленная усмешка изредка кривила ее губы; презрительно хмурились ее прямые брови. Она почти постоянно держала свои большие темные глаза опущенными. «Я знаю, – казалось, говорило ее неприветное молодое лицо, – я знаю, что вы все на меня смотрите, ну смотрите, надоели!» Когда же она поднимала свои глаза, в них было что-то дикое, красивое и тупое, напоминавшее взор лани. Сложена она была великолепно. Классический поэт сравнил бы ее с Церерой или Юноной.{6}
– Что вы делали в саду? – спросил ее Ипатов, желавший вовлечь ее в разговор.
– Сухие сучья резали и копали гряды, – отвечала она голосом несколько низким, но приятным и звучным.
– И что ж, вы устали?
– Дети устали; я нет.
– Я знаю, – возразил с улыбкой старик, – ты у меня настоящая Бобелина!{7} А у бабушки были?
– Были; она почивает.
– Вы любите цветы? – спросил ее Владимир Сергеич.
– Люблю.
– Отчего ты шляпы не надеваешь, когда выходишь? – заметил ей Ипатов, – посмотри, как ты раскраснелась и загорела.
Она молча провела рукой по лицу. Руки у ней были невелики, но немного широки и довольно красны. Она не носила перчаток.
– И садоводство вы любите? – опять спросил ее Владимир Сергеич.
– Да.
Владимир Сергеич принялся рассказывать, какой у него в соседстве прекрасный сад у богатого помещика H*.
– Главный садовник, немец, одного жалованья получает две тысячи рублей серебром, – сказал он между прочим.
– А как зовут этого садовника? – спросил вдруг Иван Ильич.
– Не помню, кажется Мейер или Миллер. А вам на что?
– Так-с, – ответил Иван Ильич. – Фамилию узнать.
Владимир Сергеич продолжал свой рассказ. Девочки, дочери Михаила Николаича, вошли, тихонько сели и тихонько стали слушать…
Слуга показался в дверях и доложил, что Егор Капитоныч приехал.
– А! проси, проси! – воскликнул Ипатов.
Вошел старичок низенький и толстенький, из породы людей, называемых коротышками или карандашами, с пухлым и в то же время сморщенным личиком вроде печеного яблока. На нем была серая венгерка с черными шнурками и стоячим воротником; его широкие плисовые шаровары, кофейного цвета, оканчивались далеко выше щиколок.
– Здравствуйте, почтеннейший Егор Капитоныч. – воскликнул Ипатов, идя ему навстречу, – давненько мы с вами не видались.
– Да что, – возразил Егор Капитоныч картавым и плаксивым голосом, раскланявшись предварительно со всеми присутствовавшими, – ведь вы знаете, Михаил Николаич, свободный ли я человек?
– А чем же вы не свободный человек, Егор Капитоныч?
– Да как же, Михаил Николаич, семейство, дела… А тут еще Матрена Марковна.
И он махнул рукой.
– А что ж Матрена Марковна?
И Ипатов слегка подмигнул Владимиру Сергеичу, как бы желая заранее возбудить его внимание.
– Да, известно, – возразил Егор Капитоныч, садясь, – всё мною недовольна, будто вы не знаете? Что я ни скажу, всё не так, не деликатно, не прилично. А почему не прилично, господь бог знает. И барышни, дочери мои то есть, туда же, с матери пример берут. Я не говорю, Матрена Марковна прекраснейшая женщина, да уж очень строга насчет манер.
– Да чем же ваши манеры дурны, Егор Капитоныч, помилуйте?
– Я и сам то же думаю, да, видно, ей угодить мудрено. Вчера, например, говорю я за столом: Матрена Марковна (и Егор Капитоныч придал голосу своему самое вкрадчивое выражение), Матрена Марковна, говорю я, что это, как Алдошка лошадей не бережет, ездить не умеет, говорю; вороного-то жеребца совсем закачало. И-их, Матрена Марковна как вспыхнет, как примется стыдить меня: выражаться ты, дескать, прилично не умеешь в дамском обществе; барышни тотчас из-за стола повскакали, а на другой день бирюлевским барышням, жениным племянницам, уже всё известно. А чем я дурно выразился? посудите сами. И что бы я ни сказал, иногда неосторожно, точно, – с кем этого не бывает, особенно дома, – бирюлевским барышням на другой день уже всё известно. Просто не знаешь, как быть. Иногда сижу я этак, думаю с своей манерой, – я, вы, может, знаете, дышу тяжело, – Матрена Марковна опять меня стыдить примется: не сопи, говорит, кто нынче сопит! Что ты бранишься, говорю я, Матрена Марковна, помилуй, надо соболезновать, а ты бранишься. Уж я теперь дома больше не думаю. Сижу и на низ всё так гляжу. Ей-богу. А то еще, на днях, спать мы ложились: Матрена Марковна, говорю я, что ты это, матушка, своего казачка как избаловала, ведь он, говорю, поросенок этакой, хоть бы в воскресенье лицо-то вымыл. Что ж? Ведь, кажется, далеко, нежно сказал, а и тут не потрафил, опять начала меня Матрена Марковна стыдить: не умеешь, говорит, в дамском обществе держать себя, а на другой день бирюлевским барышням всё известно. Где уж тут о выездах думать, Михаил Николаич?
В одном из двух маленьких домиков жил сам Михаил Николаевич; в другом жила его мать, дряхлая старуха лет семидесяти. Взъехавши на плотину, Владимир Сергеич не знал, к какому дому направиться. Он оглянулся – дворовый мальчик удил рыбу, стоя босиком на полусгнившей коряге. Владимир Сергеич окликнул его.
– Да вам к кому, к старой барыне аль к барчуку? – возразил мальчик, не сводя глаз с поплавка.
– К какой барыне? – ответил Владимир Сергеич. – Я к Михаилу Николаичу.
– А! к барчуку? Ну так ступайте направо.
И мальчик дернул удочкой и вытащил из неподвижной воды небольшого серебристого карася. Владимир Сергеич отправился направо.
Михаил Николаич играл в шашки со Складной Душою, когда ему доложили о приезде Владимира Сергеича. Он очень обрадовался, вскочил с кресел, выбежал в переднюю и в передней трижды с ним облобызался.
– Вы меня застаете с моим неизменным приятелем, Владимир Сергеич, – заговорил словоохотливый старичок, – с Иваном Ильичом, который, скажу мимоходом, совершенно очарован вашей обходительностью. (Иван Ильич молча глянул в угол.) Он был так добр, остался со мной в шашки играть, а мои все пошли в сад гулять, но я сейчас за ними пошлю…
– Да зачем же беспокоить… – начал было Владимир Сергеич.
– Какое беспокойство, помилосердуйте. Эй, Ванька, сбегай за барышнями скорей… скажи, гость, мол, пожаловал. А каково вам здешняя местность нравится, ведь недурна, не правда ли? Кабурдин стихи на нее сочинил. «Ипатовка, приют любезный», так начинается, – дальше тоже хорошо, только не всё помню. Сад велик, вот беда, не по средствам. А эти два дома, столь между собой схожие, как вы изволили, может быть, заметить, были построены двумя братьями, отцом моим Николаем и дядей Сергеем; они же и сад развели, друзья были примерные… Дамон и… вот тебе на! забыл, как другого звали…
– Пифион,{5} – заметил Иван Ильич.
– Полно, так ли? Ну всё равно. (Дома старик говорил гораздо развязнее, чем в гостях.) Вам, Владимир Сергеич, вероятно, небезызвестно, что я вдовец, лишился жены; старшие детки в казенных заведениях, а со мной только две меньшеньких, да свояченица живет, женина сестра, вот вы ее сейчас увидите. Да что ж это я вас ничем не потчую. Иван Ильич, распорядись, братец, насчет закуски… Какую вы водку предпочитать изволите?
– Я до обеда ничего не пью.
– Помилуйте, как это можно! А впрочем, как вам будет угодно. Гостю воля, гостю честь. Ведь здесь у нас по простоте. Здесь у нас, осмелюсь так выразиться, не то чтобы захолустье, а затишье, право, затишье, уединенный уголок – вот что! Но что же вы не сядете?
Владимир Сергеич сел, не выпуская из рук шляпы.
– Позвольте вас облегчить, – проговорил Ипатов и, деликатно отняв у него шляпу, отнес ее в угол, потом возвратился, с ласковой улыбкой посмотрел гостю в глаза и, не зная, что бы такое сказать ему приятное, спросил его самым радушным образом, любит ли он играть в шашки?
– Я плохо играю во все игры, – ответил Владимир Сергеич.
– И это с вашей стороны прекрасно, – возразил Ипатов, – но шашки это не игра, а скорее забава, препровождение праздного времени; не так ли, Иван Ильич?
Иван Ильич взглянул на Ипатова равнодушным взглядом, словно думая про себя: «А чёрт их знает – игра ли она или забава», но погодя немного он промолвил:
– Да; шашки – ничего.
– Вот, говорят, шахматы другое дело, – продолжал Ипатов, – говорят, это игра претрудная. Но по-моему… а, да вот и мои идут! – перебил он сам себя, взглянув в полурастворенную стеклянную дверь, выходившую в сад.
Владимир Сергеич встал, обернулся и увидал сперва двух девочек лет около десяти, в розовых ситцевых платьицах и больших шляпах, проворно взбегавших по ступеням террасы; вскоре за ними появилась девушка лет двадцати, высокого роста, полная и стройная, в темном платье. Все они вошли в комнату, девочки чинно присели перед гостем.
– Вот-с, рекомендую, – проговорил хозяин, – мои дочки-с. Эту вот Катей зовут-с, а эту Настей, а эта вот моя свояченица, Марья Павловна, о которой я уже имел удовольствие вам говорить. Прошу любить да жаловать.
Владимир Сергеич поклонился Марье Павловне; она ответила ему едва заметным наклонением головы.
Марья Павловна держала в руке большой раскрытый нож; ее густые русые волосы слегка растрепались, небольшой зеленый листок запутался в них, коса выбилась из-под гребня, смуглое лицо зарумянилось, и красные губы раскрылись: платье казалось измятым. Она дышала быстро; глаза ее блестели; видно было, что она работала в саду. Она тотчас же вышла из комнаты, девочки побежали за ней.
– Туалет-с немножко в порядок привести, – заметил старик, обращаясь к Владимиру Сергеичу, – без этого нельзя-с.
Владимир Сергеич осклабился ему в ответ и слегка задумался. Марья Павловна его поразила. Давно не видывал он такой прямо русской, степной красоты. Она скоро вернулась, села на диван и осталась неподвижной. Волосы свои она убрала, но платья не переменила, не надела даже манжеток. Черты ее лица выражали не то чтобы гордость, а суровость, почти грубость; лоб ее был широк и низок, нос короток и прям; ленивая и медленная усмешка изредка кривила ее губы; презрительно хмурились ее прямые брови. Она почти постоянно держала свои большие темные глаза опущенными. «Я знаю, – казалось, говорило ее неприветное молодое лицо, – я знаю, что вы все на меня смотрите, ну смотрите, надоели!» Когда же она поднимала свои глаза, в них было что-то дикое, красивое и тупое, напоминавшее взор лани. Сложена она была великолепно. Классический поэт сравнил бы ее с Церерой или Юноной.{6}
– Что вы делали в саду? – спросил ее Ипатов, желавший вовлечь ее в разговор.
– Сухие сучья резали и копали гряды, – отвечала она голосом несколько низким, но приятным и звучным.
– И что ж, вы устали?
– Дети устали; я нет.
– Я знаю, – возразил с улыбкой старик, – ты у меня настоящая Бобелина!{7} А у бабушки были?
– Были; она почивает.
– Вы любите цветы? – спросил ее Владимир Сергеич.
– Люблю.
– Отчего ты шляпы не надеваешь, когда выходишь? – заметил ей Ипатов, – посмотри, как ты раскраснелась и загорела.
Она молча провела рукой по лицу. Руки у ней были невелики, но немного широки и довольно красны. Она не носила перчаток.
– И садоводство вы любите? – опять спросил ее Владимир Сергеич.
– Да.
Владимир Сергеич принялся рассказывать, какой у него в соседстве прекрасный сад у богатого помещика H*.
– Главный садовник, немец, одного жалованья получает две тысячи рублей серебром, – сказал он между прочим.
– А как зовут этого садовника? – спросил вдруг Иван Ильич.
– Не помню, кажется Мейер или Миллер. А вам на что?
– Так-с, – ответил Иван Ильич. – Фамилию узнать.
Владимир Сергеич продолжал свой рассказ. Девочки, дочери Михаила Николаича, вошли, тихонько сели и тихонько стали слушать…
Слуга показался в дверях и доложил, что Егор Капитоныч приехал.
– А! проси, проси! – воскликнул Ипатов.
Вошел старичок низенький и толстенький, из породы людей, называемых коротышками или карандашами, с пухлым и в то же время сморщенным личиком вроде печеного яблока. На нем была серая венгерка с черными шнурками и стоячим воротником; его широкие плисовые шаровары, кофейного цвета, оканчивались далеко выше щиколок.
– Здравствуйте, почтеннейший Егор Капитоныч. – воскликнул Ипатов, идя ему навстречу, – давненько мы с вами не видались.
– Да что, – возразил Егор Капитоныч картавым и плаксивым голосом, раскланявшись предварительно со всеми присутствовавшими, – ведь вы знаете, Михаил Николаич, свободный ли я человек?
– А чем же вы не свободный человек, Егор Капитоныч?
– Да как же, Михаил Николаич, семейство, дела… А тут еще Матрена Марковна.
И он махнул рукой.
– А что ж Матрена Марковна?
И Ипатов слегка подмигнул Владимиру Сергеичу, как бы желая заранее возбудить его внимание.
– Да, известно, – возразил Егор Капитоныч, садясь, – всё мною недовольна, будто вы не знаете? Что я ни скажу, всё не так, не деликатно, не прилично. А почему не прилично, господь бог знает. И барышни, дочери мои то есть, туда же, с матери пример берут. Я не говорю, Матрена Марковна прекраснейшая женщина, да уж очень строга насчет манер.
– Да чем же ваши манеры дурны, Егор Капитоныч, помилуйте?
– Я и сам то же думаю, да, видно, ей угодить мудрено. Вчера, например, говорю я за столом: Матрена Марковна (и Егор Капитоныч придал голосу своему самое вкрадчивое выражение), Матрена Марковна, говорю я, что это, как Алдошка лошадей не бережет, ездить не умеет, говорю; вороного-то жеребца совсем закачало. И-их, Матрена Марковна как вспыхнет, как примется стыдить меня: выражаться ты, дескать, прилично не умеешь в дамском обществе; барышни тотчас из-за стола повскакали, а на другой день бирюлевским барышням, жениным племянницам, уже всё известно. А чем я дурно выразился? посудите сами. И что бы я ни сказал, иногда неосторожно, точно, – с кем этого не бывает, особенно дома, – бирюлевским барышням на другой день уже всё известно. Просто не знаешь, как быть. Иногда сижу я этак, думаю с своей манерой, – я, вы, может, знаете, дышу тяжело, – Матрена Марковна опять меня стыдить примется: не сопи, говорит, кто нынче сопит! Что ты бранишься, говорю я, Матрена Марковна, помилуй, надо соболезновать, а ты бранишься. Уж я теперь дома больше не думаю. Сижу и на низ всё так гляжу. Ей-богу. А то еще, на днях, спать мы ложились: Матрена Марковна, говорю я, что ты это, матушка, своего казачка как избаловала, ведь он, говорю, поросенок этакой, хоть бы в воскресенье лицо-то вымыл. Что ж? Ведь, кажется, далеко, нежно сказал, а и тут не потрафил, опять начала меня Матрена Марковна стыдить: не умеешь, говорит, в дамском обществе держать себя, а на другой день бирюлевским барышням всё известно. Где уж тут о выездах думать, Михаил Николаич?