Страница:
Иван Лукаш
Сны Петра
(Трилогия в рассказах)
Вступление
Не случайно решил я назвать этот сборник рассказов «Снами Петра», и не только по заглавию первого рассказа. Не случайно, хотя и со многими опасениями, решил я также объединить весь сборник определением: трилогия в рассказах. Решил я так потому, что, подбирая для сборника рассказы, написанные мною в разное время, мне показалось, что в них есть одна мысль, за которой я следовал несколько лет: мысль о том, что мое отечество было обречено на ту его судьбу, которая раскрылась на глазах нашего поколения.
Между 1922 и 1927 годами, когда были написаны эти рассказы, вместе с той еще одна мысль вела меня: мысль о том, что Россия, восставшая в величестве и славе от мановения Петра, моя Россия и моих отцов-солдат, была невоплощенным до конца Сном Петра, полуявью и полувидением, сменой снов, движимых к горчайшему пробуждению.
Невоплощенным Сном Петра и сошла Россия.
Иван Лукаш
3 Мая 1931 года
Между 1922 и 1927 годами, когда были написаны эти рассказы, вместе с той еще одна мысль вела меня: мысль о том, что Россия, восставшая в величестве и славе от мановения Петра, моя Россия и моих отцов-солдат, была невоплощенным до конца Сном Петра, полуявью и полувидением, сменой снов, движимых к горчайшему пробуждению.
Невоплощенным Сном Петра и сошла Россия.
Иван Лукаш
3 Мая 1931 года
Сны Петра
Черный токай, огнистая искра, глотки всем пережег. Денщики ковшами носили винище господам ассамблее. Князюшка Ромодановский ослюнявился, сел под стол и терся о колени шершавым паруком, сивыми коконами, пес смокший.
– Амператор, превеликой, всемощной, горазд кровушка в осударстве хлещет, уйми.
– Черт, кат, сам кровищи нажрался, так тошно.
Тупоносым башмаком Князя-Черта в блевотину оттолкнул. Звякнула на башмаке шведская пряжка.
А граф Толстой, опухший гнусавец, в морщины серая пудра затерта, левантийским табаком его потчевал, под локоть совал табакерку, а на ней отчеканены в червонных гроздьях срамные потехи амуровы и кадуцеи. Граф сопьяна непотребное плел о Флоренции-городе. Сказывал, как был захворавши во Флоренции упокойный царевич Алеша простудного коликой, почасту в огневице бредил: дворцы, гроты, каскады, сады.
Паруком Толстого по лицу хлестнул. Понеже об Алексии Царевиче молчание отныне и во веки веков. Аминь.
Снятся сны. Была вечор ассамблея, а то будто не было. Еще снились сны: плыл корабль во флагах зеленых, на корабле лев и бобр в человеческий голос кричат. На реке волн темных волнение, ветр, и нет корабля, а башни высокие, на башнях турки бьют в барабаны. А с барабанов осыпается жемчуг. Падет где жемчужина, там воззовет ясный голос:
– Алексий, Алексий, Алексий…
Сбил ногами овчинный тулуп к дубовой спинке постели. Сел, оперши ладони в пуховики. Тихо позвал:
– Катерина.
Спит. Ее пальцы удлиненные, чуть припухшие, на грудях с дыханием подымаются, и белеются груди в потемках.
– Катерина.
– Питер, а, – влажно пожевала губами со сна.
Он зашептал жалостно:
– Ночь ли, свет, не понять… Сны снятся… Мерещится, будто Толстого за парук таскаю… Была вечор ассамблея?
– А то нет. Знамо была, до свету шумели.
Повернулась к нему разогретой спиной, закачала постель.
Уже светает в узком голландском покойчике. Петр стал на половицы, босой, в холщовой долгой рубахе. На цепких ногах от холода пошевелились пальцы. Петр потянулся, вытягивая кверху все смуглое сжатое тело. Напряглись коричневые сухие ноги. В острых локтях и у сухой шеи хрустнули-перещелкнулись косточки-жилки. Заскреб ногтями в жестких волосах, падавших на глаза. Тошно ломит голову. От токая.
Он пошарил шерстяной красный колпак в изголовьях. От синей куртки табачная и потная вонь. Не мог попасть в рукав кулаком, в досаде рванул, треснуло в подмышке морское сукно. Быстро оглянулся на Катерину.
А та не спит и на него смотрит, темно, пытливо. Тусклые, с красниною волосы разметало по полным рукам. Неверно улыбнулась ему:
– Жонка шьет, а капитан Питер порет…
Подложила ладонь под теплую щеку. Теперь красноватые пряди мягко легли по белому крутому плечу.
– Мне сон, батя, снился… Вижу, будто сильный ветр мачты качает, а мы в Монплезир гуляем.
– И мне ветр снился. Токмо на реке. И волн темных волнение, – хмуро сказал Петр, подтягивая на долгую ногу чулок.
– А вот, батя, смехи… В Монплезир мы гуляем, а ветр-охальник дунь-подунь и робы на голова нам воздынул, фуй.
Зевнула, похлопала мягкой рукой по открытому рту:
– Смотрю, стемнелося, дам со мной нету, одна стою, а по берегу белые медведи идут, в лапах церковные свещи. И слышу окрест неведомое слово кричат: сальдореф, сальдореф.
– Сальдореф?
Петр стоит у окна, прижимая к стеклу лоб: остужает голову прохладою:
– Сальдореф… А мне нынче клики снились. Турки на барабанах играли. Гулко зело. С барабанов жемчужины осыпались. Падет жемчуг, и воззовет голос: Алексий, Алексий, а-а-а…
Судорога свела губу. Дрогнул угол острого плеча. Петр прижался к стеклу лицом, нос расплющился в белый пятак.
В невский туман сквозь окно смотрит выпуклыми глазами лик серый Петров, притиснуты к стеклу кошачьи усы.
Катерина подхватила на затылке красноватые гривы, заячий шугай упал с плеча, – волочит нечистую сорочку, – навалилась сзади на спину Петра. Затряслись полные, с ямками, руки:
– Светик, батя, Петрушь, опомнись, герр капитан… Она толкнула окно:
– Гляди, Пасха, людству радость, Христос Воскресе, – опомнись.
Сырой свежестью повеяло из окна. Над Невой, по обрывам, ползет туман. Влажно шуршат темные березы.
Петр втянул сквозь ноздри свежесть березняка, сырого песку, сосновых бревен. Над земляными кронверками крепости хлопает на высокой мачте желтый штандарт с черным орлом. Не оглядываясь, Петр пошарил за собою руку Катерины. Взял ее, мягкую, точно бескостную:
– Катерина… Помощника нету… Государству наследника… Один… А нынче в ночь, слышу, зовет, слышу, зовет…
Отбросил ее руку с силой. Об Алексии Царевиче молчание отныне и во веки. Тихо повернул к ней серое лицо, под кошачьим усом дергает губу:
– Выдь, Катя, душа… Мне одному быть надлежит… Нынче в ночь он меня сызнова звал, сын, Алексий, казнь моя…
Катерина словно не слышит, торопится, голос неверно звенит, осекается:
– Герру капитану гродетуровый камзол севодни подать, щетину дочиста обрить, сенаторов расхристосуешь, корабельщиков, гвардею, – из пушек пальба, виват инператеру… Смехи, каков сальдореф!
Петр медленно, трудными толчками, повернул к ней голову. Засохшие губы жалобно шевельнулись, точно он хотел что-то сказать, но потерял голос, и вдруг дрогнула в лице Петра серая молния, вздулись жилы на смуглом лбу, ощерился, крикнул гортанно:
– Курва окаянная, тебе сказано, сгинь!
Ахая, срывая с дубовой постели вороха тугих роб, епанчи, бархаты, Катерина ловит носком ноги башмак с красным каблуком. Поймала. Уже за дверями, тише, тише, дробный стук каблуков. Петр еще шепчет:
– Сгинь, сгинь, сгинь…
Передохнул. Цепкой пястью ударил в окно.
Желтеет песчаная коса в тумане под обрывом, и там видны бурые штабели кирпича, мачты, реи. На Неве по высокому заднему борту фрегата студено запылали червонцы корабельной оконницы. Ружье к локтю, ходит по песчаной косе солдат в зеленом кафтане с красными отворотами. Постоит, расставя ноги, круто повернет, ходит.
В выпуклых глазах Петра засветилась солнечная мгла. Под глазами подрожали мешки.
Звон сонный, отсыревший, плавно дохнул за Невой.
– Слободка Преображенская, – пошептал Петр и мелко закрестил угол груди.
По торопливому и жидкому звуку он узнал пленный шведский колокол, на котором по светлой меди выбиты латинские литеры: Soli Deo Gloria[1] Перекрестился. А в лицо зычно дунуло звоном, повеял холодный ветер. Ударила Троица.
Петр, кряхтя, осел на колени, припал головой к подоконнику. Он крестился, крепко вдавливая пальцы в покатый лоб и царапал ногтями по нечистой рубахе.
Звонари ходят по колокольням за Невой и на Троице, в крепостце и в полках. На Красную Пасху и сам прежде по московским звонницам лазал ударить в Набатные и Палиелей. Усладителен звон на Святителе Николае, перезыв Вознесения, а то Симонов Воскресенский, а то Саввы Сторожева на Звенигороде. К колоколам и Алексий Царевич, млад-отрок, с ним жаловал. На колокольную доску ножками вспрянет, погонится за веревкой, летит, кафтанишко хлебещет по ветру, русый волос воздынут крылом и лик худенький светел-пресветел.
– Батюшко, глянь, голубей, голубей, страсть помчало от звона…
Невнятен, горяч и порывист сиплый шепот Петра:
– Аще наказуеши мучительское сердце мое, изглодал душу мне окаянному, лютою стрелою припек… Алексий, сын, отыди, Алеша…
– Амператор, превеликой, всемощной, горазд кровушка в осударстве хлещет, уйми.
– Черт, кат, сам кровищи нажрался, так тошно.
Тупоносым башмаком Князя-Черта в блевотину оттолкнул. Звякнула на башмаке шведская пряжка.
А граф Толстой, опухший гнусавец, в морщины серая пудра затерта, левантийским табаком его потчевал, под локоть совал табакерку, а на ней отчеканены в червонных гроздьях срамные потехи амуровы и кадуцеи. Граф сопьяна непотребное плел о Флоренции-городе. Сказывал, как был захворавши во Флоренции упокойный царевич Алеша простудного коликой, почасту в огневице бредил: дворцы, гроты, каскады, сады.
Паруком Толстого по лицу хлестнул. Понеже об Алексии Царевиче молчание отныне и во веки веков. Аминь.
Снятся сны. Была вечор ассамблея, а то будто не было. Еще снились сны: плыл корабль во флагах зеленых, на корабле лев и бобр в человеческий голос кричат. На реке волн темных волнение, ветр, и нет корабля, а башни высокие, на башнях турки бьют в барабаны. А с барабанов осыпается жемчуг. Падет где жемчужина, там воззовет ясный голос:
– Алексий, Алексий, Алексий…
Сбил ногами овчинный тулуп к дубовой спинке постели. Сел, оперши ладони в пуховики. Тихо позвал:
– Катерина.
Спит. Ее пальцы удлиненные, чуть припухшие, на грудях с дыханием подымаются, и белеются груди в потемках.
– Катерина.
– Питер, а, – влажно пожевала губами со сна.
Он зашептал жалостно:
– Ночь ли, свет, не понять… Сны снятся… Мерещится, будто Толстого за парук таскаю… Была вечор ассамблея?
– А то нет. Знамо была, до свету шумели.
Повернулась к нему разогретой спиной, закачала постель.
Уже светает в узком голландском покойчике. Петр стал на половицы, босой, в холщовой долгой рубахе. На цепких ногах от холода пошевелились пальцы. Петр потянулся, вытягивая кверху все смуглое сжатое тело. Напряглись коричневые сухие ноги. В острых локтях и у сухой шеи хрустнули-перещелкнулись косточки-жилки. Заскреб ногтями в жестких волосах, падавших на глаза. Тошно ломит голову. От токая.
Он пошарил шерстяной красный колпак в изголовьях. От синей куртки табачная и потная вонь. Не мог попасть в рукав кулаком, в досаде рванул, треснуло в подмышке морское сукно. Быстро оглянулся на Катерину.
А та не спит и на него смотрит, темно, пытливо. Тусклые, с красниною волосы разметало по полным рукам. Неверно улыбнулась ему:
– Жонка шьет, а капитан Питер порет…
Подложила ладонь под теплую щеку. Теперь красноватые пряди мягко легли по белому крутому плечу.
– Мне сон, батя, снился… Вижу, будто сильный ветр мачты качает, а мы в Монплезир гуляем.
– И мне ветр снился. Токмо на реке. И волн темных волнение, – хмуро сказал Петр, подтягивая на долгую ногу чулок.
– А вот, батя, смехи… В Монплезир мы гуляем, а ветр-охальник дунь-подунь и робы на голова нам воздынул, фуй.
Зевнула, похлопала мягкой рукой по открытому рту:
– Смотрю, стемнелося, дам со мной нету, одна стою, а по берегу белые медведи идут, в лапах церковные свещи. И слышу окрест неведомое слово кричат: сальдореф, сальдореф.
– Сальдореф?
Петр стоит у окна, прижимая к стеклу лоб: остужает голову прохладою:
– Сальдореф… А мне нынче клики снились. Турки на барабанах играли. Гулко зело. С барабанов жемчужины осыпались. Падет жемчуг, и воззовет голос: Алексий, Алексий, а-а-а…
Судорога свела губу. Дрогнул угол острого плеча. Петр прижался к стеклу лицом, нос расплющился в белый пятак.
В невский туман сквозь окно смотрит выпуклыми глазами лик серый Петров, притиснуты к стеклу кошачьи усы.
Катерина подхватила на затылке красноватые гривы, заячий шугай упал с плеча, – волочит нечистую сорочку, – навалилась сзади на спину Петра. Затряслись полные, с ямками, руки:
– Светик, батя, Петрушь, опомнись, герр капитан… Она толкнула окно:
– Гляди, Пасха, людству радость, Христос Воскресе, – опомнись.
Сырой свежестью повеяло из окна. Над Невой, по обрывам, ползет туман. Влажно шуршат темные березы.
Петр втянул сквозь ноздри свежесть березняка, сырого песку, сосновых бревен. Над земляными кронверками крепости хлопает на высокой мачте желтый штандарт с черным орлом. Не оглядываясь, Петр пошарил за собою руку Катерины. Взял ее, мягкую, точно бескостную:
– Катерина… Помощника нету… Государству наследника… Один… А нынче в ночь, слышу, зовет, слышу, зовет…
Отбросил ее руку с силой. Об Алексии Царевиче молчание отныне и во веки. Тихо повернул к ней серое лицо, под кошачьим усом дергает губу:
– Выдь, Катя, душа… Мне одному быть надлежит… Нынче в ночь он меня сызнова звал, сын, Алексий, казнь моя…
Катерина словно не слышит, торопится, голос неверно звенит, осекается:
– Герру капитану гродетуровый камзол севодни подать, щетину дочиста обрить, сенаторов расхристосуешь, корабельщиков, гвардею, – из пушек пальба, виват инператеру… Смехи, каков сальдореф!
Петр медленно, трудными толчками, повернул к ней голову. Засохшие губы жалобно шевельнулись, точно он хотел что-то сказать, но потерял голос, и вдруг дрогнула в лице Петра серая молния, вздулись жилы на смуглом лбу, ощерился, крикнул гортанно:
– Курва окаянная, тебе сказано, сгинь!
Ахая, срывая с дубовой постели вороха тугих роб, епанчи, бархаты, Катерина ловит носком ноги башмак с красным каблуком. Поймала. Уже за дверями, тише, тише, дробный стук каблуков. Петр еще шепчет:
– Сгинь, сгинь, сгинь…
Передохнул. Цепкой пястью ударил в окно.
Желтеет песчаная коса в тумане под обрывом, и там видны бурые штабели кирпича, мачты, реи. На Неве по высокому заднему борту фрегата студено запылали червонцы корабельной оконницы. Ружье к локтю, ходит по песчаной косе солдат в зеленом кафтане с красными отворотами. Постоит, расставя ноги, круто повернет, ходит.
В выпуклых глазах Петра засветилась солнечная мгла. Под глазами подрожали мешки.
Звон сонный, отсыревший, плавно дохнул за Невой.
– Слободка Преображенская, – пошептал Петр и мелко закрестил угол груди.
По торопливому и жидкому звуку он узнал пленный шведский колокол, на котором по светлой меди выбиты латинские литеры: Soli Deo Gloria[1] Перекрестился. А в лицо зычно дунуло звоном, повеял холодный ветер. Ударила Троица.
Петр, кряхтя, осел на колени, припал головой к подоконнику. Он крестился, крепко вдавливая пальцы в покатый лоб и царапал ногтями по нечистой рубахе.
Звонари ходят по колокольням за Невой и на Троице, в крепостце и в полках. На Красную Пасху и сам прежде по московским звонницам лазал ударить в Набатные и Палиелей. Усладителен звон на Святителе Николае, перезыв Вознесения, а то Симонов Воскресенский, а то Саввы Сторожева на Звенигороде. К колоколам и Алексий Царевич, млад-отрок, с ним жаловал. На колокольную доску ножками вспрянет, погонится за веревкой, летит, кафтанишко хлебещет по ветру, русый волос воздынут крылом и лик худенький светел-пресветел.
– Батюшко, глянь, голубей, голубей, страсть помчало от звона…
Невнятен, горяч и порывист сиплый шепот Петра:
– Аще наказуеши мучительское сердце мое, изглодал душу мне окаянному, лютою стрелою припек… Алексий, сын, отыди, Алеша…
Петр в Версале
У сине-золотой решетки Версальского дворца крутило вихрями пыль. Красные каблуки версальских кавалеров, персиковые и бланжевые чулки посерели, а с париков, крученных в шестьдесят лошадиных прядей, надобно было стряхивать версальскую пыль, как облако серой пудры.
Царь Петр Московский шагал ко дворцу пешим, впереди всех, без шляпы и парика.
Теплый ветер отбивал его жесткие черные волосы на впалую щеку. Отбрасывая пряди с лица, он кликнул раза два Преображенского денщика:
– Треуголку, Никита, подай, ветрит знатно…
За царем гремели красные, с золочеными спицами, колеса версальских карет, его денщик шагал в толпе французских придворных, жарко блистающих в пыли шитьем кафтанов, и не слышал.
Петра догнал арапчонок Агибук, на бегу красные шальвары раздулись шарами. Негритенок запыхался:
– Зачем кричишь, Питер?
– Шляпу, диво, подай: волос бьет.
На огромном дворе перед розовато-серыми крыльями дворца Петр, заслоняясь ладонью и остро щуря глаза, с четырех углов обошел медную статую в зеленоватых подтеках. Постучал по медному копыту смуглым перстом:
– Подобное мастерство отменно натуру преукрашает.
Московский царь в пыльных шведских башмаках с медными пряжками, в штанах желтоватой лосины, – на левой коленке, над самым чулком, сальное темное пятно, – головой выше денщика Никиты и версальских придворных, которые, впрочем, так склонились в поклоне, что пали гривы их париков до самой земли.
Арапчонок Агибук держит под мышкой камышовую трость Петра с обтертым набалдашником слоновой кости, а денщик несет дорожный погребец царев, обитый сафьяном. Рослый денщик выступил вперед, широко улыбнулся:
– Статуй, осударь, точно знатный. Меди одной, почитай, пудов до ста пошло. Когда бы истукана сего в наши московские пятаки перелить…
Петр быстро и весело прищурился на алый, с парчовыми узорами, кафтан денщика, шитый в Париже. Кафтан топорщился на спине преображенца, из рукавов с раструбами свисали желтоватые валансьены. Никита шевелил в них пальцами, точно красноватыми раками в сетях.
– Вырядился, – сказал Петр. – В-точь шут Педрилло. Тебе ли, бесстыжая харя, о сих искусных затеях рядить. Отойди от статуя, застишь.
Пышущий золотом денщик отступил, стряхнул рыжеватой гривой и ловко, вбок, сплюнул. По его румяному московскому лицу плыла улыбка, оставляя на щеках ямки…
А вечером того дня, при свече, царь Петр Московский писал нечто, скрипя пером, во дворцовом покое.
Черные волосы Петр подобрал на лоб, под ремешок. Он сам снимал нагар со свечи. Из глиняной трубки насыпал горку пепла на мраморный стол. Поплевывал на гусиное перо.
При свече был виден его покатый, в крепких морщинах лоб, исчерна-сивая прядь у впалой щеки.
А писал царь Петр, выдыхая табачный дым из ноздрей, кривыми, как острые царапины, буквами о затеях и дивах королевских другу сердешному герру Меншикову в свой Парадиз, в славный городок Санкт-Питербурх.
Агибук свернулся по-щенячьи у ног на засаленном плоском матраце-блинце, что возят за негритенком от самой Московии. Денщик Никита, уместивши ноги на пышной, в точеных гроздьях, спинке постели, полег в чем был: в алом французском кафтане и пыльных башмаках.
Сузивши глаза, денщик смотрел на огонь свечи, слушал проворный скрип государева пера, чесался, зевал, потом от скуки проковырял дырочку в шелковой шпалере, выбрал из камзольного кармана приключившийся там свинцовый карандаш, долго мусолил его и по шпалере, наискось, стал писать московской тесной вязью:
– Господи Сусе Христе помилуй ны…
Тут царь Петр сильно дунул на свечу. Денщик вспрянул, сел на тюфяк.
Его Царское Величество изволит молиться у окна. Мерно склоняется огромная и тощая Петрова тень, слышит денщик крепкий шепот, и, как при поклонах, сухо отхлестывают жесткие царевы волосы.
– Пошто, Никита, не спишь?
Из темноты, уже с постели, сказал Петр, стукая о паркеты отстегнутым башмаком:
– Сымай, сказываю, дурацкое кафтанье твое, да ложись. Денщик вздохнул, повозился.
– Сызнова ты, осударь, забранишься. А токмо кафтана сего, воля твоя, како стянуть, не умею. Почитай, полный вечер с красной сатаной бился, так и лег в окаянном: потянешь, он треск в плечах подает, ворот узкой на камзоле сзаду петли понашиты, распутать невесть, а брюхо, прости Господи, жерновом жмет…
Петр коротко рассмеялся, подозвал денщика. Он поворачивал его перед собой, как куклу, перекусил на камзоле неподатливый шнур, что-то рванул. Кафтан трещал, Никита тяжело дышал под руками царя.
– Не кафтанье парижское, московское охоботье тебе таскать, чтобы рукава до полу, да бородой ошерстеть. Не Преображенский ты вовсе солдат, а сущая баба…
– Бабой да бородой ты, осударь, не замай… Тоже под Нарову ходили… А к сему тесному уряду заморскому непреобыкши, точно. И зело оно жмет, а скинуть без сноровья не ведаешь. Спасибо, Твое Величество пособило…
– Ладно, дурень, поди.
Арапчонок расчихался во сне, надобно думать, от пыли, растрясенной Петром с замысловатого денщикова наряда.
А ранним утром по первому птичьему щебету, когда прохладное солнце еще низко ходило по стриженым стенам дерев, царь Петр Московский шагал один Версальским парком.
Облокотясь на серый край фонтана, он долго смотрел на медного, длинногривого и мокрого от росы Нептуна. Он постучал указательным перстом по медным ногам смеющихся фавнов, что веселой толпой несут на рожках мраморные омофоры, еще розоватые от росы.
Петр стремительно шагал, опираясь на камышовую трость. На смуглом лбу Московского царя билось прохладное солнце.
Его Христианнейшее Величество, короля Франции, маленького Людовика, будили очень рано.
В парчовом кафтанчике, прыскающем снопом золотых лучей, Людовик в то утро сбежал с террасы в парк вприпрыжку, посвистывая, впереди толпы придворных, что семенили за ним, придерживая шпаги и оперенные шляпы. По загнутым тульям стучали сивые пряди париков.
У бассейна Марны и Сены столкнулся король Французский Людовик с Московским царем Петром. По правде сказать, Людовик с разбега пребольно стукнулся о колено московита. Бледное королевское личико сморщилось от боли. Его Христианнейшее Величество готово было заплакать, но царь Московский проворно сел на корточки, забавно хлопая о гравий ладонями. Черная прядь, лоснясь, косо пала Московскому царю на глаза. Людовик близко увидел жесткие стриженые усы, выпуклые глаза с желтыми искрами и светлые капельки пота на носу московита.
– Никак зашиб, Ваше Величество? – Петр смеялся, обдавая мальчика запахом пота, табаку и солдатского сукна. – Сохрани Боже, сохрани Боже…
Огромным московским крестом он перекрестил маленького короля от головы до ног, звучно поцеловал в лоб и высоко поднял на руки.
Людовик доверчиво обхватил узкой, как у девочки, рукой жилистую шею московита и прижался нежной щекой к его жесткой щеке.
Петр прыжками побежал с ним вверх по мраморной лестнице.
Мальчик весело завизжал, глотая свежий ветер. Толпа придворных спешила за ними: кто поручится, не уронит ли короля московский гигант, не окунет ли в бассейн, да и возможно ли, чтобы царь Татарии поднял в охапку и понес на руках все лилии Франции?
В Зеркальной галерее стояли на узких столах вдоль стен стеклянные вазы с вареньем, любимое развлечение покойного короля-Солнца: в час прогулки по галерее золотой маленькой ложечкой он пробовал из многих ваз душистые и прелестные вымыслы придворных кондитеров.
В галерее царь Петр внезапно и довольно небрежно поставил на паркеты маленького короля, поднял палец и вдруг, в два прыжка, кинулся в другой конец залы. От бега зазвенели стеклянные вазы.
Надобно сказать, что арапчонок Агибук с утра забрался в Зеркальную галерею. Он уже успел окунуть под многие стеклянные крышки свою черную горсть. Его тонкие бровки и кончик плоского носа блестели от варенья. Он ел его горстями.
Агибук только что сунул нос в вазу с абрикосами в розах, как бы полную влажного золота, когда Петр поймал его за ухо и тут же, на глазах Королевского Величества, многократно и звонко отхлопал арапчонка по красным шальварам. Агибук вертелся, царапался. Он вырвался и проворно понесся по узким столам, опрокидывая вазы и печатая на зеркалах свою крошечную пятерню.
О точных событиях пребывания царя Петра в Версале хорошо осведомлены историки, но надобно сказать, что арапчонок Московского царя забрался тогда в самый дальний угол галереи, под стол. Арапчонок плакал в голос, растирая кофейными кулачками варенье и слезы, а красные его шальвары прилипли к паркетам.
И был вечер, когда Преображенский денщик Никита вошел в царев покой. Лицо денщика ярко горело.
Он сел на тюфяки, стал заплетать на ночь свои рыжеватые пряди, не доплел, поднялся, шатаясь, смахнул со стола глиняную цареву трубку. Трубка разбилась.
Никита усмехнулся, неверно пошарил осколки, сунул их под королевскую подушку, уже измятую и в сальных пятнах. Лег, шумно вздыхая. Вдруг запел диким голосом. Послушал себя, с укоризной покачал головой:
– Пьян ты, пьяница, захмелел… Осударю что скажешь? А скажу осударю: зело крутит вино королевское…
Отвернулся к стене, сплюнул вбок, на шпалеры:
– Вино и вино, а вить когда скушно мне в ихних землях… Таскаешься, прости Господи, ровно витютень, чтобы их вихорь пробрал, эва, папежство, фонтанен, мальвазии, державы заморские…
Он провертел пальцем дырку в шпалере, поискал свинцовый карандаш и под косой вязью, что писал от скуки вечор, стал теперь писать непотребные московские слова…
На сером мраморе версальских ступеней есть розоватые пятна, как бы отсвет дремлющей, уже потускневшей зари.
Заря догорает над засиневшей стеной стриженых дерев. Померк Большой канал, дорога стройных вод, розовато-серыми зеркалами спят округлые бассейны. Медные изваяния, отдыхающие у серых окаймлений фонтанов, вычеканены в воздухе вечера. Румяные капли зари на покатых медных плечах и на самых кончиках медных пальцев.
Царь Петр Московский стоит один у окон дворца, уже прикрытых изнутри белыми с позолотой ставнями. Петр стоит на террасе, над просторной и гармонической далью Версаля.
Тогда-то Агибук подполз и припал к его ноге, молча обнял каштановыми горстями. Так ли все это было или не так, но Петр опустил руку на жесткую и курчавую голову арапчонка. Петр и не видел, что у его ног сидит арапчонок, грустно скосивши белки на зарю.
Царь Петр Московский слушал гармоническую тишину отдыхающего Версаля. Его ноздри расширились, он побледнел.
Петр думал о том, как из сосновых срубов, из тесноты и грязей московских, со ржавых болотин, из дремучих лесин, из медвежьих охабней, сваленной шерсти бород, из глухоты нощи московской плавно воздвигнется, как заря, прекрасная и просторная земля, его новая держава российская, осененная лаврами.
Царь Петр Московский шагал ко дворцу пешим, впереди всех, без шляпы и парика.
Теплый ветер отбивал его жесткие черные волосы на впалую щеку. Отбрасывая пряди с лица, он кликнул раза два Преображенского денщика:
– Треуголку, Никита, подай, ветрит знатно…
За царем гремели красные, с золочеными спицами, колеса версальских карет, его денщик шагал в толпе французских придворных, жарко блистающих в пыли шитьем кафтанов, и не слышал.
Петра догнал арапчонок Агибук, на бегу красные шальвары раздулись шарами. Негритенок запыхался:
– Зачем кричишь, Питер?
– Шляпу, диво, подай: волос бьет.
На огромном дворе перед розовато-серыми крыльями дворца Петр, заслоняясь ладонью и остро щуря глаза, с четырех углов обошел медную статую в зеленоватых подтеках. Постучал по медному копыту смуглым перстом:
– Подобное мастерство отменно натуру преукрашает.
Московский царь в пыльных шведских башмаках с медными пряжками, в штанах желтоватой лосины, – на левой коленке, над самым чулком, сальное темное пятно, – головой выше денщика Никиты и версальских придворных, которые, впрочем, так склонились в поклоне, что пали гривы их париков до самой земли.
Арапчонок Агибук держит под мышкой камышовую трость Петра с обтертым набалдашником слоновой кости, а денщик несет дорожный погребец царев, обитый сафьяном. Рослый денщик выступил вперед, широко улыбнулся:
– Статуй, осударь, точно знатный. Меди одной, почитай, пудов до ста пошло. Когда бы истукана сего в наши московские пятаки перелить…
Петр быстро и весело прищурился на алый, с парчовыми узорами, кафтан денщика, шитый в Париже. Кафтан топорщился на спине преображенца, из рукавов с раструбами свисали желтоватые валансьены. Никита шевелил в них пальцами, точно красноватыми раками в сетях.
– Вырядился, – сказал Петр. – В-точь шут Педрилло. Тебе ли, бесстыжая харя, о сих искусных затеях рядить. Отойди от статуя, застишь.
Пышущий золотом денщик отступил, стряхнул рыжеватой гривой и ловко, вбок, сплюнул. По его румяному московскому лицу плыла улыбка, оставляя на щеках ямки…
А вечером того дня, при свече, царь Петр Московский писал нечто, скрипя пером, во дворцовом покое.
Черные волосы Петр подобрал на лоб, под ремешок. Он сам снимал нагар со свечи. Из глиняной трубки насыпал горку пепла на мраморный стол. Поплевывал на гусиное перо.
При свече был виден его покатый, в крепких морщинах лоб, исчерна-сивая прядь у впалой щеки.
А писал царь Петр, выдыхая табачный дым из ноздрей, кривыми, как острые царапины, буквами о затеях и дивах королевских другу сердешному герру Меншикову в свой Парадиз, в славный городок Санкт-Питербурх.
Агибук свернулся по-щенячьи у ног на засаленном плоском матраце-блинце, что возят за негритенком от самой Московии. Денщик Никита, уместивши ноги на пышной, в точеных гроздьях, спинке постели, полег в чем был: в алом французском кафтане и пыльных башмаках.
Сузивши глаза, денщик смотрел на огонь свечи, слушал проворный скрип государева пера, чесался, зевал, потом от скуки проковырял дырочку в шелковой шпалере, выбрал из камзольного кармана приключившийся там свинцовый карандаш, долго мусолил его и по шпалере, наискось, стал писать московской тесной вязью:
– Господи Сусе Христе помилуй ны…
Тут царь Петр сильно дунул на свечу. Денщик вспрянул, сел на тюфяк.
Его Царское Величество изволит молиться у окна. Мерно склоняется огромная и тощая Петрова тень, слышит денщик крепкий шепот, и, как при поклонах, сухо отхлестывают жесткие царевы волосы.
– Пошто, Никита, не спишь?
Из темноты, уже с постели, сказал Петр, стукая о паркеты отстегнутым башмаком:
– Сымай, сказываю, дурацкое кафтанье твое, да ложись. Денщик вздохнул, повозился.
– Сызнова ты, осударь, забранишься. А токмо кафтана сего, воля твоя, како стянуть, не умею. Почитай, полный вечер с красной сатаной бился, так и лег в окаянном: потянешь, он треск в плечах подает, ворот узкой на камзоле сзаду петли понашиты, распутать невесть, а брюхо, прости Господи, жерновом жмет…
Петр коротко рассмеялся, подозвал денщика. Он поворачивал его перед собой, как куклу, перекусил на камзоле неподатливый шнур, что-то рванул. Кафтан трещал, Никита тяжело дышал под руками царя.
– Не кафтанье парижское, московское охоботье тебе таскать, чтобы рукава до полу, да бородой ошерстеть. Не Преображенский ты вовсе солдат, а сущая баба…
– Бабой да бородой ты, осударь, не замай… Тоже под Нарову ходили… А к сему тесному уряду заморскому непреобыкши, точно. И зело оно жмет, а скинуть без сноровья не ведаешь. Спасибо, Твое Величество пособило…
– Ладно, дурень, поди.
Арапчонок расчихался во сне, надобно думать, от пыли, растрясенной Петром с замысловатого денщикова наряда.
А ранним утром по первому птичьему щебету, когда прохладное солнце еще низко ходило по стриженым стенам дерев, царь Петр Московский шагал один Версальским парком.
Облокотясь на серый край фонтана, он долго смотрел на медного, длинногривого и мокрого от росы Нептуна. Он постучал указательным перстом по медным ногам смеющихся фавнов, что веселой толпой несут на рожках мраморные омофоры, еще розоватые от росы.
Петр стремительно шагал, опираясь на камышовую трость. На смуглом лбу Московского царя билось прохладное солнце.
Его Христианнейшее Величество, короля Франции, маленького Людовика, будили очень рано.
В парчовом кафтанчике, прыскающем снопом золотых лучей, Людовик в то утро сбежал с террасы в парк вприпрыжку, посвистывая, впереди толпы придворных, что семенили за ним, придерживая шпаги и оперенные шляпы. По загнутым тульям стучали сивые пряди париков.
У бассейна Марны и Сены столкнулся король Французский Людовик с Московским царем Петром. По правде сказать, Людовик с разбега пребольно стукнулся о колено московита. Бледное королевское личико сморщилось от боли. Его Христианнейшее Величество готово было заплакать, но царь Московский проворно сел на корточки, забавно хлопая о гравий ладонями. Черная прядь, лоснясь, косо пала Московскому царю на глаза. Людовик близко увидел жесткие стриженые усы, выпуклые глаза с желтыми искрами и светлые капельки пота на носу московита.
– Никак зашиб, Ваше Величество? – Петр смеялся, обдавая мальчика запахом пота, табаку и солдатского сукна. – Сохрани Боже, сохрани Боже…
Огромным московским крестом он перекрестил маленького короля от головы до ног, звучно поцеловал в лоб и высоко поднял на руки.
Людовик доверчиво обхватил узкой, как у девочки, рукой жилистую шею московита и прижался нежной щекой к его жесткой щеке.
Петр прыжками побежал с ним вверх по мраморной лестнице.
Мальчик весело завизжал, глотая свежий ветер. Толпа придворных спешила за ними: кто поручится, не уронит ли короля московский гигант, не окунет ли в бассейн, да и возможно ли, чтобы царь Татарии поднял в охапку и понес на руках все лилии Франции?
В Зеркальной галерее стояли на узких столах вдоль стен стеклянные вазы с вареньем, любимое развлечение покойного короля-Солнца: в час прогулки по галерее золотой маленькой ложечкой он пробовал из многих ваз душистые и прелестные вымыслы придворных кондитеров.
В галерее царь Петр внезапно и довольно небрежно поставил на паркеты маленького короля, поднял палец и вдруг, в два прыжка, кинулся в другой конец залы. От бега зазвенели стеклянные вазы.
Надобно сказать, что арапчонок Агибук с утра забрался в Зеркальную галерею. Он уже успел окунуть под многие стеклянные крышки свою черную горсть. Его тонкие бровки и кончик плоского носа блестели от варенья. Он ел его горстями.
Агибук только что сунул нос в вазу с абрикосами в розах, как бы полную влажного золота, когда Петр поймал его за ухо и тут же, на глазах Королевского Величества, многократно и звонко отхлопал арапчонка по красным шальварам. Агибук вертелся, царапался. Он вырвался и проворно понесся по узким столам, опрокидывая вазы и печатая на зеркалах свою крошечную пятерню.
О точных событиях пребывания царя Петра в Версале хорошо осведомлены историки, но надобно сказать, что арапчонок Московского царя забрался тогда в самый дальний угол галереи, под стол. Арапчонок плакал в голос, растирая кофейными кулачками варенье и слезы, а красные его шальвары прилипли к паркетам.
И был вечер, когда Преображенский денщик Никита вошел в царев покой. Лицо денщика ярко горело.
Он сел на тюфяки, стал заплетать на ночь свои рыжеватые пряди, не доплел, поднялся, шатаясь, смахнул со стола глиняную цареву трубку. Трубка разбилась.
Никита усмехнулся, неверно пошарил осколки, сунул их под королевскую подушку, уже измятую и в сальных пятнах. Лег, шумно вздыхая. Вдруг запел диким голосом. Послушал себя, с укоризной покачал головой:
– Пьян ты, пьяница, захмелел… Осударю что скажешь? А скажу осударю: зело крутит вино королевское…
Отвернулся к стене, сплюнул вбок, на шпалеры:
– Вино и вино, а вить когда скушно мне в ихних землях… Таскаешься, прости Господи, ровно витютень, чтобы их вихорь пробрал, эва, папежство, фонтанен, мальвазии, державы заморские…
Он провертел пальцем дырку в шпалере, поискал свинцовый карандаш и под косой вязью, что писал от скуки вечор, стал теперь писать непотребные московские слова…
На сером мраморе версальских ступеней есть розоватые пятна, как бы отсвет дремлющей, уже потускневшей зари.
Заря догорает над засиневшей стеной стриженых дерев. Померк Большой канал, дорога стройных вод, розовато-серыми зеркалами спят округлые бассейны. Медные изваяния, отдыхающие у серых окаймлений фонтанов, вычеканены в воздухе вечера. Румяные капли зари на покатых медных плечах и на самых кончиках медных пальцев.
Царь Петр Московский стоит один у окон дворца, уже прикрытых изнутри белыми с позолотой ставнями. Петр стоит на террасе, над просторной и гармонической далью Версаля.
Тогда-то Агибук подполз и припал к его ноге, молча обнял каштановыми горстями. Так ли все это было или не так, но Петр опустил руку на жесткую и курчавую голову арапчонка. Петр и не видел, что у его ног сидит арапчонок, грустно скосивши белки на зарю.
Царь Петр Московский слушал гармоническую тишину отдыхающего Версаля. Его ноздри расширились, он побледнел.
Петр думал о том, как из сосновых срубов, из тесноты и грязей московских, со ржавых болотин, из дремучих лесин, из медвежьих охабней, сваленной шерсти бород, из глухоты нощи московской плавно воздвигнется, как заря, прекрасная и просторная земля, его новая держава российская, осененная лаврами.
Сержанты бомбардии
Фельдмаршал Салтыков, старичок в белом ландмилицком мундире, пожевал обритыми запалыми губами и глянул через стол, заслонясь от свечи темной горстью:
– Батюшка-граф, мне бы сюды офицерика…
Генерал-аншеф граф Фермор осторожно передвинул под столом тупоносый тяжелый ботфорт, чтобы не задеть фельдмаршалу ногу, и негромко сказал в темноту:
– Господин дежурный, премьер-маиор, пожалюй сюды.
Невпопад зазвякали шпоры.
К свечам наклонилось молодое лицо: у глаз собраны тонкие полукруги морщин, в глазах отблески свечи, сухо обтянуты скулы, отливает золотом русый кок.
На красном обшлаге фельдмаршала замигали медные пуговки:
– Постой, батюшка, куды-с ордоннанс мой, прости Господи, подевался?
У графа Фермера насмешливо поджалась губа.
Он выбрал из кармана камзола китайскую роговую палочку и лениво стал чистить ногти.
От дыхания, от воскового огня в шатре стоит тяжелое тепло. Тупея давит генерал-аншефу лоб, под буклями крепко чесалось.
Старичок-фельдмаршал сказал:
– Ан, вон ордоннанс мой… Тебя как, батюшка-маер, звать?
– Премьер-маиор Александра Суворов, Ваше Сиятельство! – восторженно крикнул сухощавый юноша, ступивший к столу из темноты.
– Вот и ладно, мил друг… Вот и скачи-ка ты, душа Алексаша, к левому флангу, к самому князю Голицыну и сей ордоннанс от меня в обсервационный корпус передай, да еще и словами тако ж скажи, чтобы строили фрунт обер-баталии в пять линей кареями, кавалерию штоб всю в резервы за лес, а мост через Одер-реку мигом зажечь…
Премьер-маиор захлопал ладонями по полам мундира и быстро, по-птичьи, загоготал:
– Ваше Сиятельство, у Гомера сказано: коней произвели ветры, Гарпия быстроногая родила от Борея лошадей Гектора, Ерихтония-кобылица от него же пояла двенадцать жеребцов…
Молодой голос майора осекся, весело сорвался.
– Ты, батюшка, што? – удивленно сказал фельдмаршал.
– А понеже жеребец мой породы клепер прямой, ордоннанс ваш я, аки ветр, доставлю.
– То-то, душа… Тебя не уразуметь… С Богом, ступай.
Шпоры зазвякали в темноту.
Молодой Суворов откинул полог, в просвете стал тенью на миг: сжатая голова, нос, как у птицы, дыбится прядь над лбом.
Вестовой казак в высокой шапке, похожей на черную колоду, подвел двух коней. Казалось, что конь один, но что у него две гривастых головы. Премьер-маиор прыгнул в седло.
Крутозадый жеребец откидывал задними ногами, норовя сбросить седока. Молодой Суворов без стремян, прижавши ноги к конским бокам, вертелся перед мушкетером, выдыхая сипло и жадно:
– Ну, балуй, балуй, пшел.
Жердь пики, колода казацкой шапки, голова Суворова с отдутыми волосами сгинули в темноте.
Мушкетер отсчитал двенадцать шагов до колышка у шатра, пристукнул прикладом, повернул назад.
От расставленных ног мушкетера упала тень.
Зарево красновато засветилось на холстинах шатра. Стали видны оглобли полковых фур, наваленные рогатки. Проснулись верблюдицы генерала-аншефа, сыро зачихали. На крутых боках перебрякнули бубенцы медных литавров.
Из шатра, пригнувшись, вышел фельдмаршал, за ним генералы.
Салтыков старчески шаркал ногами по сырому песку. В сжатом его кулачке за спиной махался хлыстик, точно тоненький хвост.
Граф Фермор шел за фельдмаршалом, придерживая у локтя пышную шляпу.
– Батюшки, зарево. Гляди-тко, граф: мост-от горит, – сказал Салтыков. – Ай и маер, скороногой. А мне помыслилось: пьян молодец. Невесть што честил про кобылы Гомеровы.
Фельдмаршал тоненько рассмеялся. Безветренная ночь веяла в лицо теплом:
– А часом не пьет филозофиус твой?
– Нет, – осклабил Фермор мокро мигнувшие лошадиные зубы. – Майор не пьянис, но шудак…
В соснах, в сухом и колючем кустарнике, отлого сходя к черным овражинам, светились заревом палатки российского лагеря, точно верхушки самоедских чумов.
Над оврагом, где разбиты громадные, утыканные гвоздями, полковые рогатки, тянется каменная гряда кладбища.
На старом еврейском кладбище у косых могильных плит, заросших мхом и дикими лютиками, умяли сочную траву пушечные колеса бомбардии.
Канонир Белобородов, сержант, лежит головой к земле, вытянувши долгие ноги на дуло медной мортиры. Завернутый с головой в суконную красную епанчу, отсыревшую на росе, сидит тут же сержант Арефьев.
Сержант Белобородов старше Арефьева. Сухощавый, смуглый, с близко поставленными черными глазами, походил сержант на цыгана, а своим быстрым взглядом – на ястреба. Арефьев же, русоволосый, с рыжиной, румяный и полный лицом, был как веселый и длинноногий жеребя-стригунок.
Был Арефьев не природный матушки-осударыни Елисаветы солдат, а барчонок: нес осударыне по дворянству своему вольную службу. Его круглый, с ямкою, подбородок не знал еще скрипучей бритвы, и румяные губы всегда норовили сложиться в добрую детскую улыбку.
Сержант Белобородов молча оберегал на походах бомбардирского барчонка. Уж больно был он молод, ровно девица, в своем красном бомбардирском мундире, с отворотами черного бархата.
По утрам сержант учил дворянчика зачесывать по-солдатски волосы в две букли и посыпать их мукой: сержант так крепко подтягивал ему на затылке косицу-гербейль, что мягкий волос барчонка трещал:
– Ай, дядя, страсть больно.
– Ништо, по солдатству терпеть доложно.
И жилистые смуглые руки Белобородова уже шершаво шарили по белой шее барчонка, застегивая крючки его солдатского черного галстука.
На затылке у Арефьева была еще вовсе ребячья впадинка, куда спадали волосы русым завитком, а шел сержанту бомбардирскому Степану Арефьеву пятнадцатый годок, и хотя вскоре дадут ему офицерский знак и серебряный шарф с канительной кистью, но сержант Белобородов, днюя и ночуя с ним под одной пушкой, Мортирой-Сударыней, ходил за дворянчиком, как за дитею.
– А на Москве, дядя, неделя прошедши, как Престольную отпели, – сказал Арефьев, глядя на туманные звезды.
Над головой ходил сырой дым и звезды меркли.
– Батюшка-граф, мне бы сюды офицерика…
Генерал-аншеф граф Фермор осторожно передвинул под столом тупоносый тяжелый ботфорт, чтобы не задеть фельдмаршалу ногу, и негромко сказал в темноту:
– Господин дежурный, премьер-маиор, пожалюй сюды.
Невпопад зазвякали шпоры.
К свечам наклонилось молодое лицо: у глаз собраны тонкие полукруги морщин, в глазах отблески свечи, сухо обтянуты скулы, отливает золотом русый кок.
На красном обшлаге фельдмаршала замигали медные пуговки:
– Постой, батюшка, куды-с ордоннанс мой, прости Господи, подевался?
У графа Фермера насмешливо поджалась губа.
Он выбрал из кармана камзола китайскую роговую палочку и лениво стал чистить ногти.
От дыхания, от воскового огня в шатре стоит тяжелое тепло. Тупея давит генерал-аншефу лоб, под буклями крепко чесалось.
Старичок-фельдмаршал сказал:
– Ан, вон ордоннанс мой… Тебя как, батюшка-маер, звать?
– Премьер-маиор Александра Суворов, Ваше Сиятельство! – восторженно крикнул сухощавый юноша, ступивший к столу из темноты.
– Вот и ладно, мил друг… Вот и скачи-ка ты, душа Алексаша, к левому флангу, к самому князю Голицыну и сей ордоннанс от меня в обсервационный корпус передай, да еще и словами тако ж скажи, чтобы строили фрунт обер-баталии в пять линей кареями, кавалерию штоб всю в резервы за лес, а мост через Одер-реку мигом зажечь…
Премьер-маиор захлопал ладонями по полам мундира и быстро, по-птичьи, загоготал:
– Ваше Сиятельство, у Гомера сказано: коней произвели ветры, Гарпия быстроногая родила от Борея лошадей Гектора, Ерихтония-кобылица от него же пояла двенадцать жеребцов…
Молодой голос майора осекся, весело сорвался.
– Ты, батюшка, што? – удивленно сказал фельдмаршал.
– А понеже жеребец мой породы клепер прямой, ордоннанс ваш я, аки ветр, доставлю.
– То-то, душа… Тебя не уразуметь… С Богом, ступай.
Шпоры зазвякали в темноту.
Молодой Суворов откинул полог, в просвете стал тенью на миг: сжатая голова, нос, как у птицы, дыбится прядь над лбом.
Вестовой казак в высокой шапке, похожей на черную колоду, подвел двух коней. Казалось, что конь один, но что у него две гривастых головы. Премьер-маиор прыгнул в седло.
Крутозадый жеребец откидывал задними ногами, норовя сбросить седока. Молодой Суворов без стремян, прижавши ноги к конским бокам, вертелся перед мушкетером, выдыхая сипло и жадно:
– Ну, балуй, балуй, пшел.
Жердь пики, колода казацкой шапки, голова Суворова с отдутыми волосами сгинули в темноте.
Мушкетер отсчитал двенадцать шагов до колышка у шатра, пристукнул прикладом, повернул назад.
От расставленных ног мушкетера упала тень.
Зарево красновато засветилось на холстинах шатра. Стали видны оглобли полковых фур, наваленные рогатки. Проснулись верблюдицы генерала-аншефа, сыро зачихали. На крутых боках перебрякнули бубенцы медных литавров.
Из шатра, пригнувшись, вышел фельдмаршал, за ним генералы.
Салтыков старчески шаркал ногами по сырому песку. В сжатом его кулачке за спиной махался хлыстик, точно тоненький хвост.
Граф Фермор шел за фельдмаршалом, придерживая у локтя пышную шляпу.
– Батюшки, зарево. Гляди-тко, граф: мост-от горит, – сказал Салтыков. – Ай и маер, скороногой. А мне помыслилось: пьян молодец. Невесть што честил про кобылы Гомеровы.
Фельдмаршал тоненько рассмеялся. Безветренная ночь веяла в лицо теплом:
– А часом не пьет филозофиус твой?
– Нет, – осклабил Фермор мокро мигнувшие лошадиные зубы. – Майор не пьянис, но шудак…
В соснах, в сухом и колючем кустарнике, отлого сходя к черным овражинам, светились заревом палатки российского лагеря, точно верхушки самоедских чумов.
Над оврагом, где разбиты громадные, утыканные гвоздями, полковые рогатки, тянется каменная гряда кладбища.
На старом еврейском кладбище у косых могильных плит, заросших мхом и дикими лютиками, умяли сочную траву пушечные колеса бомбардии.
Канонир Белобородов, сержант, лежит головой к земле, вытянувши долгие ноги на дуло медной мортиры. Завернутый с головой в суконную красную епанчу, отсыревшую на росе, сидит тут же сержант Арефьев.
Сержант Белобородов старше Арефьева. Сухощавый, смуглый, с близко поставленными черными глазами, походил сержант на цыгана, а своим быстрым взглядом – на ястреба. Арефьев же, русоволосый, с рыжиной, румяный и полный лицом, был как веселый и длинноногий жеребя-стригунок.
Был Арефьев не природный матушки-осударыни Елисаветы солдат, а барчонок: нес осударыне по дворянству своему вольную службу. Его круглый, с ямкою, подбородок не знал еще скрипучей бритвы, и румяные губы всегда норовили сложиться в добрую детскую улыбку.
Сержант Белобородов молча оберегал на походах бомбардирского барчонка. Уж больно был он молод, ровно девица, в своем красном бомбардирском мундире, с отворотами черного бархата.
По утрам сержант учил дворянчика зачесывать по-солдатски волосы в две букли и посыпать их мукой: сержант так крепко подтягивал ему на затылке косицу-гербейль, что мягкий волос барчонка трещал:
– Ай, дядя, страсть больно.
– Ништо, по солдатству терпеть доложно.
И жилистые смуглые руки Белобородова уже шершаво шарили по белой шее барчонка, застегивая крючки его солдатского черного галстука.
На затылке у Арефьева была еще вовсе ребячья впадинка, куда спадали волосы русым завитком, а шел сержанту бомбардирскому Степану Арефьеву пятнадцатый годок, и хотя вскоре дадут ему офицерский знак и серебряный шарф с канительной кистью, но сержант Белобородов, днюя и ночуя с ним под одной пушкой, Мортирой-Сударыней, ходил за дворянчиком, как за дитею.
– А на Москве, дядя, неделя прошедши, как Престольную отпели, – сказал Арефьев, глядя на туманные звезды.
Над головой ходил сырой дым и звезды меркли.