«Молодой советской интеллигенции, – писала она, – представляется невообразимым, чтобы „культурный человек мог верить в Бога“. Весьма характерна реакция некоторых моих университетских товарищей на религиозные стихи Пастернака: им нравилась форма, а что касается евангельских мотивов, то, по их мнению, это не было выражением религиозной настроенности поэта, – это было бы недостойно интеллигентного человека, – а только литературным приемом. Пастернак, по их мнению, пользовался евангельскими образами так, как в свое время Ронсар в своих произведениях – мифологическими божествами» (цит. по отзыву в «Новом русском слове», 25 января 1959).
   Пельтье отметила у советской молодежи полное незнание истории христианства и абсолютное невежество во всем, что касается церкви. Новое поколение, по ее наблюдениям, проявляет скорее «эстетическую», «обрядовую» заинтересованность православием, влечение к «красоте обедни», «архаике языка», нежели тягу к духовным глубинам веры. Поскольку «терпимого марксизма», уверяла она, быть не может, то задача сегодняшнего православного духовенства – исподволь готовить небольшую, но просвещенную христианскую элиту.
   Понятно, что после таких рассуждений в печати Элен стала невъездной в СССР. Но это произошло после 1958 года, а осенью 56-го Пастернак доверил ей один из машинописных экземпляров романа, и в скором времени «Доктор Живаго» оказался у Элен в Тулузе, где она преподавала русский язык. Это был четвертый по счету экземпляр, сознательно отправленный Борисом Леонидовичем за границу.
   Если Земовит Федецкий был из дружественной Польши, а Д'Анджело оставался коммунистом, представлявшим коммунистического же Фельтринелли, если Исайю Берлина можно было с натяжкой считать «полусвоим», русским, другом и соседом оксфордских сестер, то Элен в этом ряду была полновесным западным человеком, принадлежа, как сказал бы Остап Бендер, к «Европе А», и контакт с нею на обвинительной шкале властей весил гораздо больше. Знай тогда власти, что Элен перевозит еще и рукописи Абрама Терца, Пастернаку досталось бы еще сильней, но Терц тогда книгой не стал – и не случайно. Готовая к печати терцевская повесть «Суд идет» пролежала на Западе без движения целых три года, потому что ЦРУ – для антисоветского скандала – нужна была не маленькая повесть никому не известного автора, но большой роман знаменитого писателя.
   Ни Пастернак, ни Синявский, ни Элен Пельтье, ни само ЦРУ не осознавало тогда, что «Доктору Живаго» суждено стать первой, прецедентной книгой, которая заложит основы тамиздата и даст опыт (во многом – отрицательный) того, как обращаться с рукописями из Советского Союза.
   Существенным же было само «вбрасывание» Пастернаком себя в международную политику – безоглядное, наивное, близорукое, но сознательное и решительное, после чего дороги назад уже не было. Вернее, она была, но для этого нужно было отказаться от своего выстраданного замысла – видеть книгу напечатанной, – и Пастернак прошел по отчаянной дороге до конца.
   Часто говорят, что зарубежные приключения рукописи, политическая возня вокруг Нобелевской премии, поднятые воротники секретных агентов и чемоданы не декларированных денег – что все это не имеет к Борису Леонидовичу никакого отношения. Увы, имеет. Самое прямое отношение. Перед нами история, закрученная именно Пастернаком, и никем иным, причем, до поры до времени руководимая им из Переделкина, пока она не стала выскальзывать из его рук и подчиняться обстоятельствам, над которыми властным в одиночку не мог быть уже никто – ни автор, ни Кремль, ни западные друзья, ни Нобелевский комитет, ни ЦРУ.
   Это был путь от спички до пожара – путь многосоставной, но закономерный.
   В конце декабря 57 года Элен приехала в Москву еще раз – на рождественские каникулы и снова была у Пастернака. Они вместе встречали 58-й год, много говорили о предстоящих изданиях и обсуждали увлекательную конспирологию:
   «На встрече нового года мы уговорились с Элен, – писал Борис Леонидович 8 мая 1958 г. в Париж Жаклин де Пруайяр, второй доверенной, которая вскоре станет поистине первой, – что я сделаю предисловие к французскому изданию Ж<иваго> следующим образом. В нескольких длинных письмах к Вам или Элен я предоставлю готовый материал для этого предисловия в виде соображений, которыми мы обменивались и которые Вы можете привести без изменения, как цитаты из переписки, в обрамлении предисловия, написанного Вами или ею... Я думаю, что это единственная возможность, если нужно напечатать без изменений текст, написанный мною для заграницы».
   Сам ли Пастернак предложил подобную тайнопись, или ведущую роль играла многоопытная Элен, но переделкинский сиделец становился все более опытным игроком. С каждым следующим месяцем он все больше понимал, что выход романа в Европе не так-то прост, что и там есть свои специфические обстоятельства. И тайнопись в переписке – не единственная проблема. Он уже понимал, что, энергично ведя французскую линию, поступает с Фельтринелли «по-свински»:
   «Я ухватился за его предложение, которое свалилось прямо с неба, и было единственным тогда, когда и вопроса о подобных отношениях еще не существовало» (Переписка с Замойской, с. 113).
   Но ради появления хорошего французского издания готов был отказаться от своего гонорара за итальянское. Оставаясь благодарным за изначальную инициативу, Борис Леонидович в сердце своем уже изменил миланцу. И думал, что сможет с ним договориться.
   Все оказалось куда сложнее.
   Между тем, Элен, на этот раз посоветовавшись с отцом, который знал во Франции всех, кого надо, обратилась за издательской помощью к Николаю Набокову, возглавлявшему международный Конгресс за Свободу Культуры, и предложила ему повесть Абрама Терца. Набоков-то и задержал «Суд идет», узнав от Элен, что у нее есть кое-что посущественней. Почему с издательскими вопросами она пошла именно к Набокову? Потому что военно-морской атташе Мариус Пельтье плохих советов родной дочери давать не стал бы.
   Но мы забегаем вперед.
   1 января 58 года Элен рассказала Пастернаку о планах выпустить русский оригинал романа в голландском издательстве «Мутон».
   «Пастернак с готовностью отнесся к этой возможности, – пишет в одном из комментариев Елена Пастернак, – тем более, что Мутон, специализирующийся на издании русских книг, не был связан с эмигрантскими кругами. Его радовало, что французские друзья, славистки, могут хорошо проверить тест, чтобы избежать опечаток (что всегда беспокоило Пастернака). В своих письмах он обыгрывал имя издателя, соотнося его с французской поговоркой: revenons a nos mouton, которая значит: вернемся к нашим баранам, то есть к нашей теме» (Переписка с Замойской, с. 118).
   Интересно, во всем ли, полностью ли доверялся Борис Леонидович на этом этапе Ольге Ивинской, которая контролировала его почту? Известно, что его письма то и дело не доходили до западных друзей, а оседали в бумагах Ивинской – например, благодарность уругвайской издательнице Сусанне Сока, выпускавшей журнал «La Licorne», или письмо Элен Пельтье от 20 ноября 57 года. Так продолжалось годами. Пастернак огорчался, когда узнавал о пропаже писем, и Ольга Всеволодовна вздыхала и сетовала вместе с ним.
   В августе 1956 Борис Леонидович побывал в гостях у Ахматовой, которая сама гостила в Москве у своих друзей Ардовых. Ахматовский рассказ о встрече с Пастернаком записала Лидия Чуковская:
   «Выглядит ослепительно: синий пиджак, белые брюки, густая седина, лицо тонкое, никаких отеков, и прекрасно сделанная челюсть. Написал 15 новых стихотворений. Прочел ли? Конечно, нет. Прошло то время, когда он прибегал ко мне с каждым новым четверостишием... Он сообщил о своих новых стихотворениях так: „Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги“. Вы догадываетесь, конечно, в чем тут дело? Ольга требует столько же, сколько Зина. Ему предложили написать новые стихи, чтобы том не кончался стихами из Живаго... Ну, он их и написал: 15 стихотворений. Я так разозлилась, что сказала стервозным бабским голосом, стервознейшим из стервозных: „Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!“» (Чуковская, т. 2, с. 224).
   Ивинская тем временем все больше входила в права второй супруги, представлялась в больнице «женой Пастернака», какие-то неизвестные шутники звонили Зинаиде Николаевне домой, просили к телефону «дочь Пастернака Ирину». Было уморительно смешно представлять себе слепую ярость Нейгаузихи.
   Через год, в сентябре 1957, Ахматова скажет:
   «Передают два крылатых изречения Зинаиды Николаевны. Одно: „Брошенной женой Пастернака я не буду. Я буду только его вдовой“. Другое: „Бориса Леонидовича больше нет. Существует одна только Ольга Всеволодовна“. Боюсь, тут Зина права. Эта баба его слопала. Проглотила живьем» (там же, с. 261).
   Долгие годы Ольгой Ивинской был увлечен писатель Варлам Шаламов, познакомившийся с ней в начале 1930-х в журнале «ЗОТ» («За овладение техникой»), где он был редактором, а она – по всей видимости, стажером. Потом двадцать два года Шаламов протрубил на Колыме, а в марте 1956-го, сразу после ХХ съезда, написал Ивинской первое за все эти годы письмо и попросил разрешения показать стихи. Завязалась переписка, Шаламов время от времени наведывался в Москву из Калининской области, где, лишенный права жить в больших городах, трудился в поселке Туркмен снабженцем на торфяных разработках. Слабая надежда на соединение судеб быстро у него улетучилась, сменившись дружбой, продолжавшейся три месяца. После чего Шаламов резко оборвал отношения. Что тому было причиной? Тяжелый характер, как объясняет дочь Ивинской Ирина Емельянова?
   «По недоразумению ли, по логике ли „сюжета“ – Варлам Тихонович ушел из нашей жизни. И уже не мы, а другие люди, другая женщина, помогли ему и вернуться в Москву, и обрести дом, и начать путь к читателю (...) Последние двадцать лет его жизни мы почти не виделись. Доходили слухи о его утяжелявшейся болезни, невыносимом характере, вспышках бешенства, растущей нетерпимости. Он стал резко судить и Б. Л. Не только к роману „Доктор Живаго“, к которому он всегда относился скрыто неприязненно, предъявлял он несправедливый счет, но и к позиции самого Б. Л. в нобелевские дни – что не стал тот монолитом неуязвимости, не сумел навязать событиям свою волю – пресловутые „покаянные“ письма. Он не написал нам в лагерь, не интересовался нашей судьбой» (Емельянова, с. 336—337).
   По Емельяновой, мрачный мир Шаламова поглотил в результате и его сознание.
   Пастернака Варлам Тихонович превозносил давно и видел в нем родственную душу. Но затем все переменилось.
   Сам Шаламов напрямую разрыв с Ивинской не объяснял, но в письмах к Надежде Мандельштам (1965) он писал об отходе от Пастернака – именно в связи с Ивинской:
   «Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта... Вдруг все было передано в руки какой-то (...) Ивинской (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм, потому что мне не повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей. Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его „опрощения“, не считал, что проза „Доктора Живаго“ – лучшая его проза.
   В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. (...) Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. (...) Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства» (Шаламов, с. 166).
   Шаламов, вероятно, имеет здесь в виду следующий мечниковский пассаж: «Чувственная любовь служит часто большим стимулом к высшему творчеству у поэтов и художников. Кому не известны примеры великих писателей, как Гете, Байрон, Виктор Гюго и многое множество других, менее крупных, в жизни которых чувственность сыграла огромную роль» (Мечников, с. XXIII).
   «Для Ивинской, – продолжает Шаламов письмо Надежде Мандельштам, – написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. Вот это и есть Переделкино в Борисово, о котором я еще напишу» (Шаламов, с. 167).
   Надежда Мандельштам, кстати, принадлежала к числу защитников Ивинской. Что понятно: Пастернак домашний, семейный, Зинаидин был для нее Пастернаком советским, с талоном на место у колонн, прописанным в официальной жизни.
   Намеки Шаламова, возможно, требуют некоторого пояснения. Он говорит здесь о том, что если для Ивинской простительно «пользование» Пастернаком в своих целях – вхождения в общество, закрепления своего социального статуса, прекращения косых взглядов («какая-то машинистка»), – то для Бориса Леонидовича, при живой жене, негоже так «удобно» устраиваться: в одном лице получить и наложницу, и безотказного секретаря, и литфондовскую дачу не потерять, и принимать друзей с Зинаидой Николаевной на званых обедах. Такая «сытость», на взгляд Шаламова, была постыдна для звания русского поэта.
   Отношение к своему роману у Пастернака было во многом схоже с отношением к Ольге Ивинской. Как только ни предостерегали его от общения с нею, чего только ни выслушал он в ее адрес, но всё либо преодолел, либо вытеснил из сознания – и остался с нею. Такую же верность он проявил и к роману: как только его ни ругали, какой провал ни сулили, какие кары за публикацию на Западе ни пророчили, Пастернак гнул свою линию, слушая только хвалящих и отворачиваясь от хулителей. Исайя Берлин не понял, в какого рода подмоге нуждался Борис Леонидович, и получил от него отповедь.
   Небожитель был стратегом.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Спасибо Вам за Доктора Живаго»

   ...насколько важна была для Пастернака быстрейшая публикация «Доктора Живаго», главным образом его русского текста. Он считал это своим святым долгом; чтобы выполнить его, он готов был на любые жертвы – кроме изгнания из родной страны.
Жаклин де Пруайяр

   В ноябре 1956 года в Москву из Парижа приехала молодая французская славистка Жаклин де Пруайяр. Ни она, ни Борис Пастернак не могли предположить, что их встреча в Переделкино станет для русского издания «Доктора Живаго» судьбоносной.
   Действующие лица: Жаклин де Пруайяр
   Жаклин де Пруайяр родилась 30 мая 1927 года в Париже в доме своей матери графини де Монтебелло. Материнский дядя Леон Сэ был в свое время председателем Сената Третьей республики. Отец матери, граф Гюстав де Монтебелло, один из создателей Франко-русского союза, служил послом в России с 1891 по 1902 год и, в частности, готовил приезд в Париж Александра Третьего, а в ответ – визит французского флота в Петербург. Русский дух семье был далеко не чужд.
   По отцовской линии Жаклин происходит из дворянского рода де ла Шеврельер. Ее дед закончил военную школу Сен-Сир, увлекался новыми тогда радиосигналами, был знаком с Маркони. После гибели «Титаника» он организовывал радиосвязь на французском и британском флотах, а с Россией подписал контракт на поставку радиоаппаратуры для авиации.
   Отец Жаклин, помимо нефтяного бизнеса, также занимался вопросами радио – но в юридической плоскости: он был представителем Франции в Международном комитете по распределению радиочастот.
   «Я, – вспоминает она, – повернулась к России довольно поздно. Сначала я готовила себя к классическому факультету. Но отец, успев съездить в Москву перед самым падением железного занавеса (там в 1946 году проходила конференция по радиочастотам), написал мне в Италию: „Бросай итальянский, учи русский“. Я уже к тому времени прочитала „Войну и мир“, это был мой первый контакт с духовностью России. Я пошла в Школу Восточных языков, училась у профессора Пьера Паскаля и защитила диплом по „Московскому сборнику“ Победоносцева» (Жаклин).
   Здесь Жаклин познакомилась со своим будущим мужем адвокатом Даниэлем де Пруайяром. После Школы Восточных языков она отправилась на два года в Гарвардский университет, занималась в аспирантуре у Романа Якобсона.
   «В Америке, не как здесь (во Франции – Ив. Т.), отношения с профессорами очень дружеские, и Якобсон узнал, по разговорам, что я верующая и принадлежу к окружению отца Жана Даниэлу, будущего кардинала. Якобсона интересовало, возможно ли различить древнейший слой старших богатырей и новейший слой богатырей христианских (Илья Муромец, Добрыня Никитич). И получилась интересная маленькая диссертация «Христианские мотивы в былинах русского цикла». Роман Осипович занимался тогда с Клодом Леви-Строссом первыми мифами человечества. Но диссертация эта совсем не была принята здесь, потому что это была еще позитивистская Франция, где нельзя было изучать произведение под религиозным углом. В этом смысле это было (да-да!), как в Советском Союзе. В Америке можно было делать все, что угодно. Но сейчас и во Франции многое меняется. В Гарварде я получила PhD (степень доктора философии), и ни один мой французский коллега в те годы не знал, что это такое» (Жаклин).
   Попав в Москву, Жаклин де Пруайяр основное время посвящала тому, чтобы понять страну, пробовала наладить отношения с толстовскими музеями Москвы и Ясной Поляны (сама она позднее станет ответственной за Музей Льва Толстого при парижском Институте славяноведения и членом Бюро Ассоциации друзей Толстого), посещала университетские семинары С. М. Бонди, В. В. Виноградова, Н. К. Гудзия, Г. Н. Поспелова, познакомилась с недавним репатриантом Никитой Ильичем Толстым, внуком писателя.
   «Через три недели после моего приезда в Москву и устройства в университете я задалась вопросом, сумею ли я пробить глухую стену замкнутого советского общества и понять, по выражению Толстого, „чем люди живы“. Я была полна решимости этого добиться» (Письма к де Пруайяр, с. 128).
   В один из декабрьских дней «любовь к музыке и поиски тайной России» привели Жаклин в музей Скрябина, где она познакомилась с молодыми поклонниками Пастернака.
   «В этом святилище имя Бориса Пастернака произносилось горячо и с восхищением. Мои собеседники без конца повторяли, что мое пребывание в России будет лишено смысла, если я с ним не познакомлюсь» (там же).
   О Пастернаке Жаклин знала уже по гарвардским лекциям Якобсона, и относилась она к нему «как к великому, но трудному для понимания писателю». Здесь же, на кухне скрябинского музея, Жаклин впервые увидела рукопись «Живаго», но этот экземпляр дожидался другого читателя – Дмитрия Вячеславовича Иванова, сына знаменитого поэта, работавшего московским корреспондентом газеты «France Soir». «Тем не менее, пока не пришел владелец, я тут же на месте прочитала некоторые страницы».
   Наконец, 1 января, встреча состоялась. Жаклин приехала в Переделкино в сопровождении молодого поэта Николая Шатрова и двух его приятелей.
   «Нам открыл сын Пастернака Леонид. Он провел нас в комнату, стены которой были увешаны рисунками его деда Леонида Пастернака, и пошел наверх за отцом. Вскоре в дверной раме появился силуэт Бориса Леонидовича. Светло-серая домашняя куртка гармонировала с серебром его волос. Белая рубашка оттеняла загар лица и блеск ореховых глаз. Открытость взгляда и почти неудержимая живость сразу меня покорили. Четкость черт его лица и некоторая властность подбородка смягчались, однако, рисунком губ, свидетельствовавших о решительном характере, но в то же время и о жизнелюбии. Ничего лишнего, неуместного не было в облике этого человека. Сдержанность движений, особенно длинных и тонких рук, говорила о самообладании и силе внутренней жизни. Этот человек, очевидно, жил не во внешнем проявлении, его широкая душа готова была преобразить все то, что шло к нему извне. С первых слов его лицо оживилось. Взгляд засверкал весельем. Обаяние и горячая нежность баритонального тембра его прекрасного голоса сразу победили смущение, которое поначалу охватило меня, впервые оказавшуюся в присутствии поэта» (там же, с. 129).
   Обедали, Пастернак вспоминал Париж, писательский конгресс 1935 года, Мандельштама, сталинский звонок, наконец, перешли к разговору о романе.
   «Пастернак спросил нас, влияние какого прозаика мы можем усмотреть в его романе. Мой сосед указал на Толстого, но этот очевидный ответ не удовлетворил Пастернака, который повернулся ко мне и спросил: „А чье еще?“» (там же).
   От ответа Жаклин, как оказалось, зависела судьба русского издания книги. Кажется, и Борис Леонидович, и Жаклина Яковлевна (как он ее не раз называл) почувствовали возникшее напряжение. Пастернаку явно понравилась французская гостья, и он хотел, чтобы она не ошиблась с ответом.
   «Меня охватило беспокойство, я сосредоточилась, интуитивно чувствуя, что правильность моего ответа может привести в будущем к чему-то огромному и чрезвычайно важному. Я весьма приблизительно представляла себе роман Пастернака, а его самого видела в первый раз. У меня в голове вертелись только какие-то отрывки из „Живаго“, и мне виделась возможность совпадения только на самом глубоком духовном уровне. После всего того, что было перечислено от Верлена до Блока, на Пастернака мог влиять лишь писатель редкой, из ряда вон выходящей исключительности. Несмотря на очевидную парадоксальность, я рискнула назвать Чехова.
   – Молодец! Вы правильно отгадали, – вскричал Пастернак и рассказал нам, как он перечитывал Чехова, когда начинал писать свой роман. Сын лучших чеховских героев, Живаго обладал всеми их достоинствами и недостатками. В силу этой преемственности, а также из почтения к Чехову Пастернак сделал своего героя врачом» (там же).
   Почти случайную догадку Жаклин Пастернак оценил как мистическую связь с гостьей. Для тех начал, из которых вырастал замысел романа, Чехов действительно значил очень много. От бывшего кумира Андрея Белого, от авангардистов Пастернак окончательно отвернулся в конце 30-х годов, что, как поясняет Лазарь Флейшман, было связано с причинами внелитературными – с арестом Мейерхольда, со страшной гибелью Зинаиды Райх (неизвестные, ворвавшиеся к ней в квартиру, выкололи ей глаза) и ожиданием собственного конца. «Арест режиссера, – говорит Флейшман, – заставил его не прервать, а, наоборот, ускорить работу над „Гамлетом“».
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента