Страница:
– А как вы собираетесь отслеживать процесс, если весь контроль будет только за сертификатами? – не унялся Костёрыч.
– Через методическую службу. Методисты нашего департамента за лето подготовят новые требования к программам работы кружков, чтобы кружки были действительно инструментом дополнительного образования, а не посиделками с чаепитием…
Розка посмотрела на Моржова, который почти лежал спиной на сиденье стула, и шёпотом спросила:
– Моржов, ты куда полез?
– Курить хочу, – тихо ответил Моржов.
– Во главе угла должно стоять сбережение поколения, а не хобби педагогов или нежелание что-либо менять! – античным трибуном гремел Манжетов. – Извините, что говорю резко, но я верю в вашу гражданскую совесть!
Моржов встал на четвереньки и пополз к выходу из зала. Роза в ужасе прикрыла глаза ладонью. Педагоги смотрели на Манжетова, разгорячённого пафосом, а Манжетов не видел Моржова за спинками стульев. Моржов юркнул из зала в вестибюль.
Вестибюль был пуст, если не считать молоденькой пухлой девушки, которая рассматривала на стенах детские рисунки. Девушка оглянулась на стук моржовских коленей и эротично приоткрыла рот. Моржов поднялся, отряхивая штаны.
– Это нервное, – пояснил он девушке.
Моржов подвинул ногой кирпич, который держал дверь открытой, высек зажигалкой огонь и закурил. Дом пионеров размещался в бывшем особняке бывшего купца Забиякина. Костёрыч как-то рассказывал Моржову, что купец Забиякин на свой счёт замостил набережную реки Талки вдоль Водорезной улицы под Семиколоколенной горой и городской магистрат дозволил купцу поставить здесь дом. Забиякин втиснул особняк на склоне, отступив от линии застройки, а от роскошного портика скатил к Водорезной улице парадную лестницу с гипсовыми вазонами. Теперь эту лестницу поперёк пересекал забор из сетки-рабицы, интеллигентно выкрашенный в зелёный цвет. Площадку перекрывали лёгкие сварные воротца, всегда запертые на амбарный замок, да ещё и петли их были обмотаны ржавой цепью.
Через главный вход в Дом пионеров никто не ходил. Кому охота спускаться с горы по Кремлёвскому спуску, топать по Водорезной улице вдоль длинного ряда гаражей городской пожарки и подниматься обратно по лестнице? В Дом пионеров все ходили с бульвара Конармии, где очень удачно сохранились кирпично-кудрявые ворота Георгиевской часовни. В этой часовне был фамильный склеп Забиякиных. После революции склеп то ли выкопали, то ли закопали, а часовню снесли на фиг. Тропинку от её ворот до заднего входа в Дом пионеров заасфальтировали, и всё получилось так, будто сам Забиякин распланировал это ещё в позапрошлом веке.
Бульвар Конармии поднимался по круче Семиколоколенной горы, отделённый от склона чугунной оградой.
Склон был укреплён стеной из тёмного дикого камня, и кружева ограды оторочили её гребень. Между бульваром и задним фасадом Дома пионеров образовалась яма, замкнутая глухим брандмауэром пожарных гаражей – некогда каретным двором Забиякина. В этой яме, всегда тенистой и какой-то интимной, купец насадил парк и воздвиг ротонду. Завистливое предание, излагаемое Костёрычем, гласило, что здесь Забиякин розгами учил уму-разуму дворовых девок. Это обстоятельство всегда подвигало молодых сотрудниц Дома пионеров на некие педагогические размышления, которые сопровождались натянутыми улыбками. Но ротонды давно уже не было, а парк из юного стал старым, и его кроны из-за ограды вздыбились над бульваром Конармии выше всех светофоров.
С задней стороны особняка Забиякина тоже имелся портик, но поскромнее – двухколонный. Вдоль всего здания тянулась открытая галерея с балюстрадой. Невысокое утреннее солнце переливалось за листвой огромных тополей. Сквозь тополиный шелест с бульвара доносились стук женских каблучков, фырканье пролетавших машин, клокотанье изношенного автобусного движка на тяжёлом подъёме. Моржов облокотился на балюстраду, покрытую старческими пятнами птичьего помёта. За его спиной над дверями блестело косноязычием стекло торжественной вывески: «Муниципальное учреждение дополнительного образования „Родник" города Ковязин». Тополя качались под ветерком с Талки, солнце мерцало за светофорами, и в глубине алого стекла колыхались причудливые зелёные блики.
Моржов безмолвно гордился, что в одиночку раскрыл тайну забиякинского поместья, хотя и не был краеведом, как Костёрыч. Моржов понял, что коварный сладострастник Забиякин отомстил новым хозяевам жизни. Название этой мести Моржов сократил до ПНН: Проклятие Неискоренимой Непристойности. Моржов в этом парке сумел вычитать краткий и беспощадный смысловой ряд ПНН: уединение, наказуемые девки, бульвар, задний вход… Моржов сначала не поверил своей проницательности, но отвернулся – и взгляд его ударил в красную от стыда табличку, на которой знамённым золотом пылала скрытая аббревиатура: «МУДО».
Моржов щурился от солнечных вспышек и от наслаждения. Его не смущало то, от чего Костёрыч тихо бы содрогнулся. Месть Забиякина вызывала в Моржове злорадное удовлетворение, словно бы Шкиляева на педсовете читала мораль о ценностных установках современного педагога, а в стопу методичек на её столе по недосмотру затесался бы «Плейбой»… МУДО – оно и есть МУДО, размышлял Моржов, и нечего тут деликатничать. Что там за тёрки у Шкиляевой с Манжетовым? Что за словесный блуд? Значит, опять решили что-нибудь продать.
Моржов сдвинулся по галерее к углу здания и опустил взгляд. С марта всё осталось по-прежнему… Этот угол он брал для своей левой пластины из серии «Городские углы». Выкрошенный руст фундамента, рыхлая жёлтая штукатурка стены, исцарапанный, но всё равно по-женски соблазнительный точёный изгиб балясины, тупой брус перил, а сбоку прислонён разбухший от сырости дощатый поддон, и всё это наискосок перечёркнуто безвольной мятой нитью телефонного провода – воздушки, что свесился с крыши… Из-под угла отчаянно топорщился куст – словно завопил от боли, когда его прищемило зданием. Во всей этой фактуре была такая энергетика, такая прочность временного, нелепого, халтурного и случайного…
Моржов тихонько поднял взгляд. С этого места он обнаружил ещё один секрет ПНН, нагипнотизированный купцом Забиякиным. Тополя парка были посажены так, что от края галерейки наискосок к подпорной стене протянулась узенькая аллея. Эдакое зелёное ущелье меж изогнутых тополиных ветвей. Взгляд, разгоняясь, скользил вдоль неё и сквозь чугунное кружево ограды бульвара снизу попадал под юбки студенток, которые шли вверх по бульвару к педтехникуму. Тёплый ветерок с Талки развевал юбчонки, и студентки хлопали себя по бёдрам, по задам, сдувая подолы, как воздушные шарики. Забиякинское воспитание дворовых девок лукавым эхом отзывалось в заполошных шлепках ничего не подозревающих студенток. Увидел бы Манжетов этот неистребимый архетип педагогики – может, и не полез бы со своими инновациями, модернизациями, оптимизациями…
Впрочем, разве педагогика была нужна Манжетову? То, чего требовалось Манжетову, то, что торжествовало в этом мире, Моржов без смущения считал просто ДП – Дешёвым Порно. Ведь что есть Дешёвое Порно? Это публичная и профессиональная долбёжка друг друга за небольшие деньги, но с удовольствием, к тому же без любви, без артистизма и даже без декораций. Поэтому ПНН, проклятие купца Забиякина, правильнее было бы называть ДП(ПНН). ДП по отношению к простому ПНН было неким ленинизмом по отношению к марксизму.
(Моржов любил для простоты запоминания важные вещи аббревиатурить. Эти аббревиатуры были его личной иконографией, а в любой иконографии зашифрована система мира.) Моржов длинно сплюнул. Не хотелось думать про Манжетова. Ноги потные ему в рот, дохлых чертей ему три кадушки. Вот плюнуть бы так же на всю мораль, на весь формализм и посвятить высокое искусство закрашивания пластин единственной теме, которая всегда и для всех интересна: теме тёплого ветра, который внезапно раздул на девушке юбку.
Нет, это не похабно – разве может быть похабен ветер? Это сердечно, мило и с любовью к процессу – потому что результата нет. Какой здесь может быть результат?… В живописи это было бы так увлекательно: круглые ляжки – по-весеннему ещё незагорелые, телесно-свежие;
прозрачная тень подола; ткань, пронизанная солнцем; перетекание нюансов, рефлексов, оттенков мягкого цвета и света; изгиб форм, мгновенность ракурса, быстротечность перелива; зыбкость и трепетность проницаемой драпировки…
А-а!… Моржов старчески закряхтел и щёлкнул с пальца окурок куда-то подальше за поддон. Не выйдет. Ничего не выйдет. И дело не в морали. Что есть его пластины? Не пейзаж, не интерьер, не натюрморт. Он выбросил из пластин объём. Просто вывел его за скобки изображения. Он писал только поверхность реальных вещей. Не фактуру, в которой всегда заложена её история, а значит – судьба. Не энергетику вещей и их пространственное сопряжение. Он затруднялся сформулировать, что же он делал. Вот, к примеру, взять арабскую вязь. Он не знает ни слова и ни буквы по-арабски. Он даже не помнит, как арабы пишут – то ли справа налево, то ли сверху вниз, то ли снаружи внутрь… Но он может нарисовать строчку, неотличимую от подлинной арабской вязи. Для араба эта строчка будет абсурдом, а для зрителя, не знающего арабского, она будет арабской вязью. Стилизация без причины и содержания. Речь инопланетянина. Ёмкость для смысла, но не сам смысл.
Моржов на своих пластинах изображал поверхности, но не абстрактные, а реальные. С закрашиванием пластин его жизнь обретала редкостное удовольствие, потому что стала сплошным захватывающим поиском подходящих стыков бытия. И Моржов не числил свои пластины ни по разряду реализма, ни по разряду концептуального искусства. Ну их к бесу, эти разряды. Он делает просто декор – декор для стиля хай-тэк. Он изначально нацеливался на хай-тэк – в него и попал. Ему рассказали, что со «Староарбатской биеннале» его пластины уехали в какие-то компьютерные офисы и промышленные рекреации. Все его проданные циклы до единого – и «Городские углы», и «Рельсы и шпалы», и «Изгибы», и «Еловые стволы». А вот салоны, музеи и частные коллекционеры интереса к пластинам не проявили. Ну что ж, правильно. Не для них и делалось. Рукотворная и жеманная среда художественно организованного микрокосма отвергала Моржова, а техногенные и функциональные площади хай-тэка прямо-таки намагничивали пластины на себя.
Но ПНН, проклятие купца Забиякина, действовало и на Моржова, хотя вовсе не Моржов экспроприировал забиякинскую усадьбу. Разве это пристойно художнику-не мочь нарисовать то, что хочется? А пластины как жанр не годились для цикла «Ветер и юбки». Изображать девчоночьи попки плоскостями, без объёма, – это извращение. На это были способны лишь накокаиненные французы, погрязшие в бытовой телесности. Моржов же был закодирован, к тому же судьба, забрасывая его, промахнулась на сто лет. И пресыщение бытовой телесностью без денег, квартиры, среды (и собственно носителей бытовой телесности) в городе Ковязине стояло под вопросом. Ладно хоть, что времена изменились и за потуги пожить на виртуальных Елисейских полях уже не грозили реальными енисейскими.
Да и вообще… Объём – это всегда смысл. Органично писать со смыслом и без объёма умели только древнерусские иконописцы. Так что пластины Моржова в некотором роде были антииконами. Моржов не хотел никакого смысла. Только поверхность. Только поверхность. Глубины не надо. В глубине и больно, и стыдно – и непристойно. У Костёрыча, к примеру, была большая совесть, чтобы читать глубину. Он сидел в архиве, листая папки с расстрельными делами бывшего повара купца Забиякина, бывшего конюха купца Забиякина, бывшей экономки купца Забиякина, читал весь этот ужас, выныривал обратно в МУДО и здесь учил детей плаванью в глубинах. А Моржов туда, в глубину, не хотел – ему это было как провалиться в воду под лёд. Но без глубины цикл «Ветер и юбки» не нарисуешь, потому что в городе Ковязин женщины оголяются ради воды, а не ради живописи.
И было ещё одно безрадостное соображение. Оно заключалось в другом смысловом ряду: попка – это юбка; юбка – это купол; купол – это небо. Что же оказывается в сакральном зените?… Может, с точки зрения повсеместных устремлений так оно и есть, сколько бы Шкиляева ни долдонила про целевые установки педагога, но данный кластер потребностей обслуживало другое искусство. Оно распространялось в разном виде – от гламурного глянца до заезженной видеокассеты. И в этом лучезарном спектре цикл «Ветер и юбки» выглядел бы очень и очень пошло. А пошлости Моржов боялся больше всего на свете.
За дверями вдруг послышался гомон голосов, стук стульев – это закончился педсовет. Моржов оглянулся. Толпа педагогов повалила на выход. Из толпы плечом вперёд выдвинулся Щёкин. Он держал руки в карманах, а губами жевал незажжённую сигарету.
– Полфунта огня! – сумрачно потребовал он у Моржова, наваливаясь боком на балюстраду. – Срочно!
Прикурив, он сосредоточенно выпустил дым, вдруг вынул изо рта сигарету, свесился за перила и длинно, смачно сплюнул в газон, словно его на педсовете вытошнило.
– Знаешь анекдот про жадную слепую девочку? – спросил он, не поворачиваясь к Моржову.
– Не знаю, – сказал Моржов.
Щёкин саркастически усмехнулся, глядя на парк.
– Лето, блин!…- с ненавистью произнёс он,- Ждёшь его, ждёшь, а на хрена, спрашивается? Чем лучше-то? Жара – шары вылезают. Комарьё кругом. А вчера купаться на Талку пошёл, на пляж за водозабором, – так холод сучий. В брюхе всё так и сжалось, аж трусы в зад всосало…
Моржов уже давно привык к апокалиптическому мировоззрению Щёкина.
– Ладно – жара, – Щёкин почесал поясницу, – так ещё и по улице не пройти… Зимой смотришь: любо-дорого! Все, блин, в ватниках, в валенках, глаза стеклянные, сопли к нижней губе примёрзли. А летом девки точно вытаяли. Ходят как голые. Выкатят всё, что есть, и шпарят, будто так и положено. Куда отвернуться – и не угадаешь. На каждой секса по семь кило. На хрена в таком виде в общественном месте появляться? Люди же волнуются! Куда менты смотрят? Если мужиков полупьяных забирают в трезвяк, пусть тогда и баб полуголых забирают в публичный дом! Требую поправок в Административный кодекс! О чём наша Дума думает? Только даром народную кровь пьёт!
– Всё у тебя какие-то конские решения, – заметил Моржов.
– А ты чего другое предложишь? – ощетинился Щёкин. – Они зачем так одеваются? Чтобы их все хотели? Я хочу! Почему тогда не дают?
– Потому что у тебя денег мало.
– Они и с деньгами не дадут. – Щёкин горько вздохнул. – К тому же на мне что, написано, что ли, что у меня пистолей нет, как у. д'Артаньяна?
– Написано, – подтвердил Моржов. Щёкин презрительно скривился.
– Ой, я тебя умоляю!… – простонал он. – Ни на ком ничего не написано, что за дресс-код да фейс-контроль, честное слово! Ты как приподнялся, так сразу таким москвидоном стал – тьфу! – Щёкин снова плюнул в газон. – Заведи себе костюм с галстуком и ходи, как молодой менеджер! Открой офис, купи ноутбук, возьми кредит на десять тысяч, запишись в фитнес-клуб, завтракай мандарином. Кто чего спросит тебя – говори всем, что очень занят и сможешь подъехать только полвосьмого!
– Ты чего сегодня такой злой? – не выдержал Моржов.
– А чего радоваться? Шкиляиха меня с июня в отпуск не отпустила!
– Ну, сходишь в поход со своими упырями.
– Куда, блин, в поход!… Поход она мне ещё в апреле запретила! Говорит, департамент потребовал, чтобы у всех детей была прививка от этого долбаного прыщевого энцефалита. Что, раньше-то не могли сказать? Прививку осенью положено ставить, а весной её только повторяют!… Да мои упыри и не пошли бы в больницу.
– Почему? – удивился Моржов. – Цапнет клещ – мозги же зависнут…
– Ну и кто заметит? – Щёкин от презрения дёрнул плечами.- Обломился поход!… А чего, Шкиляихе-то проще, меньше геморроя – и всё. Я и думал: поеду, блин, в июне в Нижнее-Задолгое, буду бухать весь отпуск.
– Это что за Нижнее-Задолгое?
– Деревня. Вообще где-то за краем географии. Местные – одни космонавты. Раз в неделю автолавка приезжает, привозит стеклоочиститель. Вся деревня сразу в космос стартует. В Нижнем-Задолгом у Светки бабка жила, померла в прошлом году. От неё хибара на берегу Талки осталась.
– А Светка с Михаилом?
– Михаила я бы взял, а Светка мне там на фиг нужна? Ей и здесь хорошо. У неё гости через день.
– Какие гости?
– Инопланетяне, – сказал Щёкин. – Приземляются на своих аппаратах ей прямо в голову. Я с ней уже неделю не разговариваю – она с инопланетянами общается. Нашла у меня на воротнике рубахи какой-то длинный волос, схватила его, положила на подоконник. Я с упырями задержусь – она меня прямо на пороге этим волосом по лбу бьёт: «Опять у любовницы пропадал?» Какая, блин, на хрен, любовница?! Мне вообще никто не давал!…
– Никогда? – спросил Моржов.
– Никогда, – согласился Щёкин. – Я рыцарь без траха и порока.
Моржов тяжело вздохнул и снова закурил.
– Щекандер, прекрати разлагаться, – с чувством сказал он. – Ты почему такой пессимист?
– Я не пессимист, я реалист, – злобно ответил Щёкин.
– Нет, ты пессимист.
Щёкин немного подумал и так же злобно ответил:
– Пессимист и реалист – это одно и то же. Моржов в бессилии возвёл глаза к солнечному небу и помолчал, словно прочитал в уме молитву.
– Ты анекдот хотел рассказать про жадную слепую девочку, – напомнил он Щёкину.
– Да он не смешной, – буркнул Щёкин, совсем упавший духом. – Пошли лучше пожрём куда-нибудь…
– Погоди – докурю. – Моржов показал ему сигарету.
– Ну, докуривай быстрее! Работай щеками-то!
Заложив руки за спину, Моржов задумчиво ходил вдоль витрин и стендов своего выставочного зала, раздумывая о новой концепции экспозиции. Перемены потребовала Шкиляева. До мая действовала выставка «Люби родной край». В мае Шкиляева где-то узнала, что нынешний год, оказывается, объявлен ЮНЕСКО «Годом гор» (может, конечно, и не ЮНЕСКО, а ООН, или ФИДЕ, или вообще какими-нибудь Тиграми освобождения Тамил Илама). Моржов тотчас получил директиву: переоборудовать экспозицию под тему «Год гор».
На витринах и стендах демонстрировались произведения детского творчества: вышивки, меховые игрушки, поделки из природного материала, модели, макеты, разные там икебаны-оригами-макраме. То, что было поуродливее, действительно сделали дети. Но Шкиляева требовала выставлять только красивое, поэтому самые уродливые поделки лежали в подсобке в шкафу, за стенкой которого Моржов хранил свои пластины, а на витринах присутствовали в основном изделия педагогов.
Костёрыч сидел у раскрытого окна и курил душераздирающую сигарету «Прима», стряхивая пепел в консервную банку на подоконнике. Костёрыч никогда не пользовался более приличными сигаретами Моржова. «Не стоит привыкать, Борис Данилович», – виновато пояснял он Моржову, отказываясь от протянутой пачки.
Моржов присел на корточки перед массивной тумбой, разглядывая подробный и дотошный макет Спасского собора. Макет был сотворен краеведческим кружком Костёрыча.
– Константин Егорыч, каких детей написать на этикетку в авторы? – спросил Моржов и вытащил из заднего кармана брюк маленький, как у официантки, блокнот.
Костёрыч мягко улыбнулся.
– Вы же всех моих мальчишек знаете, – сказал он. – Всех шестерых и пишите.
– А у Женьки как фамилия?
– Сачков.
– А разве Вадик Пинягин трудился над макетом? Он же в больнице полгода лежал.
– Ну и что. Пишите-пишите. Он не обидится.
– Так перед другими нечестно. Другие обидятся.
– Эх, Борис Данилович, не работали вы с детьми, – вздохнул Костёрыч. – Это для вас этикетка – фиксация авторства. А для них эти подписи – словно бы свидетельство того, что этот макет подарили именно им. Дети не видят особенной разницы между производством и обладанием. Чего они сами сделали – тем, значит, и владеют. И от подарков отказываться не умеют. Можете написать на этикетке хоть всех шестиклассников Ковязина – никто из них не возразит.
Моржов хмыкнул, покосившись на Костёрыча. Костёрыч, улыбаясь, ввинтил окурок в банку. «Почему мужчина, попадающий в школу учителем, сразу отращивает бороду и начинает носить свитер вместо пиджака?» – подумал Моржов, разглядывая Костёрыча. В марте в МУДО награждали победителей конкурса «Учитель года». Среди победителей было три мужика – словно три Костёрыча: все с бородами, в очках и в свитерах.
– А если дети считают макет своим, они не хотят забрать его себе? – спросил Моржов.
– Хотят, – подтвердил Костёрыч. – Но в их возрасте уже появляется тщеславие. И для них большее удовольствие заключается в том, что все другие видят, какой игрушкой они владеют. Поэтому поделки и остаются в кружках.
– Я думал, профессия галериста сродни просветителю, – ухмыльнулся Моржов, – а оказывается – пиарщику.
– Натура человеческая эгоистична насквозь, – кивнул Костёрыч. – Особенно детская. И наше дело – облагораживать и развивать, а не уродовать и отсекать. Кстати, Борис Данилович, у макета трактора надо сменить этикетку. Трактор у меня другая группа делала, старшая: Васенины Серёжа и Саша и Андрюша Телегин. Это Роза Дамировна перепутала авторов.
Моржов внёс в блокнот бисерную запись.
– А прежние владельцы не рассердятся? – ехидно спросил он. – Получается, вы их подарок другим передариваете.
Костёрыч засмеялся так, что его борода растопырилась веером.
– Ничего-ничего, – заверил он. – Играть с трактором им всё равно не приходится, так что жадничать они не станут. Я им скажу, что это настоящий бескорыстный поступок, они ещё гордиться будут.
– Какая-то у вас двуличность воспитания, – провокационно заметил Моржов.
– Это просто игра, Борис Данилович! – тотчас обиделся Костёрыч. – Все эти взрослые выставки – для детей игра! У неё для взрослых одни правила, для детей – другие!
– «Дети и собаки кушают отдельно», – процитировал Моржов старое застольное правило.
– Двуличие – это когда я поправляю детские поделки, потому что Галине Николаевне они кажутся недостаточно мастерскими, – добавил Костёрыч. – Но так подходить нельзя. У детей – всё творчество, даже огород, раскопанный под картошку.
Моржов взял стул, поставил его посреди зала, сел и скрестил руки на груди, вдумчиво оглядывая экспозицию. Как «Люби родной край» переделать в «Год гор»? Половину экспозиции составляли поделки краеведческого кружка Костёрыча. Моржов реально представлял, сколько труда, времени и кропотливости Костёрыча ушло на все эти макеты храмов и пароходов, на гербарии, коллекции окаменелостей, ржавых амбарных замков, угольных утюгов и расписных прялок. Сколько денег потратил Костёрыч на поездки с детьми по деревням и лесам окрестностей Ковязина. Сколько денег Костёрыч угрохал на клей, картон, краску…
Костёрыч снова закурил, глядя в раскрытое окошко. Выставочный зал помещался в угловой и самой возвышенной части здания. Окна смотрели поверх поворота Водорезной улицы, поверх искрящейся Талки, поверх шиферных крыш заречного района. Отсюда открывался вид на весь среднерусский окоём, что от бетонных башен дальнего элеватора разъехался полями и перелесками сразу вглубь и во все стороны света.
Благодаря любопытству Розки Моржов знал весь несложный жизненный путь Костёрыча: детство в Ковязине, школа, областной пединститут, Дом пионеров, Дом пионеров, Дом пионеров, а затем – МУДО, МУДО, МУДО. Вот и всё. У Костёрыча от первой жены был сын, примерно ровесник Моржова. Сына звали Роман. Первая жена ушла от Костёрыча по причине его полной житейской бесперспективности. Сын Роман Костёрыча презирал. Сейчас он жил где-то в областном центре и процветал на стезе какой-то дистрибуции. Вторую жену Костёрыча Моржов видел несколько раз. Это была маленькая и тихая женщина с красивым и усталым лицом. Она работала в Сбербанке важной начальницей, получала раз в десять больше Костёрыча и, по существу, содержала Костёрыча, его кружок в МУДО и всё краеведение города Ковязин. Моржов не мог понять: то ли жена безумно жалела Костёрыча, то ли боготворила его. Детей у них не было. Моржов никогда не пытался представить Костёрыча с его женой так, как он во время педсовета моментально представил Манжетова с Миленой Чунжиной. В Костёрыче было какое-то безусловное право на тайну, на уединение, на интимность его отношений с женщиной. У Костёрыча эти отношения так же органично требовали своего отделения от повседневной жизни, как у купца Забиякина – публичности.
Здесь, в выставочном зале, у Забиякина была спальня. Главное помещение его особняка. Городской магистрат крепко пожалел, что разрешил Забиякину вымостить набережную Талки, потому что участок Водорезной улицы в пределах слышимости от забиякинского особняка стал запретен для барышень, гимназистов и воспитанников ремесленного училища. Здесь невинный юношеский слух в любой момент мог быть уязвлён страстным кошачьим воплем, что исторгали наложницы Забиякина.
– Через методическую службу. Методисты нашего департамента за лето подготовят новые требования к программам работы кружков, чтобы кружки были действительно инструментом дополнительного образования, а не посиделками с чаепитием…
Розка посмотрела на Моржова, который почти лежал спиной на сиденье стула, и шёпотом спросила:
– Моржов, ты куда полез?
– Курить хочу, – тихо ответил Моржов.
– Во главе угла должно стоять сбережение поколения, а не хобби педагогов или нежелание что-либо менять! – античным трибуном гремел Манжетов. – Извините, что говорю резко, но я верю в вашу гражданскую совесть!
Моржов встал на четвереньки и пополз к выходу из зала. Роза в ужасе прикрыла глаза ладонью. Педагоги смотрели на Манжетова, разгорячённого пафосом, а Манжетов не видел Моржова за спинками стульев. Моржов юркнул из зала в вестибюль.
Вестибюль был пуст, если не считать молоденькой пухлой девушки, которая рассматривала на стенах детские рисунки. Девушка оглянулась на стук моржовских коленей и эротично приоткрыла рот. Моржов поднялся, отряхивая штаны.
– Это нервное, – пояснил он девушке.
Моржов подвинул ногой кирпич, который держал дверь открытой, высек зажигалкой огонь и закурил. Дом пионеров размещался в бывшем особняке бывшего купца Забиякина. Костёрыч как-то рассказывал Моржову, что купец Забиякин на свой счёт замостил набережную реки Талки вдоль Водорезной улицы под Семиколоколенной горой и городской магистрат дозволил купцу поставить здесь дом. Забиякин втиснул особняк на склоне, отступив от линии застройки, а от роскошного портика скатил к Водорезной улице парадную лестницу с гипсовыми вазонами. Теперь эту лестницу поперёк пересекал забор из сетки-рабицы, интеллигентно выкрашенный в зелёный цвет. Площадку перекрывали лёгкие сварные воротца, всегда запертые на амбарный замок, да ещё и петли их были обмотаны ржавой цепью.
Через главный вход в Дом пионеров никто не ходил. Кому охота спускаться с горы по Кремлёвскому спуску, топать по Водорезной улице вдоль длинного ряда гаражей городской пожарки и подниматься обратно по лестнице? В Дом пионеров все ходили с бульвара Конармии, где очень удачно сохранились кирпично-кудрявые ворота Георгиевской часовни. В этой часовне был фамильный склеп Забиякиных. После революции склеп то ли выкопали, то ли закопали, а часовню снесли на фиг. Тропинку от её ворот до заднего входа в Дом пионеров заасфальтировали, и всё получилось так, будто сам Забиякин распланировал это ещё в позапрошлом веке.
Бульвар Конармии поднимался по круче Семиколоколенной горы, отделённый от склона чугунной оградой.
Склон был укреплён стеной из тёмного дикого камня, и кружева ограды оторочили её гребень. Между бульваром и задним фасадом Дома пионеров образовалась яма, замкнутая глухим брандмауэром пожарных гаражей – некогда каретным двором Забиякина. В этой яме, всегда тенистой и какой-то интимной, купец насадил парк и воздвиг ротонду. Завистливое предание, излагаемое Костёрычем, гласило, что здесь Забиякин розгами учил уму-разуму дворовых девок. Это обстоятельство всегда подвигало молодых сотрудниц Дома пионеров на некие педагогические размышления, которые сопровождались натянутыми улыбками. Но ротонды давно уже не было, а парк из юного стал старым, и его кроны из-за ограды вздыбились над бульваром Конармии выше всех светофоров.
С задней стороны особняка Забиякина тоже имелся портик, но поскромнее – двухколонный. Вдоль всего здания тянулась открытая галерея с балюстрадой. Невысокое утреннее солнце переливалось за листвой огромных тополей. Сквозь тополиный шелест с бульвара доносились стук женских каблучков, фырканье пролетавших машин, клокотанье изношенного автобусного движка на тяжёлом подъёме. Моржов облокотился на балюстраду, покрытую старческими пятнами птичьего помёта. За его спиной над дверями блестело косноязычием стекло торжественной вывески: «Муниципальное учреждение дополнительного образования „Родник" города Ковязин». Тополя качались под ветерком с Талки, солнце мерцало за светофорами, и в глубине алого стекла колыхались причудливые зелёные блики.
Моржов безмолвно гордился, что в одиночку раскрыл тайну забиякинского поместья, хотя и не был краеведом, как Костёрыч. Моржов понял, что коварный сладострастник Забиякин отомстил новым хозяевам жизни. Название этой мести Моржов сократил до ПНН: Проклятие Неискоренимой Непристойности. Моржов в этом парке сумел вычитать краткий и беспощадный смысловой ряд ПНН: уединение, наказуемые девки, бульвар, задний вход… Моржов сначала не поверил своей проницательности, но отвернулся – и взгляд его ударил в красную от стыда табличку, на которой знамённым золотом пылала скрытая аббревиатура: «МУДО».
Моржов щурился от солнечных вспышек и от наслаждения. Его не смущало то, от чего Костёрыч тихо бы содрогнулся. Месть Забиякина вызывала в Моржове злорадное удовлетворение, словно бы Шкиляева на педсовете читала мораль о ценностных установках современного педагога, а в стопу методичек на её столе по недосмотру затесался бы «Плейбой»… МУДО – оно и есть МУДО, размышлял Моржов, и нечего тут деликатничать. Что там за тёрки у Шкиляевой с Манжетовым? Что за словесный блуд? Значит, опять решили что-нибудь продать.
Моржов сдвинулся по галерее к углу здания и опустил взгляд. С марта всё осталось по-прежнему… Этот угол он брал для своей левой пластины из серии «Городские углы». Выкрошенный руст фундамента, рыхлая жёлтая штукатурка стены, исцарапанный, но всё равно по-женски соблазнительный точёный изгиб балясины, тупой брус перил, а сбоку прислонён разбухший от сырости дощатый поддон, и всё это наискосок перечёркнуто безвольной мятой нитью телефонного провода – воздушки, что свесился с крыши… Из-под угла отчаянно топорщился куст – словно завопил от боли, когда его прищемило зданием. Во всей этой фактуре была такая энергетика, такая прочность временного, нелепого, халтурного и случайного…
Моржов тихонько поднял взгляд. С этого места он обнаружил ещё один секрет ПНН, нагипнотизированный купцом Забиякиным. Тополя парка были посажены так, что от края галерейки наискосок к подпорной стене протянулась узенькая аллея. Эдакое зелёное ущелье меж изогнутых тополиных ветвей. Взгляд, разгоняясь, скользил вдоль неё и сквозь чугунное кружево ограды бульвара снизу попадал под юбки студенток, которые шли вверх по бульвару к педтехникуму. Тёплый ветерок с Талки развевал юбчонки, и студентки хлопали себя по бёдрам, по задам, сдувая подолы, как воздушные шарики. Забиякинское воспитание дворовых девок лукавым эхом отзывалось в заполошных шлепках ничего не подозревающих студенток. Увидел бы Манжетов этот неистребимый архетип педагогики – может, и не полез бы со своими инновациями, модернизациями, оптимизациями…
Впрочем, разве педагогика была нужна Манжетову? То, чего требовалось Манжетову, то, что торжествовало в этом мире, Моржов без смущения считал просто ДП – Дешёвым Порно. Ведь что есть Дешёвое Порно? Это публичная и профессиональная долбёжка друг друга за небольшие деньги, но с удовольствием, к тому же без любви, без артистизма и даже без декораций. Поэтому ПНН, проклятие купца Забиякина, правильнее было бы называть ДП(ПНН). ДП по отношению к простому ПНН было неким ленинизмом по отношению к марксизму.
(Моржов любил для простоты запоминания важные вещи аббревиатурить. Эти аббревиатуры были его личной иконографией, а в любой иконографии зашифрована система мира.) Моржов длинно сплюнул. Не хотелось думать про Манжетова. Ноги потные ему в рот, дохлых чертей ему три кадушки. Вот плюнуть бы так же на всю мораль, на весь формализм и посвятить высокое искусство закрашивания пластин единственной теме, которая всегда и для всех интересна: теме тёплого ветра, который внезапно раздул на девушке юбку.
Нет, это не похабно – разве может быть похабен ветер? Это сердечно, мило и с любовью к процессу – потому что результата нет. Какой здесь может быть результат?… В живописи это было бы так увлекательно: круглые ляжки – по-весеннему ещё незагорелые, телесно-свежие;
прозрачная тень подола; ткань, пронизанная солнцем; перетекание нюансов, рефлексов, оттенков мягкого цвета и света; изгиб форм, мгновенность ракурса, быстротечность перелива; зыбкость и трепетность проницаемой драпировки…
А-а!… Моржов старчески закряхтел и щёлкнул с пальца окурок куда-то подальше за поддон. Не выйдет. Ничего не выйдет. И дело не в морали. Что есть его пластины? Не пейзаж, не интерьер, не натюрморт. Он выбросил из пластин объём. Просто вывел его за скобки изображения. Он писал только поверхность реальных вещей. Не фактуру, в которой всегда заложена её история, а значит – судьба. Не энергетику вещей и их пространственное сопряжение. Он затруднялся сформулировать, что же он делал. Вот, к примеру, взять арабскую вязь. Он не знает ни слова и ни буквы по-арабски. Он даже не помнит, как арабы пишут – то ли справа налево, то ли сверху вниз, то ли снаружи внутрь… Но он может нарисовать строчку, неотличимую от подлинной арабской вязи. Для араба эта строчка будет абсурдом, а для зрителя, не знающего арабского, она будет арабской вязью. Стилизация без причины и содержания. Речь инопланетянина. Ёмкость для смысла, но не сам смысл.
Моржов на своих пластинах изображал поверхности, но не абстрактные, а реальные. С закрашиванием пластин его жизнь обретала редкостное удовольствие, потому что стала сплошным захватывающим поиском подходящих стыков бытия. И Моржов не числил свои пластины ни по разряду реализма, ни по разряду концептуального искусства. Ну их к бесу, эти разряды. Он делает просто декор – декор для стиля хай-тэк. Он изначально нацеливался на хай-тэк – в него и попал. Ему рассказали, что со «Староарбатской биеннале» его пластины уехали в какие-то компьютерные офисы и промышленные рекреации. Все его проданные циклы до единого – и «Городские углы», и «Рельсы и шпалы», и «Изгибы», и «Еловые стволы». А вот салоны, музеи и частные коллекционеры интереса к пластинам не проявили. Ну что ж, правильно. Не для них и делалось. Рукотворная и жеманная среда художественно организованного микрокосма отвергала Моржова, а техногенные и функциональные площади хай-тэка прямо-таки намагничивали пластины на себя.
Но ПНН, проклятие купца Забиякина, действовало и на Моржова, хотя вовсе не Моржов экспроприировал забиякинскую усадьбу. Разве это пристойно художнику-не мочь нарисовать то, что хочется? А пластины как жанр не годились для цикла «Ветер и юбки». Изображать девчоночьи попки плоскостями, без объёма, – это извращение. На это были способны лишь накокаиненные французы, погрязшие в бытовой телесности. Моржов же был закодирован, к тому же судьба, забрасывая его, промахнулась на сто лет. И пресыщение бытовой телесностью без денег, квартиры, среды (и собственно носителей бытовой телесности) в городе Ковязине стояло под вопросом. Ладно хоть, что времена изменились и за потуги пожить на виртуальных Елисейских полях уже не грозили реальными енисейскими.
Да и вообще… Объём – это всегда смысл. Органично писать со смыслом и без объёма умели только древнерусские иконописцы. Так что пластины Моржова в некотором роде были антииконами. Моржов не хотел никакого смысла. Только поверхность. Только поверхность. Глубины не надо. В глубине и больно, и стыдно – и непристойно. У Костёрыча, к примеру, была большая совесть, чтобы читать глубину. Он сидел в архиве, листая папки с расстрельными делами бывшего повара купца Забиякина, бывшего конюха купца Забиякина, бывшей экономки купца Забиякина, читал весь этот ужас, выныривал обратно в МУДО и здесь учил детей плаванью в глубинах. А Моржов туда, в глубину, не хотел – ему это было как провалиться в воду под лёд. Но без глубины цикл «Ветер и юбки» не нарисуешь, потому что в городе Ковязин женщины оголяются ради воды, а не ради живописи.
И было ещё одно безрадостное соображение. Оно заключалось в другом смысловом ряду: попка – это юбка; юбка – это купол; купол – это небо. Что же оказывается в сакральном зените?… Может, с точки зрения повсеместных устремлений так оно и есть, сколько бы Шкиляева ни долдонила про целевые установки педагога, но данный кластер потребностей обслуживало другое искусство. Оно распространялось в разном виде – от гламурного глянца до заезженной видеокассеты. И в этом лучезарном спектре цикл «Ветер и юбки» выглядел бы очень и очень пошло. А пошлости Моржов боялся больше всего на свете.
За дверями вдруг послышался гомон голосов, стук стульев – это закончился педсовет. Моржов оглянулся. Толпа педагогов повалила на выход. Из толпы плечом вперёд выдвинулся Щёкин. Он держал руки в карманах, а губами жевал незажжённую сигарету.
– Полфунта огня! – сумрачно потребовал он у Моржова, наваливаясь боком на балюстраду. – Срочно!
Прикурив, он сосредоточенно выпустил дым, вдруг вынул изо рта сигарету, свесился за перила и длинно, смачно сплюнул в газон, словно его на педсовете вытошнило.
– Знаешь анекдот про жадную слепую девочку? – спросил он, не поворачиваясь к Моржову.
– Не знаю, – сказал Моржов.
Щёкин саркастически усмехнулся, глядя на парк.
– Лето, блин!…- с ненавистью произнёс он,- Ждёшь его, ждёшь, а на хрена, спрашивается? Чем лучше-то? Жара – шары вылезают. Комарьё кругом. А вчера купаться на Талку пошёл, на пляж за водозабором, – так холод сучий. В брюхе всё так и сжалось, аж трусы в зад всосало…
Моржов уже давно привык к апокалиптическому мировоззрению Щёкина.
– Ладно – жара, – Щёкин почесал поясницу, – так ещё и по улице не пройти… Зимой смотришь: любо-дорого! Все, блин, в ватниках, в валенках, глаза стеклянные, сопли к нижней губе примёрзли. А летом девки точно вытаяли. Ходят как голые. Выкатят всё, что есть, и шпарят, будто так и положено. Куда отвернуться – и не угадаешь. На каждой секса по семь кило. На хрена в таком виде в общественном месте появляться? Люди же волнуются! Куда менты смотрят? Если мужиков полупьяных забирают в трезвяк, пусть тогда и баб полуголых забирают в публичный дом! Требую поправок в Административный кодекс! О чём наша Дума думает? Только даром народную кровь пьёт!
– Всё у тебя какие-то конские решения, – заметил Моржов.
– А ты чего другое предложишь? – ощетинился Щёкин. – Они зачем так одеваются? Чтобы их все хотели? Я хочу! Почему тогда не дают?
– Потому что у тебя денег мало.
– Они и с деньгами не дадут. – Щёкин горько вздохнул. – К тому же на мне что, написано, что ли, что у меня пистолей нет, как у. д'Артаньяна?
– Написано, – подтвердил Моржов. Щёкин презрительно скривился.
– Ой, я тебя умоляю!… – простонал он. – Ни на ком ничего не написано, что за дресс-код да фейс-контроль, честное слово! Ты как приподнялся, так сразу таким москвидоном стал – тьфу! – Щёкин снова плюнул в газон. – Заведи себе костюм с галстуком и ходи, как молодой менеджер! Открой офис, купи ноутбук, возьми кредит на десять тысяч, запишись в фитнес-клуб, завтракай мандарином. Кто чего спросит тебя – говори всем, что очень занят и сможешь подъехать только полвосьмого!
– Ты чего сегодня такой злой? – не выдержал Моржов.
– А чего радоваться? Шкиляиха меня с июня в отпуск не отпустила!
– Ну, сходишь в поход со своими упырями.
– Куда, блин, в поход!… Поход она мне ещё в апреле запретила! Говорит, департамент потребовал, чтобы у всех детей была прививка от этого долбаного прыщевого энцефалита. Что, раньше-то не могли сказать? Прививку осенью положено ставить, а весной её только повторяют!… Да мои упыри и не пошли бы в больницу.
– Почему? – удивился Моржов. – Цапнет клещ – мозги же зависнут…
– Ну и кто заметит? – Щёкин от презрения дёрнул плечами.- Обломился поход!… А чего, Шкиляихе-то проще, меньше геморроя – и всё. Я и думал: поеду, блин, в июне в Нижнее-Задолгое, буду бухать весь отпуск.
– Это что за Нижнее-Задолгое?
– Деревня. Вообще где-то за краем географии. Местные – одни космонавты. Раз в неделю автолавка приезжает, привозит стеклоочиститель. Вся деревня сразу в космос стартует. В Нижнем-Задолгом у Светки бабка жила, померла в прошлом году. От неё хибара на берегу Талки осталась.
– А Светка с Михаилом?
– Михаила я бы взял, а Светка мне там на фиг нужна? Ей и здесь хорошо. У неё гости через день.
– Какие гости?
– Инопланетяне, – сказал Щёкин. – Приземляются на своих аппаратах ей прямо в голову. Я с ней уже неделю не разговариваю – она с инопланетянами общается. Нашла у меня на воротнике рубахи какой-то длинный волос, схватила его, положила на подоконник. Я с упырями задержусь – она меня прямо на пороге этим волосом по лбу бьёт: «Опять у любовницы пропадал?» Какая, блин, на хрен, любовница?! Мне вообще никто не давал!…
– Никогда? – спросил Моржов.
– Никогда, – согласился Щёкин. – Я рыцарь без траха и порока.
Моржов тяжело вздохнул и снова закурил.
– Щекандер, прекрати разлагаться, – с чувством сказал он. – Ты почему такой пессимист?
– Я не пессимист, я реалист, – злобно ответил Щёкин.
– Нет, ты пессимист.
Щёкин немного подумал и так же злобно ответил:
– Пессимист и реалист – это одно и то же. Моржов в бессилии возвёл глаза к солнечному небу и помолчал, словно прочитал в уме молитву.
– Ты анекдот хотел рассказать про жадную слепую девочку, – напомнил он Щёкину.
– Да он не смешной, – буркнул Щёкин, совсем упавший духом. – Пошли лучше пожрём куда-нибудь…
– Погоди – докурю. – Моржов показал ему сигарету.
– Ну, докуривай быстрее! Работай щеками-то!
Заложив руки за спину, Моржов задумчиво ходил вдоль витрин и стендов своего выставочного зала, раздумывая о новой концепции экспозиции. Перемены потребовала Шкиляева. До мая действовала выставка «Люби родной край». В мае Шкиляева где-то узнала, что нынешний год, оказывается, объявлен ЮНЕСКО «Годом гор» (может, конечно, и не ЮНЕСКО, а ООН, или ФИДЕ, или вообще какими-нибудь Тиграми освобождения Тамил Илама). Моржов тотчас получил директиву: переоборудовать экспозицию под тему «Год гор».
На витринах и стендах демонстрировались произведения детского творчества: вышивки, меховые игрушки, поделки из природного материала, модели, макеты, разные там икебаны-оригами-макраме. То, что было поуродливее, действительно сделали дети. Но Шкиляева требовала выставлять только красивое, поэтому самые уродливые поделки лежали в подсобке в шкафу, за стенкой которого Моржов хранил свои пластины, а на витринах присутствовали в основном изделия педагогов.
Костёрыч сидел у раскрытого окна и курил душераздирающую сигарету «Прима», стряхивая пепел в консервную банку на подоконнике. Костёрыч никогда не пользовался более приличными сигаретами Моржова. «Не стоит привыкать, Борис Данилович», – виновато пояснял он Моржову, отказываясь от протянутой пачки.
Моржов присел на корточки перед массивной тумбой, разглядывая подробный и дотошный макет Спасского собора. Макет был сотворен краеведческим кружком Костёрыча.
– Константин Егорыч, каких детей написать на этикетку в авторы? – спросил Моржов и вытащил из заднего кармана брюк маленький, как у официантки, блокнот.
Костёрыч мягко улыбнулся.
– Вы же всех моих мальчишек знаете, – сказал он. – Всех шестерых и пишите.
– А у Женьки как фамилия?
– Сачков.
– А разве Вадик Пинягин трудился над макетом? Он же в больнице полгода лежал.
– Ну и что. Пишите-пишите. Он не обидится.
– Так перед другими нечестно. Другие обидятся.
– Эх, Борис Данилович, не работали вы с детьми, – вздохнул Костёрыч. – Это для вас этикетка – фиксация авторства. А для них эти подписи – словно бы свидетельство того, что этот макет подарили именно им. Дети не видят особенной разницы между производством и обладанием. Чего они сами сделали – тем, значит, и владеют. И от подарков отказываться не умеют. Можете написать на этикетке хоть всех шестиклассников Ковязина – никто из них не возразит.
Моржов хмыкнул, покосившись на Костёрыча. Костёрыч, улыбаясь, ввинтил окурок в банку. «Почему мужчина, попадающий в школу учителем, сразу отращивает бороду и начинает носить свитер вместо пиджака?» – подумал Моржов, разглядывая Костёрыча. В марте в МУДО награждали победителей конкурса «Учитель года». Среди победителей было три мужика – словно три Костёрыча: все с бородами, в очках и в свитерах.
– А если дети считают макет своим, они не хотят забрать его себе? – спросил Моржов.
– Хотят, – подтвердил Костёрыч. – Но в их возрасте уже появляется тщеславие. И для них большее удовольствие заключается в том, что все другие видят, какой игрушкой они владеют. Поэтому поделки и остаются в кружках.
– Я думал, профессия галериста сродни просветителю, – ухмыльнулся Моржов, – а оказывается – пиарщику.
– Натура человеческая эгоистична насквозь, – кивнул Костёрыч. – Особенно детская. И наше дело – облагораживать и развивать, а не уродовать и отсекать. Кстати, Борис Данилович, у макета трактора надо сменить этикетку. Трактор у меня другая группа делала, старшая: Васенины Серёжа и Саша и Андрюша Телегин. Это Роза Дамировна перепутала авторов.
Моржов внёс в блокнот бисерную запись.
– А прежние владельцы не рассердятся? – ехидно спросил он. – Получается, вы их подарок другим передариваете.
Костёрыч засмеялся так, что его борода растопырилась веером.
– Ничего-ничего, – заверил он. – Играть с трактором им всё равно не приходится, так что жадничать они не станут. Я им скажу, что это настоящий бескорыстный поступок, они ещё гордиться будут.
– Какая-то у вас двуличность воспитания, – провокационно заметил Моржов.
– Это просто игра, Борис Данилович! – тотчас обиделся Костёрыч. – Все эти взрослые выставки – для детей игра! У неё для взрослых одни правила, для детей – другие!
– «Дети и собаки кушают отдельно», – процитировал Моржов старое застольное правило.
– Двуличие – это когда я поправляю детские поделки, потому что Галине Николаевне они кажутся недостаточно мастерскими, – добавил Костёрыч. – Но так подходить нельзя. У детей – всё творчество, даже огород, раскопанный под картошку.
Моржов взял стул, поставил его посреди зала, сел и скрестил руки на груди, вдумчиво оглядывая экспозицию. Как «Люби родной край» переделать в «Год гор»? Половину экспозиции составляли поделки краеведческого кружка Костёрыча. Моржов реально представлял, сколько труда, времени и кропотливости Костёрыча ушло на все эти макеты храмов и пароходов, на гербарии, коллекции окаменелостей, ржавых амбарных замков, угольных утюгов и расписных прялок. Сколько денег потратил Костёрыч на поездки с детьми по деревням и лесам окрестностей Ковязина. Сколько денег Костёрыч угрохал на клей, картон, краску…
Костёрыч снова закурил, глядя в раскрытое окошко. Выставочный зал помещался в угловой и самой возвышенной части здания. Окна смотрели поверх поворота Водорезной улицы, поверх искрящейся Талки, поверх шиферных крыш заречного района. Отсюда открывался вид на весь среднерусский окоём, что от бетонных башен дальнего элеватора разъехался полями и перелесками сразу вглубь и во все стороны света.
Благодаря любопытству Розки Моржов знал весь несложный жизненный путь Костёрыча: детство в Ковязине, школа, областной пединститут, Дом пионеров, Дом пионеров, Дом пионеров, а затем – МУДО, МУДО, МУДО. Вот и всё. У Костёрыча от первой жены был сын, примерно ровесник Моржова. Сына звали Роман. Первая жена ушла от Костёрыча по причине его полной житейской бесперспективности. Сын Роман Костёрыча презирал. Сейчас он жил где-то в областном центре и процветал на стезе какой-то дистрибуции. Вторую жену Костёрыча Моржов видел несколько раз. Это была маленькая и тихая женщина с красивым и усталым лицом. Она работала в Сбербанке важной начальницей, получала раз в десять больше Костёрыча и, по существу, содержала Костёрыча, его кружок в МУДО и всё краеведение города Ковязин. Моржов не мог понять: то ли жена безумно жалела Костёрыча, то ли боготворила его. Детей у них не было. Моржов никогда не пытался представить Костёрыча с его женой так, как он во время педсовета моментально представил Манжетова с Миленой Чунжиной. В Костёрыче было какое-то безусловное право на тайну, на уединение, на интимность его отношений с женщиной. У Костёрыча эти отношения так же органично требовали своего отделения от повседневной жизни, как у купца Забиякина – публичности.
Здесь, в выставочном зале, у Забиякина была спальня. Главное помещение его особняка. Городской магистрат крепко пожалел, что разрешил Забиякину вымостить набережную Талки, потому что участок Водорезной улицы в пределах слышимости от забиякинского особняка стал запретен для барышень, гимназистов и воспитанников ремесленного училища. Здесь невинный юношеский слух в любой момент мог быть уязвлён страстным кошачьим воплем, что исторгали наложницы Забиякина.